355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Брайан Бойд » Владимир Набоков: русские годы » Текст книги (страница 21)
Владимир Набоков: русские годы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:09

Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"


Автор книги: Брайан Бойд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 59 страниц)

XII

Набоков вновь приехал в Берлин 18 марта 1922 года на пасхальные каникулы. К этому времени «Николка Персик» был уже набран. Иосиф Гессен как редактор издательства «Слово» предварительно прочитал корректуру и внес некоторые исправления, после чего через Владимира Дмитриевича передал ее для окончательной правки Набокову. Владимир Дмитриевич, возвращая Гессену корректуру, заметил с улыбкой: «А знаете, что Володя шепнул мне: ты меня только не выдавай. Я все его поправки потихоньку резинкой стер»88.

В то время как Елена Ивановна активно занималась организацией фонда помощи для голодающих России, Владимир Дмитриевич готовился к приезду Павла Милюкова, который недавно вернулся в Париж из лекционного турне по Соединенным Штатам и теперь получил приглашение выступить в Берлине89.

После поражения Врангеля в ноябре 1920 года Милюков призвал кадетов изменить тактику партии, вступить в более тесное сотрудничество с эсерами, отказаться от традиционно внеклассовой позиции и поддержать крестьянство. Милюков и его последователи готовы были, как и эсеры, грезить о том, что враждебное отношение крестьян к большевикам перерастет в организованное восстание. В.Д. Набоков стоял во главе противников этой новой тактики. Он указывал на то, что она изначально обречена, ибо эсеры категорически отвергали заигрывания Милюкова, и заявлял, что необходимо добиваться не поддержки какого-либо одного класса, но создания объединенного фронта всех демократических сил России, противостоящих автократии, будь то власть царя или большевиков, – другими словами, утверждал старые идеалы кадетов. В течение первых девяти месяцев 1921 года между «Последними новостями» Милюкова и «Рулем» Набокова не утихали ожесточенные споры, причем В.Д. Набоков подвергался особенно злобному поношению. К концу 1921 года оформился окончательный раскол партии, в результате которого Милюкову удалось привлечь на свою сторону лишь небольшую часть кадетов.

Несмотря на резкие разногласия, существовавшие между ними, В.Д. Набоков напечатал в «Руле» приветствие Милюкову, когда тот стал главным редактором «Последних новостей». Следуя этой же линии, он настойчиво приглашал Милюкова приехать в Берлин, чтобы поделиться своими впечатлениями об Америке. Утром 28 марта он напечатал в «Руле» небольшую заметку, в которой приветствовал Милюкова в Берлине и выражал надежду на то, что, учитывая изменившуюся ситуацию в России, они восстановят былое дружеское согласие. Милюков, однако, не откликнулся на призыв к примирению90.

Вечером 28 марта Милюков выступал в филармонии с лекцией «Америка и восстановление России». Краснолицый, обрюзгший экс-министр иностранных дел собрал полный зал – послушать его пришло около полутора тысяч человек. Как только в 10 часов вечера Милюков закончил первую часть лекции, из публики выбежал какой-то маленький человек в темном пиджаке и несколько раз выстрелил ему вслед с криком: «За царскую семью и за Россию!» Кто-то сбил Милюкова с ног. Прежде чем публика успела опомниться и устремиться к выходу, Владимир Дмитриевич вскочил с места и схватил стрелявшего за руку, пытаясь его обезоружить. Вместе с подоспевшим Каминкой Владимир Дмитриевич повалил стрелявшего и прижал его к полу. В следующий миг, когда Каминка бросился к Милюкову, на сцену выскочил второй террорист, высокий молодой лысоватый мужчина, и три раза выстрелил в В.Д. Набокова, чтобы освободить сообщника. Две пули попали в позвоночник, третья прошла через левое легкое и сердце. Смерть наступила мгновенно.

Прежде чем преступников обезоружили и арестовали, было ранено еще семь человек. Террористы оказались членами ультраправой группы; они вместе жили и работали в Мюнхене – центре русских монархистов в Германии. Первым стрелял Петр Шабельский-Борк, вторым – Сергей Таборицкий. Покушение на Милюкова (который не пострадал), возможно, подготовил некий полковник Винберг – лидер русских ультраправых в Баварии, однако он так и не предстал перед судом ввиду отсутствия прямых улик. Во всяком случае, Шабельский уже несколько лет назад клялся отомстить Милюкову, на которого он возлагал вину за Февральскую революцию. Преступники, как выяснилось на суде, совершенно не разбирались ни в политике, ни в истории России и ничего не слышали о В.Д. Набокове, но, узнав о той ведущей роли, которую он играл в кадетской партии, решили, что их усилия не пропали даром92.

Владимир Набоков в своем дневнике подробно описал самый трагический день своей жизни. Эта запись, оставляющая ощущение пронзительной боли, – уникальный документ, в котором подробно и последовательно зафиксированы его мысли; приоткрывая нам окно в его непосредственное сознание, она в то же время предвосхищает его прозу, где он по-новому решает задачу изображения эмоционального кризиса. В собственных воспоминаниях о трагедии он, кажется, нашел некий психологический ключ, открыв для себя, что острое потрясение способствует концентрации мысли, но не ограничивает ее одним предметом, как это принято считать, а умножает ее центробежную силу.

28 марта. Я вернулся домой около 9-ти часов вечера, после восхитительного дня. Поужинав, я сел в кресло рядом с диваном и открыл томик Блока. Мама, полулежа, раскладывала пасьянс. В доме было тихо, – сестры уже спали, Сергей был в гостях. Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. «Как это прекрасно, – сказала Мама, – да, да, именно: дымчатый ирис». И тут зазвонил в передней телефон. В этом звонке ничего необычного не было. Мне было только неприятно, что он прервал мое чтенье. Я подошел. Голос Гессена: «А кто это говорит?» – «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». – «Я звоню вам потому… я хотел вам сказать, предупредить вас…» – «Да, я слушаю». – «С папой случилось большое несчастье». – «Что именно?» – «Большое несчастье… Сейчас за вами приедет автомобиль». – «Да что же именно случилось?» – «Приедет автомобиль. Откройте дверь внизу». – «Великолепно». Я повесил трубку, встал. В дверях стояла Мама. Спросила, подергивая бровками: «Что случилось?» Я сказал: «Ничего особенного». Голос у меня был холодный, почти сухой. «Скажи же». – «Ничего особенного. Дело в том, что папочка попал под мотор. Повредил себе ноги…» Я прошел через гостиную в свою комнату. Мама – за мной. «Нет, умоляю тебя, скажи…» – «Да ничего страшного нет. Сейчас приедут за мной…» Мама дышала часто и трудно, словно шла в гору. Она и верила мне и не верила… Мои мысли, все мысли точно стискивали зубы. «У меня сердце разорвется, – говорила Мама, – сердце разорвется, если ты скрываешь что-нибудь». – «Папочка ноги себе повредил, и довольно серьезно, по словам Гессена. Вот и все». Мамочка всхлипнула, встала передо мной на колени. «Умоляю тебя, умоляю…» Я продолжал успокаивать ее, как мог, боялся взглянуть в глаза.

Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда. Ни Мама, ни я как-то не связали слова Гессена с тем, что папа был в этот вечер на лекции Милюкова и что там предвиделся скандал… Я почему-то вспомнил, как днем, провожая Светлану, я начертал пальцем на затуманенном стекле вагонного окошка слово «счастье», – и как буква каждая вытянулась книзу светлой чертой, влажной извилиной. Да, расплылось мое счастье…

Наконец подкатил мотор. Из него вышли двое, Штейн, которого я в лицо не знал, и Яковлев. Я отворил двери. Яковлев последовал за мной, взял за руку. «Вы только не волнуйтесь. Была стрельба на митинге. Папа ранен». – «Тяжело ли?» – «Да, тяжело». Они остались внизу, я пошел за Мамой. Повторил ей, что услышал, зная в душе, что правда смягчена. Спустились вниз… Сели. Поехали…

Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих – случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо, – это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием – клинч. Потом все пошли спать, папа стал раздеваться в своем кабинете, и я в соседней комнате делал то же. Мы переговаривались через открытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, уродливых наклонностях. Потом папа помог мне положить штаны под пресс и вытягивал их, закручивая винты, говорил, смеясь: «Как им, наверное, больно». Переодевшись в пижаму, я сел на ручку кожаного кресла, а папа, сидя на корточках, чистил скинутые башмаки. Говорили мы теперь об опере «Борис Годунов». Он старался вспомнить, как и когда возвращается Ваня после того, как отец услал его. Так и не вспомнил. Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей – я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким, призрачным – словно сами просунулись газетные листы… И на следующее утро папа отправился в «Руль» до моего пробуждения, и его я не видал больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни – янтарные окна скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые…

И вот мы приехали. Вход в филармонию. Через улицу к нам навстречу идут Гессен и Каминка. Подходят. Я поддерживаю мамочку. «Август Исаакиевич, Август Исаакиевич, что случилось, скажите мне, что случилось?» – спрашивает она, хватая его за рукав. Он разводит руками… «Да что же, очень плохо…» Всхлипывает, недоговаривает. «Значит, все кончено, все кончено?» Он молчит, Гессен молчит тоже. Зубы у них дрожат, глаза бегают. И Мама поняла. Я думал, она в обморок упадет. Как-то странно откинулась, пошла, глядя пристально перед собой, медленно раскрывая объятия чему-то незримому. «Так как же это так?» – тихо повторяла она. Она словно рассуждала сама с собой – «Как же это так?..» И потом: «Володя, ты понимаешь?» Мы шли по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я мельком увидел залу, где произошло это. Одни стулья стояли криво, другие были опрокинуты. Напоминало буревал. Наконец мы вошли в нечто вроде прихожей; там толпились люди, зеленые мундиры полиции. «Я хочу его видеть», – повторяла Мама однозвучным голосом. Из одной двери вышел чернобородый человек с забинтованной рукой и, как-то беспомощно улыбаясь, пролепетал: «Видите, я тоже… я тоже ранен…» Я попросил стул, усадил Маму. Кругом беспомощно толпились люди. Я понял, что полиция не позволяет нам войти в ту комнату, где лежал убитый. В этой комнате всю ночь простоял тот, в которого стрелял один из сумасшедших. Я мимолетно представил себе его стоящим над трупом, – сухого, розового, седого старика, ничего не боящегося и не любящего ничего. И внезапно Мама, сидящая на стуле посередине прихожей, полной незнакомых, смущенных людей, стала плакать навзрыд и как-то напряженно-трудно стонать. Я прильнул к ней, прижался щекой к бьющемуся, горячему виску и шепнул ей одно слово. Тогда она начала вслух читать «Отче наш» и затем, докончив, словно окаменела. Я почувствовал, что незачем больше оставаться в бредовой этой комнате93.

На этом обрывается копия дневниковой записи Набокова, сделанная его матерью.

Первую панихиду отслужили через два дня в Берлине, а вторую – днем позже в русской православной церкви в Тегеле на северо-западной окраине города. Здесь 1 апреля открытый гроб с телом В.Д. Набокова был выставлен для последнего прощания. Его похоронили на небольшом русском кладбище при церкви. На его могиле был поставлен двухметровый православный крест. Потрясенная русская община быстро откликнулась на страшное известие. Семья Набоковых получала множество писем и телеграмм с соболезнованиями от коллег, политиков, юристов, журналистов, писателей, среди которых были И. А. Бунин, Д.С. Мережковский, А.И. Куприн. Отслужили еще несколько панихид. Был учрежден фонд В.Д. Набокова94.

XIII

Владимир по-своему откликнулся на смерть отца, напечатав в пасхальном номере «Руля» стихотворение «Пасха»: «Но если все ручьи о чуде вновь запели… тогда ты в этой песне, ты в этом блеске, ты живешь!..» Из стихотворений, вошедших в сборник «Гроздь», это, очевидно, было написано последним. Возможно, Набоков сам составил этот сборник для одного из новых издательств, появившихся на процветающем книжном рынке русского Берлина, еще до своего отъезда 20 апреля в Кембридж, где ему предстоял последний и самый невеселый семестр. Сергей остался в Берлине до начала экзаменов, чтобы присматривать за убитой горем матерью. Учитывая семейные обстоятельства, университетские власти позволили Сергею Набокову не посещать занятия в течение целого семестра95.

В первые годы эмиграции Владимир всегда вспоминал весной, что раньше, в России, это было время отъезда в Выру, где зацветала сирень. В эту весну, когда он потерял не только родину, но и отца, ему было больно вдвойне:

Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума, – а нужно скрывать. Есть вещи, есть чувства, которых никто никогда не узнает96.

Иногда ему удавалось отвлечься: каштаны в цвету, шиповник, выбеливший сады, общество де Калри, Петр Мрозовский, который однажды ворвался в его комнату с только что вышедшим в Париже и нелегально переправленным назад, в Британию, «Улиссом» в синей обложке, а потом ходил взад и вперед по комнате, потчуя Владимира самыми пикантными кусочками монолога Молли Блум. К счастью, подошло время экзаменов, и Набоков начал заниматься по 15–16 часов в день, иногда – для разнообразия – сидя в лодке в тени ив, окаймлявших Кем. Вот когда пригодились почти дословные конспекты лекций за последние два года, компенсировавшие его нерадивость в самостоятельных занятиях97.

Экзамены проходили в последнюю неделю мая в малом экзаменационном зале: сначала он сдавал французскую литературу, философию и историю 1688–1870 годов, затем русскую историю, общественную жизнь и литературу до 1700 года, потом шла французская литература, философия и история 1495–1688 годов, русская литература, философия и история начиная с 1700 года и, наконец, французская литература, общественная жизнь и история до 1495 года. Часть вторая «трайпоса» оказалась намного труднее первой. Последние две ночи перед экзаменами Набоков вообще не ложился, и на этот раз никаких стихов в экзаменационной аудитории написано не было. За два дня до экзаменов он сообщил матери, что приедет в Берлин 1 июня, не дожидаясь конца сессии, если только поймет, что провалился. Когда же экзамены начались, он увидел, что сдать их вполне в его силах. С особой готовностью и удовольствием он отвечал на вопрос по гоголевским «Мертвым душам» (описать сад Плюшкина), который абсолютно соответствовал его склонности к точному знанию, четкому зрительному представлению, острой памяти на детали. Он написал Елене Ивановне, что часто видит во сне отца: «…и перед каждым экзаменом я смотрел на портрет его, как на образ, – и я знаю, что он мне помогал». 17 июня Владимир и Сергей Набоковы узнали о том, что оба они получили степень бакалавра второго класса. Три дня спустя состоялась церемония присуждения степени, а 21 июня Владимир уехал в Берлин98.

Финансовое положение Набоковых было слишком шатким, чтобы Владимир позволил себе отказаться от тех преимуществ, которые могла бы предоставить ему кембриджская степень бакалавра, однако усилия его были минимальными. Через два дня после окончания экзаменов он написал матери, что вновь чувствует возвращение музы и слышит «ее легкие шажки»99. Впрочем, она никогда не уходила от него далеко. По разнообразию и количеству публикаций Набоков явно превзошел любого из кембриджских студентов: статья по энтомологии, два английских стихотворения, критическая статья и стихотворные переводы с английского, виртуозный перевод сложного романа с французского, первый написанный по-русски рассказ, первое эссе, первая стихотворная драма и главное – его русские стихи: их печатало полдюжины русских журналов, раз в одну или две недели они появлялись в «Руле», а два новых сборника стихов – третий и четвертый – уже были сданы в типографию. В Кембридже он направлял всю энергию, которую не поглотили молодость, изгнанничество и любовь, не на то, чтобы стать Владимиром Набоковым, бакалавром наук, а на превращение во Владимира Сирина.

ГЛАВА 9
Перегруппировка: Берлин, 1922–1923

С первой из трех не то четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных…

«Смотри на арлекинов!»1

I

В конце июня 1922 года Набоков приехал из Кембриджа в Берлин. Не питая особой любви к Германии, которую в конце концов у него будут все основания ненавидеть, он все же провел здесь последующие четырнадцать с половиной лет.

Вначале он жил на Зекзишештрассе, 67, вместе со своей семьей, пока в декабре 1923 года его родные не переехали в Прагу. Елена Ивановна, которая, несмотря на слабые нервы, была раньше жизнелюбивой и веселой женщиной, превратилась в седую старушку в черном платье, с неизменной папиросой собственной набивки в руках: она все еще не пришла в себя от горя и нуждалась в постоянном утешении2. Обычно безмятежный Владимир, шутник и весельчак, сиявший счастьем, теперь погрузился в тяжелую депрессию. Когда он, гуляя с семнадцатилетней Светланой Зиверт по берлинскому аквариуму, сделал ей предложение, она согласилась стать его женой отчасти потому (во всяком случае, так это рисовалось ей впоследствии сквозь дымку лет), что никогда раньше не видела его столь печальным и подавленным. Родители Светланы согласились на помолвку при условии, что будущий муж их дочери найдет себе постоянное место3.

Место в немецком банке нашлось и для Владимира, и для Сергея. Сергей продержался неделю, Владимир – всего три часа. Он, в отличие от Т.С. Элиота или Уоллеса Стивенса, никогда не смог бы приковать себя к конторскому столу, чтобы обретать свободу за столом письменным. Да и большой необходимости в этом вроде бы не было. После первого робкого дуновения инфляции жизнь в Берлине стала до абсурда дешевой – в четыре раза дешевле, чем в Париже. В последующие несколько лет экономические условия изменились, и Владимиру все чаще приходилось зарабатывать на жизнь уроками – французского, английского, тенниса и даже бокса, – делясь со своими учениками тем, что дала ему богатая и культурная русская семья. Вначале он, однако, занимался репетиторством только от случая к случаю. Заметив, что у него много свободного времени, Клавдия Зиверт, в конце июля уезжавшая вместе со Светланой, Татьяной и младшим сыном Кириллом на летний курорт Бад-Ротерфельд в Тойтобургер Вальд, пригласила его поехать вместе с ними, чтобы отдохнуть на немецкий манер: совершать долгие прогулки по лесу, пить молоко где-нибудь под кленами или каштанами – под аккомпанемент оркестра, исполняющего на открытой эстраде попурри из Вагнера4.

Летом 1922 года «Гамаюн», одно из многочисленных русских издательств, появившихся за последнее время, заказало Сирину перевод «Алисы в Стране чудес»5. Получив в качестве аванса пять американских долларов – сумму по тем временам немалую, – он отправился домой на трамвае и, не обнаружив в кармане мелочи, протянул кондуктору банкноту. На кондуктора это произвело настолько сильное впечатление, что он остановил трамвай, чтобы отсчитать сдачу6.

После «Кола Брюньона» перевести «Алису в Стране чудес» не составляло для Набокова труда. Чтобы получилась вполне полноценная самостоятельная книжка для русских детей, он весело перенес в нее все забавы из детского русского дома: французская мышь, которая пришла в Англию с Вильгельмом Завоевателем, превратилась в мышь, которая осталась в России после отступления Наполеона, Алиса стала Аней, и Аня обыграла Алису в игре слов. «Аня в Стране чудес» была даже названа лучшим переводом Кэрролла на иностранные языки7.

II

История изгнанничества не знает другого такого примера, как русский Берлин, вспыхнувший сверхновой звездой на культурном небосклоне мира. Несколько сотен тысяч эмигрантов, совсем недавно обосновавшихся в Берлине, и без того не испытывавшем недостатка в книгах и периодических изданиях, смогли выпустить за три года больше печатной продукции, чем иные страны выпускают за десятилетие.

К середине 1921 года около миллиона человек, спасаясь от революции и ее последствий, покинуло Россию. Некоторые обосновались в Харбине или Шанхае, другие добрались через океан до Соединенных Штатов. Большинство же беженцев, оставшись в Европе, образовали крупные общины в Париже, Берлине и Праге или – несколько меньшие – в Риге и Софии. В последние месяцы 1921 года, когда цены во Франции резко подскочили, все больше эмигрантов перебиралось из Парижа в Берлин, превратившийся к концу года в столицу русской эмиграции. В это время Германия, которая продолжала выплачивать военные репарации и подвергалась дискриминации в торговле с западными державами, стала приглядываться к России как к возможному рынку для своих товаров и соседу, не меньше ее нуждающемуся в друзьях. Поскольку новая экономическая политика поощряла выход страны из экономической изоляции, Горькому удалось убедить Ленина, чтобы тот разрешил его другу, издателю Гржебину, выпускать в Берлине дешевые книги для России, где в результате хаоса Гражданской войны не хватало – помимо всего прочего – бумаги и типографской краски. Другие советские предприниматели последовали примеру Гржебина, а эмигранты, в свою очередь, при поддержке немецкого капитала бросились вдогонку за вырвавшимся вперед «Словом». К 1924 году в Берлине насчитывалось восемьдесят шесть русских издательств – факт сам по себе поразительный8.

Специфические условия того времени можно лучше всего представить на примере главной русской газеты Берлина «Руль». Поскольку курс немецкой марки был очень низок, «Руль» за границей стоил дешево, и Ульштейн, немецкий издатель, финансировавший газету, исправно распространял ее по всему миру, стремясь заработать желанную иностранную валюту. Хотя большинство эмигрантов жило в Германии, «Руль» продавался в трехстах шестидесяти девяти городах тридцати четырех стран – от Маньчжурии до Аргентины. Реклама призывала богатых и некогда богатых покупать или продавать свои драгоценности или меха, а рядом с ней сами эмигранты – крестьяне из Харбина или белые офицеры с Балкан – печатали объявления о розыске пропавших родственников и друзей. Однако не они, а русская интеллигенция – художники, писатели, ученые – превратили эмиграцию в массовый исход, какого история еще не знала. С конца 1921 до начала 1924 года все юго-западные районы Берлина были переполнены ими до отказа. В те бурные годы эмигрантской жизни реклама книгоиздателей русского Берлина только в одном «Руле» еженедельно занимала 5–6 страниц – сотни набранных мелким шрифтом названий на каждой странице.

В короткий период с 1921 по 1922 год стало казаться, что границы между эмиграцией и Советской Россией размыты. Как пишет Саймон Карлинский, «русская эмигрантская литература как феномен, отличный от советской литературы, еще не возникла. Конторы берлинских издательств и литературные кафе, облюбованные русскими, стали местом встречи писателей, настроенных враждебно к Советам, противостоящих режиму, и <…> тех, кто еще окончательно не определил своего отношения к нему»9.

Берлин притягивал к себе не только эмигрантов, съезжавшихся сюда из других стран и городов, но и советских граждан, получивших в условиях нэпа возможность более свободно ездить за границу. В 1922 и 1923 годах в Берлине побывали, хотя бы ненадолго, известные русские писатели-эмигранты и неэмигранты: Горький, Белый, Пастернак, Маяковский, Ремизов, Пильняк, Алексей Толстой, Эренбург, Ходасевич, Цветаева, Зайцев, Шкловский, Алданов, Адамович, Георгий Иванов и многие другие.

Это было время, когда проверялась прочность старых союзов и образовывались новые. Писатели сталкивались друг с другом слишком часто, чтобы кто-то из них мог остаться в стороне и избежать синяков и ушибов. Некоторые эмигранты готовы были примириться с Советской Россией, мотивируя это ностальгией, культурными или туманно-интеллектуальными соображениями. Большинство же – в том числе и Набоков – считали такую позицию чуть ли не предательством. Как-то в 1922 году Набоков обедал в ресторане с двумя девушками, вероятно Светланой и Татьяной Зиверт. Он пишет:

Мы сидели спинами друг к другу с Андреем Белым, обедавшим с Алексеем Толстым за соседним столиком. Оба писателя были в то время настроены просоветски (и собирались вскоре вернуться в Россию), и настоящий белый, каковым я в этом смысле и сейчас себя считаю, ни за что не заговорил бы с большевизаном (попутчиком)10.

Советское правительство проявляло живейший интерес к бурлению эмигрантской культуры. Одно из эмигрантских движений, известное как «Смена вех», с философских позиций оправдывало возвращение в Россию, и его с готовностью поддерживала Москва, которая стремилась заполучить обратно интеллигенцию. На советские средства была создана ежедневная газета «Накануне», вскоре превратившаяся в сервильный партийный орган. Весной 1922 года в этой газете начал сотрудничать Алексей Толстой, соблазненный обещаниями обеспеченного будущего в случае его возвращения на родину. Его «измена» эмиграции вызвала скандал, и он был исключен из Союза русских писателей и журналистов в Берлине. К 1923 году граница между противостоящими политическими лагерями стала напоминать линию фронта. Раскол углубился. Шла активная перегруппировка сил.

Позднее Набоков гордился тем, что он всегда был вне любых организаций или сообществ: «Я вообще был далек от „литературной жизни“, считая, что лучшая школа для писателя – это одиночество»11. Однако и его затянул водоворот эмигрантского Берлина. В конце 1921 года он стал одним из авторов первого номера журнала «Сполохи», основанного молодым писателем Александром Дроздовым. Хотя сам А.М. Дроздов был в то время убежденным врагом большевизма, он хотел, чтобы «Сполохи» держались вне политики. Когда его за это обвинили в «бесхребетности», он в апреле 1922 года организовал содружество писателей и художников «Веретено» в противовес «Дому искусств» – группе писателей, сохранивших тесные связи со своими собратьями в Петрограде и Москве. В программе «Веретено» заявляло одновременно о своей аполитичности и антибольшевистской ориентации и стремлении сотрудничать с родственными ему творческими силами в России12. Для первого литературно-художественного альманаха группы, который носил то же название «Веретено», Сирин предложил четыре стихотворения.

Первый публичный вечер содружества «Веретено» состоялся 22 октября 1922 года в кафе «Леон» на Ноллендорфплац, которое для Союза русских писателей стало на все время его существования родным домом и где часто собирались многие из сотен более мелких организаций. Среди выступавших на вечере были Иван Лукаш, Александр Дроздов, Владимир Сирин и Владимир Корвин-Пиотровский. Раскол произошел сразу же. Сирин вместе с группой писателей, которые в следующие два года станут его ближайшими союзниками, – Иваном Лукашем, Глебом Струве, Владимиром Амфитеатровым-Кадашевым, Сергеем Горным, Владимиром Татариновым и Леонидом Чацким (псевдоним Леонида Страховского) – публично заявил о выходе из содружества «Веретено» в знак протеста против того духа, который воцарился в организации: на первый ее вечер был приглашен Василевский, один из сотрудников газеты «Накануне», на следующий – Алексей Толстой. Уход из «Веретена» не был борьбой с тенями: уже в декабре Дроздов начал печатать в «Накануне» статьи с нападками на эмиграцию, а еще через год он вернулся в Москву13.

В октябре 1922 года большевики выслали из России сто шестьдесят представителей интеллигенции, в том числе ряд писателей и профессоров. Большинство приехали в Берлин, и среди них был Юлий Айхенвальд – один из лучших или даже, по мнению некоторых, лучший критик русской литературы того времени14, который вскоре стал первым авторитетным приверженцем Сирина. Некоторые изгнанники вместе с такими писателями, как Андрей Белый, Ремизов и Ходасевич, недавно вышедшими из «Дома искусств», который все больше приобретал просоветскую ориентацию, образовали в противовес ему новую группу «Клуб писателей», куда, как и в «Дом искусств», вошли только писатели с именем.

В это же время большинство молодых литераторов, покинувших «Веретено», по инициативе Леонида Чацкого образовали свой «тайный» литературный кружок. 8 ноября 1922 года впервые собравшиеся на квартире у Глеба Струве члены кружка дали ему нарочито эксцентричное название «Братство Круглого Стола». Кроме В. Сирина членами братства были поэт Владимир Амфитеатров-Кадашев, писатель-юморист Сергей Горный, молодой писатель-прозаик Иван Лукаш, поэт Сергей Кречетов (псевдоним Сергея Соколова), Владимир Татаринов, журналист, в то время сотрудничавший в «Руле», и Н.В. Яковлев, преподаватель русской литературы. По-видимому, изредка посещал заседания кружка и поэт Владимир Корвин-Пиотровский. Среди грандиозных, но неосуществившихся планов кружка было издание сатирического журнала и набег на редакцию «Сполохов». Заседания кружка вскоре стали превращаться просто в дружеские встречи литераторов, читавших друг другу свои сочинения. Чацкий нарисовал на членов кружка шаржи, изобразив Сирина «Пегасом XX века» в двух вариантах – в виде жирафа и длинношеего морского конька: когда высокий и худой Сирин выступал с публичными чтениями своих произведений, у него, казалось, двигалась только одна длинная шея15.

Самым близким другом Владимира Сирина из всех членов этого кружка был Иван Лукаш (1892–1940). Его мальчишеское пухлое лицо, нос пуговкой и галстук-бабочка как-то не вязались с ранней лысиной и трубкой: он то яростно сжимал ее в зубах, то размахивал ею в воздухе, когда мерил комнату шагами и развивал очередные литературные планы. Его проза была по-настоящему трехмерной, однако ей не хватало игры мысли. Умея увидеть и представить конкретное, обладая даже излишним запасом прилагательных и существительных, он часто загромождал свои произведения множеством аляповатых или пыльных предметов, как в какой-то заполненной до отказа антикварной лавке или на съемке безвкусного исторического фильма (правда, шеститомный «Laroussee» 1931 года сравнил его с Бальзаком). Сирин, который был на семь лет младше Лукаша, вскоре превзошел своего друга на литературном поприще – особенно после того, как Лукаш женился и начал писать по одному рассказу в неделю, чтобы содержать семью. Набоков публично называл его замечательным писателем, но в письме матери так оценил его творчество: «Лукаш пишет плохие рассказы прекрасным своим языком». Однако никогда больше и ни с одним писателем у Набокова не будет такого тесного контакта в работе, как с задиристым Лукашем16.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю