Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"
Автор книги: Брайан Бойд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 59 страниц)
В Груневальде, в предпоследний день «Дара», Федор размышлял о Яше и о Кончееве, о первоначальной идее нового романа. Теперь, в последний день романа, после незабываемо напряженного сна, который не выходит у него из головы, Федор находит идеальное начало для своей новой книги – устроенный ему судьбой переезд на Танненбергскую улицу. Поскольку от этого начала легко и естественно перейти к телефонному звонку Александра Яковлевича Чернышевского, в его распоряжении оказывается еще одна параллель между ним и Яшей, даже более важная, чем та, которую он уже обдумал. Полубезумный опыт Александра Яковлевича, который вступает в общение с душой погибшего сына, Федор сопоставляет с собственной попыткой установить связь с умершим отцом.
Какое-то время после смерти сына Александру Яковлевичу Чернышевскому повсюду виделся его призрак. Когда разум его совсем меркнет, он впадает в беспокойство из-за нашествия в мир разного рода фантомов и назначает себя «председателем общества борьбы с потусторонним». Перед смертью же его сознание просветляется и он полностью отвергает свою навязчивую идею: «Конечно, ничего потом нет… Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь». А на самом деле за спущенными шторами комнаты, где он умирает, светит солнце – просто квартирантка с верхнего этажа поливает на балконе цветы, и вода с журчанием стекает вниз.
Хотя в отличие от Александра Яковлевича Федор всегда сохраняет абсолютно ясный ум, в своем творчестве он пытается проникнуть за пределы жизни, шагнуть навстречу умершему отцу. Кажется, сновидение Федора о встрече с отцом дает ему ключ к пониманию той роли, которую сыграла судьба в его собственной жизни, и подготавливает почву для самого «Дара». Федор не говорит об этом открыто, но интуитивно понимает, что его отец каким-то образом связан с необычно щедрым замыслом судьбы, ощутимым в его жизни, и что именно он во сне подал ему знак.
По крайней мере подобным образом сам Федор, кажется, читает свое сновидение, ибо на всем протяжении «Дара» он, как представляется, намеренно намекает на некое влияние, которое после своей смерти отец оказывает на его жизнь[150]150
Набоков тоже был готов поверить в то, что ему предстоит встреча с погибшим отцом, – даже считал, что своим успехом на экзамене в Кембридже он обязан помощи отца. В раннем стихотворении «Пасха», где он говорит, что его отец продолжает жить и после смерти, его вера носит характер позитивного и безусловного утверждения; ко времени, когда он пишет «Защиту Лужина», тема мертвого отца, пытающегося из потусторонности влиять на жизнь любимого сына, приобретает мрачную, негативную окраску (см. выше, с 229–230, 281–282, 390–397), наконец, в «Даре», в этом, как и во многих других случаях, Набоков находит способ включить негативную тему – тему крушения надежд, связанную с Чернышевским, – в более широкую, положительную тему, связанную с Годуновыми. И тайная уверенность Набокова в незримом присутствии отца, и завуалированные благодарности, которые Федор адресует своему погибшему отцу, кажется, указывают на то, что «Дар» – это тоже своего рода выражение благодарности В.Д. Набокову за его участие в судьбе сына, которое не прервалось с его смертью и, возможно, даже помогло в создании самого «Дара».
[Закрыть].
Вечером того же дня, когда Федор видит свой сон, он рассказывает Зине о том, что собирается написать роман об их судьбе; они направляются домой, и тут роман обрывается на онегинской строфе, прямо отсылающей к Пушкину. Конечно, такая неожиданная концовка – выражение признательности великому русскому поэту. Однако обращение к Пушкину имеет для Федора и гораздо более личный смысл.
Ранее в романе Федор с необыкновенной настойчивостью подчеркивал связь между Пушкиным и своей работой об отце – человеке, который «мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина». Словесное мастерство Пушкина дало Федору первый толчок, побудивший его начать рассказ о путешествиях отца. Погрузившись вначале в пушкинскую прозу, Федор от нее «перешел к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца». Это слияние достигает такой степени, что он пишет: «Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца». Комната на Танненбергской улице с первого до последнего дня, проведенного в ней Федором, связана для него с работой над биографией отца, которую он начал и завершил в ее стенах. Переехав на другую квартиру, он отмечает, что «расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской – до улицы Гоголя».
Хотя завершающая «Дар» онегинская строфа начинается словами «Прощай же, книга!», она намекает на то, что нечто продолжается и за пределами этого «прощай»: «…и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка». Эти заключительные строки перекликаются и вступают в спор с унылым и, как нам казалось, последним прощанием Федора со своей комнатой на Танненбергской улице в конце второй главы:
Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкапу не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, немигающего господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. Все-таки – прощай. Ровно два года я прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла, – но теперь путешествие кончилось.
Прощаясь со своей комнатой, Федор думает, что он никогда не перечтет написанные здесь наброски биографии отца, – ему кажется, что отец их бы не одобрил, – и никогда не вернется в эту комнату: ничему не суждено воскреснуть. Однако его последний сон снова переносит его на Танненбергскую улицу и к отцу, чей голос оставляет у него чувство, «что это и есть воскресение, что иначе быть не могло».
В конце второй главы, опасаясь потустороннего вето, Федор прекращает работу над книгой об отце. Кто знает, подала ли ему знак тень отца или нет, но Годунов-старший был бы прав, если б посоветовал сыну на время отложить свой труд. Во второй главе Федор слишком рьяно пытается перенестись с отцом в незнакомые ему края, и его отважная демонстрация сыновней привязанности, при всей своей красоте, не способна стать самостоятельной книгой. Только сейчас, научившись различать темы судьбы даже в чуждой ему жизни Чернышевского, он открывает секрет того, как обнаружить щедрый замысел судьбы и в своем собственном прошлом. Теперь, когда он готовится отблагодарить отца за то, что тот познакомил его с Зиной, а потом позволил ему увидеть в этом работу судьбы и таким образом вдохновил на идею «Дара», само бесплодное ожидание какого-либо знака от отца в конце второй главы тоже становится частью узора «Дара» – узора, в котором обязательная неудача обязательно предшествует невообразимо щедрому вознаграждению, отчасти доказывающему, что связь с отцом не прерывается.
Теперь, в финале «Дара», когда Федор убежден, что получил благословение отца, который, явившись ему во сне, дал ему ключ ко всему роману, он отвечает изъявлением благодарности. Ранее он сказал, что голос Пушкина сливается с отцовским голосом; на этот раз он завершает роман пушкинскими строчками, которые приглашают нас вернуться к его началу. Играя на параллели с финалом «Евгения Онегина», Федор отсылает нас и к первой попытке судьбы свести его с Зиной, то есть к сцене переезда на Танненбергскую улицу, перекликающейся с началом «Мертвых душ». Всякий, кто любит русскую литературу, не может не знать, что именно Пушкин подарил Гоголю идею «Мертвых душ», – и подобно этому отец Федора, в котором есть что-то странно-пушкинское, словно бы помогает Федору сделать первый шаг как к Зине, так и к роману, и Федор теперь благодарит добрую судьбу за ее первые подсказки.
XIIIФедор заканчивает свой роман словами: «…и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка». По-английски вместо «призрак» стоит «тень», которую в русском оригинале замещает метафора – и какая метафора! Вернувшись к первым строкам книги, мы обнаруживаем там фургон, по всему боку которого «шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих… была оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение». Сам Федор, однако, пролезает в другое измерение через образы тени, которые указывают на присутствие отца в решающие моменты его жизни.
Здесь следует вспомнить, что, написав жизнеописание Чернышевского, Федор принимается за чтение французского мыслителя Пьера Делаланда (придуманного Набоковым). В своем шедевре «Discours sur les ombres»[151]151
«Рассуждение о тенях» (фр.)
[Закрыть] Делаланд элегантно и настойчиво отвергает идею смерти как конца существования: «Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, „но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник“». Раскрывая Зине планы своего будущего романа, Федор говорит, что прежде всего ему необходимо перевести книгу Делаланда, чтобы воспитать свой ум и окончательно приготовиться к «Дару». Когда же Федор приступает непосредственно к «Дару», мы понимаем, что он не забыл о тенях из Делаландова «Discours».
Достаточно привести один пример. Через две недели после того, как судьба наконец свела Федора и Зину в одной квартире, Зина дает ему потрепанный сборник его стихов и просит подписать. Через день после этого он подходит к ней, чтобы извиниться за свои стихи: «Это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в „Газете“, значительно лучше». В ответ Зина вспоминает его лучшее стихотворение, которое она слышала на вечере, и приносит из своей комнаты кипу газетных вырезок – его и кончеевские публикации. За горечь разочарования, которую оставила на душе первоапрельская шутка с газетной рецензией, Федор получает неожиданное вознаграждение – знакомство с человеком, который станет его идеальным читателем – и не только им.
Как-то вечером, несколько дней спустя, Федор слышит из своей комнаты, как Зину просят спуститься с ключом навстречу гостям. Он находит предлог, чтобы выйти вслед за ней, и застает Зину у стеклянной двери, где она стояла, играя надетым на палец ключом. Свет погас, как обычно в подъездах европейских домов, где он включается ненадолго. За предложением, в котором обращают на себя внимание ключи, играющие столь важную роль в судьбе Федора, следует абзац, в котором свет с улицы и тень узора решетки, соединившая Федора и Зину, придают этой сцене их первого свидания необыкновенную выразительность.
Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним, – но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, – Федор Константинович внезапно почувствовал – в этой стеклянной тьме – странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась и он увидел ее необыкновенную подкладку. У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ее за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет.
Две детали указывают на то, чье именно незримое присутствие чувствует в этот момент Федор: радуга (глава, посвященная его отцу, начинается с радуги и незабываемого образа: «Отец однажды, в Ордосе, поднимаясь после грозы на холм, ненароком вошел в основу радуги, – редчайший случай! – и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю. Сделал еще шаг – и из рая вышел») и ощущение «странности жизни», которое Федор испытывает так остро, как никогда ранее (хотя его отец, Константин Годунов, таинственно передал ему свою способность ощущать «врожденную странность человеческой жизни»).
Встретившись с Федором на следующий вечер, Зина объясняет ему, почему накануне она ускользнула от первого его прикосновения. Она только что разошлась с женихом (которого она никогда не любила), и вообще дома она никогда не допустит ни намека на какие-либо отношения с Федором. Подлинную причину она не может назвать: дело в том, что приставания отчима, который пытался воспользоваться тем, что они живут в одной квартире, опошлили бы любое проявление близости между ней и Федором в этих стенах.
Описывая сцену в подъезде у стеклянной двери, Федор словно намекает на присутствие отца, который как будто бы ожидал этого момента, чтобы закрепить успех своих попыток свести сына с Зиной. Все, однако, обстоит не так просто: судьба не учла Зининого брезгливого отношения к собственному дому – еще один каприз свободной воли, который, как и в случае с Лоренцами, отвратившими Федора из-за их дружбы с Романовым, затягивает достижение цели, поставленной судьбой. Несмотря на все откровенные намеки Набокова на настойчивое вмешательство судьбы в жизнь Федора, он оставляет за Федором и Зиной право свободно совершать поступки, которые сама судьба не может предвидеть. Зина твердо решила, что любовных свиданий с Федором в стенах дома не будет, – однако судьба затем вбирает этот неожиданный запрет в тот поэтический центральный орнамент, вокруг которого разворачивается весь роман.
Зина вначале появляется в романе только как безымянная, молчаливая падчерица хозяина новой квартиры Федора, которая не выносит самодовольной вульгарности своего отчима. Читатель узнает имя возлюбленной Федора не раньше, чем дочитав книгу до середины срединной главы. Именно в тот момент, когда Федор заканчивает стихотворение, воспевающее их вечерние свидания в городе, – только такие встречи она позволяет, – Зина появляется из темноты. Система образов и возвышенный героический тон стихотворения, которое Федор сочинял для нее целый день, вызывает в памяти его незаконченную книгу о путешествиях отца:
Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владения, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака – а горные отроги, костер в лесу, – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…
Эти строки Федор сочинил еще утром, лежа в постели. Заключительная часть стихотворения рождается у него сейчас, вечером, когда он поджидает Зину:
Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, – а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена.
Волга, улица, которая ведет в Китай, даже Венеция, связанная для Федора с висевшей в отцовском кабинете картиной: Марко Поло покидает Венецию – все это также обращено к отцу[152]152
В стихотворении без названия, где Набоков говорит о своих первых прогулках с Верой в таком же волшебном мире уличных фонарей и теней, возлюбленные тоже видят Венецию в Берлинском канале (см. выше, с 254–255).
[Закрыть]. Стихи Федора, воспевающие прогулки и разговоры с Зиной, перекликаются и со стихотворением об одиночестве, которое он сочинял в первой главе – в «призрачном кругу» фонаря возле закрытых дверей своего дома, – транспонируя его из минора в мажор. Записанные сплошными строками, они в то же время предвосхищают финал романа с его стихотворной концовкой, тоже замаскированной под прозу и предвосхищающей тот момент, когда Федор и Зина останутся вдвоем на улице.
Последняя строка посвященного Зине стихотворения завершает абзац, а в начале следующего она наконец входит в роман «из темноты… как тень… от родственной стихии отделясь». Вот конец этого абзаца:
Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их.
Федор полагается на неизменную доброту судьбы, несмотря на то что у него имеется немало оснований считать, что жизнь хочет посмеяться над ним или сорвать его планы. Биографии всех трех Чернышевских – знаменитого писателя, незаметного студента и его полубезумного отца – могли бы, кажется, послужить еще более убедительным доказательством того, что делами человеческими управляет какой-то бессердечный шутник. Федору, однако, известно и нечто другое: он понимает, что подлинный ключ от его мира можно найти в тайной щедрости, скрывающейся за кажущейся недоброжелательностью.
Уже самим своим устройством жизнь причиняет нам боль: мы страдаем от одиночества души, от уходящего времени. Федор, однако, понимает, что и то и другое – это лишь высокая цена, которую взимает жизнь за свои дары, которые иначе невозможно получить, – за независимость духа, за неповторимость и хрупкость каждого мига. Однако через свою любовь к Зине он преодолевает одиночество, через свое искусство постигает смысл уходящего времени и побеждает его. И быть может, по ту сторону смерти, там, there, là-bas, где его отец, кажется, каким-то образом управляет счастливыми поворотами в его судьбе, даже высокая цена, которую приходится платить за то лучшее, что дарует жизнь, окупится одним последним великим даром. Если прошлое сохранится, если «я» будет преодолено.
ГЛАВА 21
В нищете: Франция, 1938–1939
Париж становился средоточием культуры и нищеты эмиграции.
«Смотри на арлекинов!» 1
I
С тех самых пор как Набоков задумал «Жизнеописание Чернышевского», он сознавал, что оно вызовет не меньшее негодование, чем восторг. Отказ Руднева напечатать четвертую главу «Дара» означал, что фейерверк откладывается, однако в первые несколько месяцев 1938 года даже без Чернышевского Сирин умудрился наделать немало шуму.
В январе 1938 года – эту зиму Набоков проводил в Ментоне – «Современные записки» напечатали новую порцию «Дара». Друг Набокова Георгий Гессен писал ему из Парижа:
Прочитал «Дар» и хочу тебе сказать, что ты – гений. Ах, если бы ты отдаленно играл бы так в шахматы, или в теннис, или в футбол, как пишешь, подлец, то мог бы дать пешку Алехину, +15 Budge'y, в любой профессиональной команде сделать Hiden'a запасным голкипером2.
В следующем номере журнала была напечатана та часть «Дара», где Федор читает рецензию некоего «Христофора Мортуса» на последнюю книгу Кончеева3. Все эмигранты немедленно узнали в Мортусе Георгия Адамовича:
«Не помню кто – кажется, Розанов говорит где-то», – начинал, крадучись, Мортус; и, приведя сперва эту недостоверную цитату, потом какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции, начинал суживать эти искусственные круги вокруг «Сообщения» Кончеева <…>.
Это был ядовито-пренебрежительный «разнос», без единого замечания по существу, без единого примера, – и не столько слова, сколько вся манера критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чем он писал… Друзьям таланта Кончеева они [стихи], вероятно, покажутся прелестными. Не будем спорить, – может быть, это действительно так. Но в наше трудное, по-новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком «подлинности» современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить. И право же, от них переходишь с каким-то отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что «вычитываешь» у иного советского писателя, пускай и недаровитого, к бесхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному отчаянием и волнением4.
Алданов с негодованием писал Набокову, что все сотрудники «Последних новостей», вплоть до дактилографистки, узнали под маской Мортуса Георгия Адамовича. Вместо того чтобы увидеть в этом доказательство сатирической меткости, Алданов счел всю ситуацию неблагопристойной. (Со своей стороны, Ходасевич написал Набокову, что Мортус вне себя, – «но это полезно»5.) В ответном письме Набоков объяснял Алданову, что, рисуя в «Даре» сложную картину жизни писателя, он должен был не только наделить Федора некоторыми литературными свойствами, сродни его собственным, но и показать всю литературную среду:
Я руководствовался не стремлением посмеяться над тем или иным лицом (хотя и в этом не было бы греха, – не в классе же мы и не в церкви), а исключительно желанием показать известный порядок литературных идей, типичный для данного времени, – о чем и весь роман (в нем главная героиня – литература). Если при этом стиль приводимой критики совпадает со стилем определенных лиц и цац, то это естественно и неизбежно. Моих друзей огорчать это не должно. Улыбнитесь, Марк Александрович! Вы говорите, что «Дар» рассчитан на очень долгую жизнь. Если так, то тем более с моей стороны любезно взять даром в это путешествие образы некоторых моих современников, которые иначе остались бы навсегда дома.
Письмо это Набоков писал, лежа в кровати – он простудился, искупавшись зимой в море. Он поделился с Алдановым своими надеждами на то, что парижская постановка его пьесы «Событие» «что-нибудь ему принесет»: «Мое карманное положение совершенно отчаянное, для меня загадка, как существую вообще»6. Благодаря гвалту отрицательных рецензий на пьесу, напечатанных в «Последних новостях», она выдержала четыре представления – по меркам тогдашней эмиграции это был грандиозный успех.