355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Брайан Бойд » Владимир Набоков: русские годы » Текст книги (страница 1)
Владимир Набоков: русские годы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:09

Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"


Автор книги: Брайан Бойд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 59 страниц)

Брайан Бойд
ВЛАДИМИР НАБОКОВ: РУССКИЕ ГОДЫ

ВОПРОС: Что Вас удивляет в жизни?

НАБОКОВ: …чудо сознания – то неожиданно распахивающееся окно, из которого открывается вид на залитый солнцем пейзаж посреди ночи небытия.1



Посвящается Бровен


Предисловие к русскому изданию 2010 года[1]1
  Перевод А. Глебовской.


[Закрыть]

В начале пятидесятых годов Владимир Набоков чуть было не сжег незаконченную рукопись «Лолиты». К концу того же десятилетия он прославился на весь мир – именно потому, что роман все-таки был дописан и опубликован. В 1959 году в последней строфе стихотворения «Какое сделал я дурное дело», своего рода «Exegi monumentum» изгнанника, он предрекал:

 
Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.
 

Несколько лет спустя, в конце 1960-х, он был счастлив узнать, что некоторые его произведения – в том числе его собственный перевод «Лолиты» на русский язык – начали тайными тропами прокладывать себе путь обратно в Советский Союз. В 1977 году, незадолго до смерти, он попросил жену и сына сжечь рукопись «Подлинника Лауры», если он умрет, не завершив работы. Не прошло и десяти лет, как его произведения начали издаваться у него на родине. Перевернулся ли он сейчас в гробу, узнав, что его сын не только не сжег «Подлинник Лауры», но и опубликовал его в существующем незавершенном виде? Что бы он испытал – радость, гордость или крайнюю неловкость, если бы узнал, что в его родной стране эта книга заняла одновременно первую и вторую строчки в тех самых списках бестселлеров, над которыми он столь немилосердно в ней издевается?

Насколько мне известно, мраморного памятника Набокову в России пока не воздвигли, хотя бронзовая статуя писателя – работа Юлиана и Александра Рукавишниковых, однофамильцев его матери – стоит, а точнее, сидит в Монтрё, в его последнем месте обитания. Дом, где он родился, по адресу Большая Морская улица 47, уже свыше десяти лет является музеем В.В. Набокова; теперь он стал еще и частью Санкт-Петербургского государственного университета, где когда-то учился его отец. И как же это удивительно, как по-набоковски – издающий меня в России «Симпозиум» теперь тоже располагается в этом здании.

Когда я начал писать биографию Набокова и осторожно собирал материалы в брежневском Советском Союзе, мне приходилось преодолевать многочисленные препятствия, и в смысле работы в библиотеках, например, в библиотеке Академии наук, и в смысле поездок по стране – свободное передвижение мне было, разумеется, запрещено. Теперь Академия наук гордится тем, что в их собрании имеется, похоже, единственный сохранившийся экземпляр первого «опубликованного» стихотворения Набокова; с начала 1990-х годов многочисленные российские архивы, в том числе Центральный государственный исторический архив (так он назывался, когда я начинал там работать) оказывали мне всяческое содействие. В это русское издание вошел весь материал, собранный мной за последние двадцать лет в обновленной, свободной России. Кроме того, по настоянию переводчицы Галины Лапиной, встретившему мое полное одобрение, все цитаты из русскоязычных источников приводятся в оригинальном виде, вне зависимости от того, публиковались они ранее или нет; так что в первом русском издании моей книги многие материалы – дневниковые записи, письма, стихи, художественные тексты, отрывки из пьес, рецензии, воспоминания – впервые появились в том самом виде, в каком изначально были написаны рукой Набокова или кого-то еще.

Два предыдущих абзаца – это слегка измененные выдержки из моего предисловия 1992 года, которое было написано, когда казалось, что к публикации моей книги по-русски уже нет препятствий. Но трудности, с которыми сталкивалась Россия в то десятилетие, приводили к тому, что издательства, выражавшие желание напечатать эту биографию, одно за другим терпели крах. В 1999 году я написал постскриптум к своему первому предисловию, где говорил о том, как мне приятно, что книга будет опубликована в издательстве «Симпозиум», выпустившем в свет первое официальное и тщательно откомментированное собрание сочинений Набокова, и сколь символично, что последние поправки в текст я внес в год столетнего юбилея Набокова, когда по всему миру проходили празднования и конференции – в частности, проходили они и в усадьбе Рождествено, которую Набоков получил в наследство в 1916 году, и в его родном доме, тогда еще только превратившемся в музей Набокова. Год спустя я написал еще один постскриптум – книга все еще не была опубликована. В нем, в частности, говорилось, что этот год не был потрачен зря – мне удалось еще раз съездить в Крым, побывать в Симферополе и на побережье от Ялты до Севастополя, встретиться с местными учеными, с директорами музеев и с энтомологом К.А. Ефетовым, который помог мне уточнить и исправить некоторые подробности, связанные с пребыванием Набокова в Крыму в 1917–1919 годах; в пору своих ранних исследований я не мог о таком и мечтать.

Это, второе русское издание не заставило так уж долго себя ждать, хотя и стало приятным сюрпризом. После выхода первого издания этой биографии продолжали происходить новые события – важнейшим из которых стала публикация последнего роман Набокова «Подлинник Лауры». Поэтому во второй том «Владимир Набоков: Американские годы» добавлено послесловие, где рассказывается, какие материалы мы с Верой и Дмитрием Набоковыми обнаружили в архивах после смерти писателя – многие из этих материалов пока так и не опубликованы – а также рассматриваются некоторые особенности «Подлинника Лауры».

Позвольте закончить словами из моего предисловия 1992 года: когда Набоков писал «Дар», он, как мне представляется, имел в виду прежде всего великий дар русской культуры, который достался его герою и ему самому. Его творчество в целом – «Дар», «Защита Лужина», «Приглашение на казнь», «Другие берега», «Лолита» и все остальные книги – представляет собой один из самых щедрых даров, которые когда-нибудь получал счастливый мир. И Набоков продолжает его одаривать.

Брайан Бойд

Окленд, Новая Зеландия

Август 2010

Введение

I

Владимир Набоков (1899–1977), которого Октябрьская революция вырвала из родной почвы, а Вторая мировая война погнала дальше по свету, вряд ли мог остаться безразличным к катаклизмам современной истории, так изломавшим его жизнь. Однако он, как никто другой, неуклонно следовал своему жизненному курсу, решительно отстраняясь от своей эпохи. Его отец, стоявший в оппозиции к царскому режиму, попавший за это в тюрьму и лишенный придворного титула, после Февральской революции стал министром без портфеля в первом Временном правительстве, но сам Набоков на протяжении всего этого бурного 1917 года продолжал писать любовные стихи, как будто вокруг ничего не происходило. В ночь, когда большевики штурмовали Зимний дворец, он, закончив очередное стихотворение, сделал следующую запись: «Пока я писал, с улицы слышалась сильная ружейная пальба и подлый треск пулемета»2.

Владимир Набоков принадлежал к старому, сказочно богатому аристократическому роду. В семнадцать лет он унаследовал самую великолепную из принадлежавших семейству усадеб, построенную в XVIII веке для светлейшего князя Безбородко, канцлера Екатерины II, ведавшего внешними сношениями. Вскоре, однако, революция и эмиграция оставили Набокова без средств к существованию, и он вынужден был зарабатывать на жизнь литературным трудом, – его читателями в то время были обездоленные и разбросанные по свету русские эмигранты, числом менее миллиона. К концу 1930-х годов Набоков с женой жили в бедности. Без щедрой помощи благотворительных организаций и таких поклонников, как Рахманинов, им вряд ли удалось бы выжить и тем более бежать от Гитлера в Соединенные Штаты. В Америке их ждала более благополучная, хотя и весьма скромная жизнь – до тех пор, пока «Лолита» не принесла тогда уже шестидесятилетнему Набокову состояние. Оставив место профессора Корнельского университета, Набоков возвратился в Европу и обосновался в Швейцарии. Здесь, в роскошном отеле, где его обслуживала целая свита ливрейных лакеев, – вместо пятидесяти домашних слуг его детства, – он мог спокойно продолжать работу, словно бы исторические потрясения его не задели.

Каждое действие личной драмы Набокова разыгрывалось в новых, самых неожиданных декорациях. Вначале небольшой уголок Российской империи: великолепные кварталы Санкт-Петербурга, освещенные пламенеющими закатными лучами дореволюционной культуры, а в двух часах езды от столицы – усадьба, еловый лес, река, до конца жизни остававшиеся для него объектом страстной ностальгии. Затем – русская эмиграция с ее «жизнью в вещественной нищете и духовной неге»3, с ее клаустрофобией, внутренними распрями, неизбежным рассеянием. Следующие двадцать лет – Америка Набокова, где он с семьей постоянно переезжал с места на место: зимой они снимали дом у какого-нибудь уехавшего в отпуск профессора, а летом кочевали из мотеля в мотель в погоне за бабочками и вдохновением, породившим «Лолиту» и другие произведения. Наконец, снова Европа. Там, на верхнем этаже «Палас-отеля» в Монтрё, откуда открывался вид на усеянную птицами гладь Женевского озера, он прожил последние пятнадцать лет.

С каждой сменой декораций менялись и второстепенные действующие лица. В Петербурге мальчик Набоков, гуляя с отцом, становится свидетелем его беседы со стариком Толстым; в Париже худощавый Сирин по-французски читает свои произведения перед Джеймсом Джойсом и игроками венгерской футбольной команды. Очень важное значение для Набокова в годы его европейского изгнания имели отношения с друзьями и недругами среди писателей русской эмиграции – жизнерадостным И. Лукашем, деликатным Ю. Айхенвальдом, язвительным и строгим В. Ходасевичем, скользким Г. Адамовичем, завистливым И. Буниным. В Соединенных Штатах ближайшим другом Набокова долгое время был Эдмунд Уилсон, пока их дружба не переросла в жестокую трансатлантическую войну. На сцену также выходят (в алфавитном порядке) Моррис Бишоп, Жорж Гиллен, Гарри Левин, Джеймс Лохлин, Мэри Маккарти, Джон Рэнсом, Мэй Сартон, Аллен Тейт, Кэтрин Уайт, Э.Б. Уайт, Роберт Фрост. В последнем акте Набоков скрывается от публики в убежище семьи и встречается лишь с некоторыми старыми друзьями, издателями, такими же, как он, знаменитостями, пользующимися швейцарским гостеприимством, с критиками и настойчивыми поклонниками. Самые бурные сцены здесь связаны с раздорами между Набоковым и Э. Уилсоном, а потом набоковским биографом Эндрю Филдом.

Однако Набоков всегда был одиночкой, и любой рассказ о его жизни должен сосредоточиться на загадке его личности и на том, как она проявляется в искусстве. Три характерные особенности сразу бросаются в глаза. Во-первых, его необыкновенная самоуверенность: кто еще отважился бы начать нехудожественное произведение словами: «Я мыслю как гений»?4 Во-вторых, необыкновенная, почти беспощадная напряженность и концентрация его чувств к другим людям. Хотя Набоков мало кому позволял считать себя его другом, он любил отца, мать, жену, сына с неистовой преданностью. В-третьих, его неусыпный индивидуализм. Он всегда отказывался приглаживать свои вкусы и свои критические мнения в угоду времени и ненавидел всяческие объединения, обобщения, условности – ненавидел все, кроме индивидуального и независимого.

Его занимали извращенность, безумие, жестокость, сексуальные отклонения от нормы. Но при всей своей ярко выраженной оригинальности он сам оставался абсолютно «нормальным» человеком: у него был светлый, здравый ум, он не терпел насилия, он умел хранить верность в любви, когда закончилась его бурная юность. Одна из задач моей книги – объяснить, почему Набоков мог создать столь странные характеры, как Гумберт, Кинбот или Герман, позволяя нам посмотреть на мир их глазами. Воображение не способно плодоносить в вакууме: он отлично знал, как извлекать экстраполяции из своей собственной личности.

Поскольку Набоков ценил освобождающую силу сознания, он испытывал потребность понять, что значит оказаться в тюрьме безумия, навязчивой идеи или в пожизненной «одиночной камере души»5. Здесь его интерес к психологии переходит в философский интерес к сознанию – главный предмет всего его творчества. Хотя Набоков утверждал пользу критического разума, он не доверял никаким пояснениям, логическим аргументам, с презрением и насмешкой отзываясь о «философской» прозе, из-за чего многие его читатели считают, что у него есть только стиль, но отсутствует содержание. На самом деле он был глубоким мыслителем – в гносеологии, в метафизике, в этике и в эстетике. Я попытаюсь проследить развитие его философских взглядов, очертить их сложившуюся систему и выявить, как они повлияли на его творчество.

Для этого необходимо объяснить обманчивую стратегию Набокова-писателя. Читать Набокова – это все равно что сидеть в комнате, откуда открывается некий вид, который почему-то кажется нам миражом, словно бы хитро подмигивающим на солнце и заманивающим к себе. Некоторые читатели опасаются, что их выманивают из дома только для того, чтобы подставить ножку на пороге. На самом же деле Набоков хочет, чтобы хороший читатель, переступив через порог, попал в этот мир и насладился его подробной реальностью. Хороший же ПЕРЕчитыватель, который не боится идти дальше, находит еще одну дверь, скрытую в том, что прежде казалось незыблемым пейзажем, – дверь в иной, запредельный мир.

Еще одной сложной задачей, стоявшей передо мной, было выявить гармонию набоковской жизни, гармонию между его жизнью и его искусством, не утаивая несоответствий. Как мог человек, столь преданный своему искусству и искусности искусства, так серьезно заниматься естествознанием и с головой уходить в лепидоптерологию? Как можно было так страстно любить литературу, живопись, абстракцию и узоры шахматной игры и одновременно считать музыку «произвольным нагромождением варварских звуков»?6 Набоков восхищался военной доблестью и был непримиримым противником большевиков и Гитлера. Как же он мог думать, что пойдет добровольцем на войну – Гражданскую или Вторую мировую, – только если линия фронта будет проходить поблизости от тех мест, где живет его возлюбленная или водятся новые бабочки? Как он, с его несокрушимой верой в демократию, мог никогда не участвовать в выборах? Набоков заявлял, что он ничего не знает о социальных классах7, и в то же время он мог вспомнить через двадцать лет не только уборщицу в лаборатории, где когда-то работал, но и ее рассказы о домашних неурядицах. Почему в таком случае многие считали его снобом? Подобные кажущиеся противоречия можно разрешить.

Судьба всегда сильно интересовала Набокова, и каждая крупная неудача в его собственной жизни кажется едва ли не подготовленным заранее событием, цель которого – дать возможность его талантам раскрыться. У него были идиллические детство и юность, но уже тогда, в юности, он писал стихи о горечи утраты, о тоске по безвозвратно ушедшему счастью, о памяти-утешительнице. Но он и представить себе не мог, какую силу обретут эти чувства после революции. Юношей он размышлял о смерти и много писал о ней и о возможности инобытия, а потом, когда ему было только двадцать три года, он потерял отца, погибшего от пули правого террориста. Когда Гитлер оккупировал Францию, Набокову пришлось бежать в Америку. В сорок лет он перестал писать по-русски – после того как постепенно отшлифовал свое искусство, значительно обогатив русскую прозу, – и начал все сначала, уже на английском. Этот переход был болезненным, но без него Набоков никогда бы не написал «Лолиту», и его известность, по всей вероятности, ограничилась бы русской эмиграцией по крайней мере на протяжении жизни еще одного поколения. Много лет в Америке, когда к нему еще не пришла слава, он снова и снова пытался опубликовать свои русские романы в английском переводе, но тщетно. Вдруг после «Лолиты» издатели срочно потребовали у него все, что он когда-либо написал по-русски, – и именно к этому времени повзрослевший Дмитрий Набоков был готов взяться за переводы отцовских книг. Теперь интерес к творчеству Набокова вырастает до такой степени, что ему приходится постоянно сочинять предисловия к каждому новому переводу; теперь у него появляется достаточно свободного времени, чтобы внимательно следить за тем, как его переводят на французский язык. Не будь революции, гибели отца, гитлеровской угрозы и позднего мирового признания, проза Набокова лишилась бы и пронзительной остроты, и блеска, и завершенности, которые отличают ее, на каком бы из трех языков, столь им любимых, мы ее ни читали.

II

Хотя Владимира Набокова нередко называют лучшим стилистом своего времени, многих тем не менее приводит в замешательство нарочитость его языка. Манера изложения Набокова настолько сильно привлекает внимание к самой себе – считают они, – что ни выразить подлинные эмоции, ни просто сказать что-либо писатель уже не в состоянии. Точно такие же претензии предъявлял Лев Толстой к Шекспиру – неплохая компания для Набокова! Разумеется, ни одному старику, застигнутому бурей в степи, не придет в голову закричать:

 
Беснуйтесь, злитесь, дуйте, ветры, так,
Чтоб щеки лопнули у вас с надсады!
Хлещите и волнами заливайте
Все башни выше самых петушков…
Вы, серные и быстрые, как мысль,
Огни, предтечи страшных стрел громовых,
Что дубы сразу в щепы разбивают,
Ты, гром, все потрясающий, расплющи
Всю эту круглую земли чреватость…[2]2
  Перевод С. Юрьева (М., 1882), которым пользовался Лев Толстой, когда писал о Шекспире. (Прим. перев.)


[Закрыть]

 

Нельзя не согласиться с логической посылкой Толстого: шекспировские строки, свидетельствующие о потрясающем владении словом, начисто лишены какого-либо речевого правдоподобия. Однако среди читателей найдется немало таких, кто знает: если бы Толстой хоть на минуту перестал слушать лишь самого себя и прислушался к Шекспиру, он обнаружил бы у английского драматурга и жизнь, и правду, столь ценимые им. Тщательно отточенный стиль, возможно, не передает того, что проще и естественнее всего приходит на ум или срывается с языка, но именно поэтому он и способен выразить неизмеримо больше.

В конце первой главы «Других берегов» Набоков вспоминает, как в усадьбу, где он провел детство, приходили крестьяне из соседних деревень и в знак искренней благодарности чествовали отца по старинному русскому обычаю. Когда Владимир Дмитриевич разрешал их споры или удовлетворял какие-либо просьбы, пять-шесть мужиков раскачивали его и несколько раз подкидывали в воздух. Сидя в столовой за завтраком, Владимир видел только отца в полете, тогда как «качальщики» оставались незримыми:

Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу8.

Некоторым читателям настолько понравится эта фраза, что они доверятся ее автору. Другим она может показаться tour de force[3]3
  Здесь сложное, неестественное построение (фр.)


[Закрыть]
– слишком искусной, чтобы предполагать какой-либо отклик, кроме смиренного почтения. Тем же, у кого нет пока никакого мнения, я хотел бы сказать, что, вероятно, правы первые.

Несмотря на то что сцена в церкви, которая внезапно проступает под синими небесными сводами, по своей природе лишена конкретности, Набоков на самом деле предвосхищает (внимательный читатель это сразу почувствует, а любой читатель «Других берегов» постепенно поймет) определенный момент собственной жизни, который ему предстоит пережить позднее, – тот день, когда он будет смотреть на своего отца, лежащего в открытом гробу. Хотя образ парящего в небе человека, казалось бы, начинает отрываться от исходной ситуации, нет ничего случайного или искусственного в том, как от фигуры, «покоящейся навзничь, и как бы навек» в небе, фраза соскальзывает вниз, к мертвому телу среди цветов. Даже когда Набоков описывает траурный обряд, он полувозвещает бессмертие своего отца, уподобляя его тем «внушительных размеров небожителям, которые в непринужденных позах… парят… в звездах». Но магия стиля бессильна против фактов: тело все так же лежит недвижно в церковном приделе, огонь свечей расплывается потому, что в глазах молодого Набокова слезы.

Заканчивая таким образом эту главу, Набоков отдает дань любви своему отцу, как это по-своему делали мужики, и один из них, доживший до глубокой старости, все еще продолжает чтить память о Владимире Дмитриевиче более чем через шестьдесят лет советской власти. В.Д. Набоков погиб как герой, сраженный пулей в схватке с двумя террористами-черносотенцами, когда смело бросился на защиту своего главного идеологического противника внутри кадетской партии. Скольжение набоковской фразы от благодарных мужиков к отпеванию отца предвосхищает непреложную истину, что самой своей смертью Владимир Дмитриевич доказал правоту тех, кто столь высоко ценил его при жизни.

В «Других берегах» Набоков снова и снова возвращается к гибели отца – возвращается исподволь, как если бы это была рана, о которой невозможно забыть, а прикосновение к ней почти невыносимо. Для Владимира Набокова любовь самых близких людей – отца, матери, жены, ребенка – настолько преисполняет душу, что все прочие чувства перед ней меркнут. Яркий луч любви, который освещал его жизнь, имеет важное значение и в его прозе – либо положительное (Федор и Зина, Круг и его сын, Джон и Сибила Шейд), либо отрицательное, когда жизнь без любви приводит к одиночеству и отчаянию (Смуров или Кинбот) или к замене ее губительными мнимыми суррогатами (Кречмар и Магда, Гумберт и Лолита). Поскольку любовь так много значит для писателя, не менее значима и ее потеря (Круг, его жена и сын, Федор и его отец). Но он научился у своих родителей переносить несчастья с достоинством, и, рисуя отца парящим высоко в воздухе, Набоков намекает на свое личное горе с самообладанием, усвоенным им еще в детстве. Соблюдение внешней формы и кажущаяся отстраненность ни в коей мере не ослабляют эмоции: он просто понимает, что даже боль утраты – боль настолько сильную, что она не утихает всю жизнь, – нужно переносить мужественно, не теряя присутствия духа.

Некоторые полагают, что раз стилистическая оригинальность Набокова так постоянно заявляет о себе, то, значит, ему нечего предложить, кроме стиля. Я же считаю более убедительным другое объяснение: набоковский стиль так заметен именно потому, что он глубоко переосмыслил писательское искусство и смог благодаря этому выразить всю оригинальность своего ума.

В приведенной выше фразе из «Других берегов» два полярных качества набоковского стиля обнаруживают две разнонаправленные тенденции его мышления.

С одной стороны, Набоков признается в своей «врожденной страсти к независимости»9. Он чтит неповторимую индивидуальность предметов – то, что не поддается обобщению и лишено расплывчатости обычного; он ценит непредсказуемость момента, капризную неожиданность, которая может пустить под откос железный механизм причины и следствия; он славит способность мысли свободно перемешаться внутри настоящего. Под воздействием всех этих импульсов стиль превращается в постоянную декларацию независимости, и в этом случае главное для писателя – безудержное движение мысли вместе с фразой, которая переносится с летнего неба под своды церковного храма – и отказывается вернуться назад.

С другой стороны, Набоков придает большое значение именно сцеплению отдельных элементов, а не их вычленению, тому узору, который возникает из новых их сочетаний. Его завораживает и занимает случайная гармония момента, причудливый артистизм мимикрии в природе, излучины времени и судьбы, узоры, таящиеся в памяти. Когда новая сцена начинает разворачиваться под прозрачным покровом сравнения, может показаться, что писатель просто поддался минутной прихоти. Однако не успеет закончиться фраза, как мы уже понимаем, что автор никогда не терял контроля над ней, и, читая дальше «Другие берега», осознаем, что образы церкви и отпевания образуют часть центрального тематического узора книги. Вновь и вновь Набоков находит предзнаменования гибели отца, неявные, но настойчивые, словно ему ничего не остается, кроме как воссоздавать коварные извивы судьбы.

Независимость и взаимосвязанность элементов в мышлении Набокова играет роль дополняющих друг друга полушарий. Он отыскивает «узор» в музыке фразы и в магии анаграмм, в токах времени и ткани вселенной. Он стремится к независимости во всем – от ощущения собственного «я» до философии истории, от политических и эстетических взглядов до того, как он видит чье-то лицо или какое-то дерево.

Набоков отлично понимал, что подчеркнутая искусность фразы, в которой идет речь о его отце, – да и его стиля в целом – таит в себе особый метафизический смысл. Обостренное до предела сознание способно преодолеть возможности спонтанного мышления, здесь же оно может также преодолеть и само время – сплавляя воедино прошедшее событие и то, что еще не настало, останавливая мгновение, – чтобы удержать парящую в кубовом небе фигуру. Силою своего искусства писатель отвечает на вопрос, который он задал себе в первой главе «Других берегов», – вопрос, по его собственному признанию, всегда волновавший его: что же находится по ту сторону человеческого времени, за нашим заточением в настоящем и за нашей рабской зависимостью от смерти? Ему свойственно обнаруживать, а не скрывать возможности сознания, работающего несамопроизвольно и именно поэтому способного преобразовать обыкновенное в некий неординарный образ или мысль. Энергия, на которую способно сознание смертного, когда оно перелетает через преграду настоящего, указывает – более чем на что-либо другое – на связь с некоей иной формой сознания вне пределов человеческого разума. В последней главе «Других берегов» Набоков пишет:

Когда я думаю о моей любви к кому-либо, у меня привычка проводить радиусы от этой любви, от нежного ядра личного чувства к чудовищно ускользающим точкам вселенной… Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы, как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования10.

Здесь сформулирована проблема, к которой Набоков постоянно обращается в своем творчестве: что же нам делать с пропастью, разделяющей безграничные возможности сознания и его абсурдную ограниченность? Чтобы ответить на этот вопрос, Набоков неустанно ищет сознание по ту сторону человеческого бытия.

Этот интерес к потустороннему не имеет ничего общего ни с умалением нынешнего и теперешнего, ни с отрицанием его. Совсем наоборот. У Набокова как у писателя и человека было два великих дара: литературный гений и гений счастья. Герой романа «Дар», чья одаренность также двуедина, в порыве радости и благодарности даже решает заняться составлением практического руководства «Как быть счастливым?». Однако даже солнечный гений знает и обратную сторону жизненного опыта, ибо если в этом мире есть место счастью, то здесь же уготована и боль утраты. Один из ключей к пониманию Набокова в том, что он многое любил в жизни и умел наслаждаться тем, что любил, и поэтому он испытывал острейшую боль, предчувствуя утрату всего, чем он так дорожил, – страны, языка, любви, этого мгновения, того звука.

Набоков превозносит свободу, которую нам дает каждое мгновение, богатство наших ощущений, наших чувств и мыслей. Тем не менее каждый из нас – узник собственного «я», пойманный в ловушку настоящего и обреченный на смерть. То, что склады нашей памяти заполнены такими богатствами – ведь даже боль, столь острая, как боль утраты, тоже становится со временем богатством, мерой прожитой жизни, – кажется жестоким и бессмысленным, когда мы знаем, что смерть отберет у нас все до последнего. Но может быть, само сознание на пределе своих возможностей указывает выход. В искусстве или в науке, в работе памяти или воображения, в проявлениях внимания и доброты сознание почти способно проскользнуть сквозь тюремные решетки самости и времени.

Во фразе Набокова его отец воспаряет так высоко, что превращается в капли пигмента, тут же высыхающие на фресках церковного купола. Такие внезапные и волнующие переходы от жизни к искусству характерны для Набокова. Что это? Модная головоломка? Искусство ради искусства?

Ни то и ни другое: Набоков верил в искусство ради жизни. Где бы вы ни находились – в многолюдном собрании, в гостях, в университетской аудитории, – оглянитесь кругом. Ни один художник не смог бы сотворить людей, столь не похожих друг на друга – внешностью, манерами, характерами, судьбами, – или с таким совершенством передать все оттенки их отношений. Но это отнюдь не означает, что искусство – нечто второсортное, жалкая имитация жизни. Совсем наоборот. Набоков говорит, что искусство открывает нам глаза на такие свойства реальности, как деталь, целостность, гармония, и мы начинаем видеть в них проявления присущей жизни изобретательности. Смотрите на мир такими глазами, и все – сухой лист или дым папиросы над пепельницей – покажется вам чудом, знаком неистощимой творческой фантазии бытия.

Вознесение от жизни к искусству часто совпадает у Набокова с резким переходом от жизни к смерти. Не принимайте равнодушно «чудо сознания – то неожиданно распахивающееся окно, из которого открывается вид на залитый солнцем пейзаж посреди ночи небытия»11, – напоминает нам Набоков, когда открывает потайную дверь terra firma[4]4
  Земная твердь (лат.)


[Закрыть]
и во фразе об отце, и в финалах многих своих романов. В жизни мы можем быть только самими собой, тем, что мы есть, но в искусстве нам дано проникнуть в души других людей, когда угодно возвращаться в прошлое, заглядывать внутрь мира, созданного воображением. Набоков обдуманно использует все эти возможности искусства. В жизни каждый момент настоящего несет на себе печать «реальности», но когда он уходит в прошлое, мы уже не можем вспомнить его во всей полноте, будто бы этого момента вовсе никогда и не было. Однако к произведениям искусства можно возвращаться снова и снова, и Набоков делает все, чтобы в его книгах прошлое, когда к нему обращаются заново, всякий раз открывало такие хитросплетения, которые сначала были просто незаметны. Он пытается изменить наше отношение ко времени, и это, как он полагает, может оказаться одной из наших свобод, одной из дверей в «реальность», если мы когда-нибудь преодолеем ограниченность человеческого сознания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю