Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"
Автор книги: Брайан Бойд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 59 страниц)
В этом чрезвычайно насыщенном романе зафиксированы все аспекты жизни и работы писателя: традиция и индивидуальный талант; детство, питающее творчество; медленный рост писательского мышления и мастерства; зрелое воображение, преобразующее повседневность; все стадии создания и публикации произведения – от его первого неясного проблеска до рецензий на вышедшую книгу и критического отношения к ней самого автора, уже обдумывающего новую работу.
Набоков не делает из Федора своего двойника (хотя, как мы увидим, искусство Федора открывает некоторые из его собственных секретов) и не предлагает принять на веру талант придуманного писателя – доказательства, будьте любезны, доказательства. В ответ Федор представляет образцы четырех своих произведений, вокруг которых строятся пять длинных глав романа. В первую главу включены некоторые из его «Стихотворений» – двенадцатистрочные виньетки – воспоминания о детстве, изящные и гибкие, словно девочки-гимнастки, они не в силах удержать груз прошлого, который Федор возлагает на них. Перечитывая эти стихи вместе с Федором, мы узнаем, что именно – как он теперь вспоминает – когда-то вызвало их к жизни, и тем самым получаем двойной подарок: несколько капелек янтаря вместе с теми огромными северными лесами прошлого, из которых они произошли.
Федор – каким мы видим его во второй главе – уже привык к своему новому жилью на Танненбергской улице, но не может примириться с необходимостью жить в ненавистной Германии и преподавать иностранные языки, вместо того чтобы целиком посвятить себя своему искусству. Стремясь вырваться из навязанной ему тесной и однообразной жизни, он вдохновенно сочиняет биографию своего отца, словно бы проходя сквозь сомкнувшиеся вокруг стены и направляясь туда, где ждет его отец, – в дикие просторы Средней Азии или даже в рай. В этих сценах роман отрывается от земли и поднимается ввысь. Федор, тоже заядлый лепидоптеролог, в 1916 году просил отца взять его с собой в путешествие по Тибету, но тот, сославшись на войну, отказал ему. Теперь воображение Федора позволяет ему пуститься в путь вместе с отцом (который так и не вернулся из последней экспедиции) и побывать в краях, чудесней которых нет в литературе, – жутковато-странных и прекрасных, увиденных натренированным глазом натуралиста[145]145
Разумеется, Федор, хотя он и сведущий натуралист, никогда не видел Средней Азии своими глазами и, как и сам Набоков, должен был полагаться на работы русских путешественников, а также на собственное воображение. Для набоковского Федора главное в его отце – это мужественность, то есть качество, которое писатель высоко ценил и в своем отце. Набоков не знал, что прототип путешественника Годунова-старшего, прославленный Николай Пржевальский, был гомосексуалистом (см. Donald Rayfield The Dream of Lhasa: The Life of Nikolay Przhevalsky (1839–1888), Explorer of Central Asia).
[Закрыть]. Трудно представить себе что-либо более далекое по тону от ювелирных миниатюр из «Стихотворений» Федора, чем его мужественный, героический рассказ о приключениях отца. Но вскоре Федор теряет уверенность в себе: хотя он отчаянно хочет дознаться, что стало с отцом – погиб ли он в последней экспедиции, вернется ли когда-нибудь наяву, как возвращается в его снах, продолжает ли жить где-то по ту сторону последнего одинокого горного кряжа смерти, – ему начинает казаться, что он окончательно заблудился в догадках. Предполагая, что отец мог бы не одобрить его работу, Федор боится ее продолжать. Когда хозяйка пансиона отказывает ему от квартиры, это решает дело: он прячет рукопись в чемодан, чтобы никогда больше ее не раскрыть.
В начале третьей главы Федор просыпается в своей новой комнате на Агамемнонштрассе, 15. Под доносящиеся до него через тонкую стену, у которой стоит его кровать, утренние звуки (в туалете спускают воду[146]146
Хью Кеннер (Hugh Kenner) заметил как-то, что Джойс впервые в литературной традиции изобразил своего героя (Стивена Дедала) со вшами в волосах. Набоков знакомит читателей с Зиной, героиней романа о любви, под звук спускаемой в унитазе воды.
[Закрыть], долго отхаркивается хозяин, гудит пылесос), Федор пытается сочинять стихи, обращенные к безымянной пока женщине, которая, как он надеется, разделяет его презрение к повседневности, предпочитая ей возвышенную жизнь духа. В стихотворении речь идет об их встречах под уличными фонарями в летние вечера, но сейчас – день, и Федор отправляется по частным урокам, а после них идет на свидание. В ожидании встречи он почти заканчивает свое стихотворение, и тут женщина появляется из темноты – и из короткого рассказа об их отношениях мы узнаем, что незнакомка – это не кто иная, как падчерица хозяина квартиры, мрачная девушка, которая сегодня во время обеда вела себя с такой сухой отчужденностью, что, казалось, сам воздух вокруг нее начинал потрескивать от напряжения.
Подобно тому как в открывающей роман и внешне бесцельной сцене переезда Федора на новую квартиру не содержится ни малейшего намека на существование Зины, в главе, непосредственно представляющей героиню читателю, ее имя не называется до самой середины главы, то есть до самой середины романа. В своем повествовании Федор стремится усилить впечатление как от помех и затяжек, так и от неожиданного и оттого очаровательного их компенсационного разрешения, – восторг, испытанный им тогда, мы, его читатели, испытываем сейчас, обнаруживая, что с переездом на новую квартиру в его жизнь вошла Зина, и становясь свидетелями того, как он вдохновенно воспевает в своем стихотворении ночные прогулки с ней и славит верность вымыслу, так много значащую для них обоих.
Через весь этот день героя протягивается и еще одна нить событий, когда он остается с пустыми руками, чтобы потом получить отсроченный платеж. Федор заходит в русскую книжную лавку, где ему на глаза попадается статья о Н.Г. Чернышевском в советском шахматном журнале. Решив позабавить ею своего друга, Александра Яковлевича Чернышевского, Федор хочет купить журнал, но продавщица не помнит, сколько он стоит, и, зная, что Федор и так уже задолжал лавке, отдает его бесплатно. Федор размышляет о художественных достоинствах хорошо составленной шахматной задачи, которая может оригинально сочетать две классические темы или использовать совершенно новый метод. Однако, перелистывая журнал, он понимает, что покупать его не стоило, поскольку
добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько «задачи», сколько «задания»: в них громоздко трактовалась та или иная механическая тема (какое-нибудь «связывание» и «развязывание»), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек…
Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться?
Вечером Зина говорит Федору, как ей жаль, что он так и не написал книгу о своем отце. «Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули». – «Я напишу, – сказал в шутку Федор Константинович, – биографию Чернышевского». Федор не подозревает, что оброненная им в шутку идея книги уже попала на плодородную почву и готова прорасти. Через несколько дней, проглядывая отрывки из дневника Чернышевского в шахматном журнале, он подмечает в них ту же скудность мысли, которая неприятно поразила его в шахматных задачах. Это саморазоблачительное качество интеллекта Чернышевского и всех советских наследников его мысли настолько увлекает Федора, что он твердо решает написать книгу о Чернышевском. В бездарном журнале, который, казалось, и покупать-то не стоило (благо Федор получил его даром), он нашел идею своей новой книги[147]147
Название шахматного журнала «8x8» – это прозрачный намек на советский шахматный журнал «64», который впервые в Советском Союзе официально опубликовал Набокова (его рассуждения о шахматной композиции из «Других берегов») в августе 1986 года, то есть спустя более чем полвека после написания «Дара». Ирония состоит в том, что из цензурных соображений «64» опустил предложение, содержащее те самые мысли о серости советских шахматных задач, которые Набоков передал Федору.
[Закрыть].
Несмотря на вызывающую игривость книги Федора о Чернышевском, он хорошо понимает серьезность затронутых в ней проблем. Начиная с 1860-х годов влияние Чернышевского и других «шестидесятников» на русскую литературу было настолько сильным, что их первая заповедь, гласившая: «У искусства нет другого бога, кроме служения делу переустройства общества», установила не менее деспотичную цензуру слева, чем цензура царского режима. Эта цензура продолжала действовать и после революции, даже среди эмигрантов, в условиях необыкновенной свободы, не говоря уже о тирании Ленина и Сталина. Своей необычной книгой, насмешливо-неуважительным отношением к Чернышевскому Федор бросает вызов цензуре, дерзко демонстрируя свободу искусства – даже его право позитивно нарушать все нормы. Вызов Федора не остается незамеченным: его постоянный издатель Васильев отказывается иметь дело с книгой, точно так же, как в реальной жизни социал-революционеры, готовые печатать в «Современных записках» все, что предлагал им Набоков, опустили именно эту главу о Чернышевском – «интересный пример, – по словам Набокова, – того, как жизнь считает своей обязанностью имитировать то самое искусство, которое она обвиняет»3.
Федор относится к Чернышевскому как к интеллектуальному шуту, чьи идеи не заслуживают даже комплимента в виде обстоятельного критического разбора. Он много цитирует самого Чернышевского, чтобы его грубая материалистическая гносеология разоблачала самое себя; он вскрывает интеллектуальную и эмоциональную путаницу его эстетики, которая не допускает серьезного анализа. Однако для Федора гораздо важнее не вступать в спор с Чернышевским, а показать, как его жизнь постоянно опровергает его же философию, словно сама судьба мстит ему за его взгляды. Чернышевский – материалист, но он почти полностью слеп и глух к окружающему его материальному миру: близорукий, живущий абстракциями и книгами, он путает пиво с мадерой, сибирскую флору с европейской, овода со шмелем. Жадный до популярности у масс, он оказывается почти в полном одиночестве ссылки, где на него никто не обращает внимания. Приверженец здравого смысла, он окружен сумасшедшими, у него истеричка-жена и сын-психопат. Борец за свободу, по крайней мере в определенной ее разновидности, он в результате попадает в тюрьму, а после себя оставляет наследие цензуры. Возможно, мрачнейшая ирония состоит в том, что он стремился изобрести вечный двигатель, который должен был стать первым шагом к материальному решению жизненных проблем, а вместо этого в последние годы жизни сам становится механизмом, когда «с постоянством машины переводит том за томом „Всеобщей истории Георга Вебера“», чтобы содержать семью, и таким образом превращает свой мозг в «каторжный завод», являя собой, в сущности, «величайшую насмешку над человеческой мыслью»4.
В контексте «Дара» Чернышевский – это ярчайший образец неудачника, которому жизнь постоянно и неумолимо наносит одно поражение за другим. При этом мастерство, с которым Федор раскрывает тему тщетности и провала жизненных устремлений своего героя, свидетельствует о первой большой победе его собственного искусства. Показывая, как жизнь опровергает все, во что верит Чернышевский, Федор отнюдь не стремится просто высмеять своего антипода: он полагает, что Чернышевский в своем мире обречен спотыкаться на каждом шагу именно потому, что его философия ставит жизнь с ног на голову.
В своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» Чернышевский развивает мысль о том, что искусство есть не более чем неполноценное подражание главенствующей над ним реальности – реальности материальной, очевидной и банальной. Федор, со своей стороны, выворачивает эту схему наизнанку, показывая, что жизнь подражает искусству, а не наоборот. Он считает, что нельзя все понимать только материалистически: тот, кто действительно внимателен к жизни, обнаруживает, что игра сознания, без которой нельзя понять собственный мир, каким-то таинственным образом соответствует некоей игровой и таинственной силе, сокрытой в глубинах жизни.
Чернышевский любил собирать кажущиеся непреложными факты, поставляемые энциклопедиями. Он ценил то, что в этом мире можно измерить и потрогать, – то, что можно механически свести к общему закону и поэтому с уверенностью предсказать. Федор тоже любит собирательство, но общепринятым банальностям он предпочитает случайные, неучтенные детали. Жизнь представляется ему полной неуловимой красоты, сказочно богатой, благословенно более сложной, чем мы думаем, и абсолютно непредсказуемой.
История, по мнению Федора, всегда полна неожиданностей. Однако задним числом мы можем проследить ее темы, представляющие собой не общепринятые обобщения, а уникальные узоры отдельных судеб. Жизнь ценит специфическое, она допускает бесконечное разнообразие линий развития, но при этом каким-то образом оставляет следы единого замысла именно в различиях между отдельными явлениями, так что воображение получает возможность по-своему воспринимать и эти различия, и единый замысел. В соответствии с этими представлениями Федор и подходит к жизни Чернышевского. Как биограф он ничуть не стремится стушеваться, уйти на второй план, а напротив, берет на себя смелость поименовать основные темы, которые, в его понимании, определяют личность Чернышевского (близорукость, вечный двигатель, месть судьбы и еще около сорока других), и – выступая в роли не то фокусника, не то волшебника – показывает свое умение извлекать их на свет божий или, наоборот, отсылать прочь.
Слагаемые всех тем, которые Федор связывает с Чернышевским, дают в сумме совершенно уникальную личность. Именно потому, что он смотрит на своего героя свежим взглядом, как на индивидуальность, а не как на икону прогрессистов, он способен разглядеть тот роковой изъян судьбы Чернышевского, который сводит на нет все его надежды. Поставив во главу угла прочный здравый смысл, Чернышевский столь многое упускает из виду (странность человеческой жизни, уникальность и непредсказуемость событий, своеобразие того, что по воле случая привлекает его воображение), что этот нелепый материалист с затуманенными мозгами просто-напросто не способен никуда доковылять. То, что вначале представляется злой насмешкой со стороны судьбы и Федора, оказывается лишь безжалостно четким изображением всего того, что есть в Чернышевском уникального, а значит, и незаменимого, ранимого, хрупкого. Задолго до конца жизнеописания герой начинает вызывать в нас чувство жалости, пробудить которое было бы невозможно без внимательного отношения к темам его жизни, к крушению всех его надежд.
VIФедор оставил работу над литературным памятником своему отцу, когда почувствовал, что его воображаемый побег в неизведанную Азию – это самоублажение, оскверняющее фантазиями чистоту отцовской науки и отцовское мужество. В жизнеописании Чернышевского он хочет исправить то, что не удовлетворяло его в труде об отце: на этот раз он не бежит в легко доступный рай воображения, но возвращается назад в реальный мир, где он способен обнаружить гармонию даже в том, что претит его вкусу, даже в человеке, чья попытка установить материалистический парадиз обернулась адом и для него самого, и для всей современной России. В биографии отца Федор проделал путешествие в Сибирь, которая представилась ему краем невероятной красоты; теперь он возвращается в те же места вместе с Чернышевским, который не находит в окружающем его мире ничего, что могло бы скрасить ему тоску ссылки. Во всем, кроме личной смелости, присущей им обоим, Константин Годунов-Чердынцев – полная противоположность Чернышевскому. Ничто не опровергает веру Чернышевского в то, что искусство и наука должны служить идее общего блага, более решительно, нежели неудержимая тяга Годунова-Чердынцева к тому, что возбуждает его собственное любопытство; ничто не отстоит от восторга Годунова перед неизведанным, от его обостренного чувства странности бытия дальше, нежели преданность Чернышевского «общеизвестному».
В юности Федор хотел отправиться вместе с отцом в его последнюю экспедицию. Теперь он прекращает работу над воспоминаниями об отце, решив, что даже в воображении не достоин его сопровождать. Однако Федор уже сам стал своего рода путешественником – исследователем прошлого. В «Стихотворениях» он погружается в свое детство, сознавая, что хрупкое очарование его стихов не выдержит даже намека на подвиги отца. Он изучает жизнь Константина Кирилловича для неоконченной книги о нем, но отвергает образы, рождающиеся в его воображении, ибо тот, кто грезит о странствиях, не вставая с кресла, ничем не рискует. Теперь в «Жизнеописании Чернышевского» Федор отваживается стать исследователем времени, что требует не меньше отваги, чем путешествия отца – исследователя пространства: он спускается в негостеприимные ущелья мысли Чернышевского и хладнокровно подставляет себя под пули из критической засады.
Хотя и не столь явно, Федор также занимается исследованием потусторонности. В «Стихотворениях» он вглядывается в собственное детство, осторожно пытаясь рассмотреть в темноте, предшествующей рассвету сознания, нечто, способное подсказать ему, чего ожидать от ночи, в которую уйдет жизнь. Не расставаясь с надеждой на возвращение отца, пусть даже из мертвых, он пытается в своей следующей работе открыть ту трансцендентную тайну, которую, судя по всему, всю жизнь хранил старый путешественник.
Причинная обусловленность никогда у Набокова не сводится к чистой механике (когда зубец колесика под названием «причина», цепляясь за зубец колесика под названием «следствие», неизбежно приводит его в движение) и меньше всего – если речь идет о таинстве зарождения произведений искусства. Федор рассказывает, что замыслил биографию отца, когда заново ощутил совершенство стиля пушкинской прозы, которую он каким-то особым, необъяснимым образом связал с совершенством природы, окружающим – в его воображении – отца на пути все дальше и дальше в неизвестность. Важно, что Федор описывает свой переезд с Танненбергской улицы (где он работал над отцовской биографией) на Агамемнон-штрассе (где он пишет биографию Чернышевского) как движение от Пушкина к Гоголю, в искусстве которого Набоков видел намеренное уплощение всего низменного, недочеловеческого в жизни, ради тех редких мгновений, когда писатель обращается к тому, что возвышает человека над человеческим, – к «тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей»5. Когда Федор оставляет позади яркий пушкинский прожектор и освещает жизнь Чернышевского вспышками гоголевского фейерверка, это, по замыслу Набокова, знаменует переход его искусства в другое измерение. «Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна»6.
Федор сказал как-то Зине, что с помощью сонета, кольцом замыкающего жизнеописание Чернышевского, он надеется как-то выскользнуть из панциря плоской, четырехугольной формы книги, «которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего», и превратить биографию в «одну фразу, следующую по ободу, то есть бесконечную». Чернышевский умирает, как можно легко догадаться, на последней странице жизнеописания, но только после этого Федор цитирует запись о его рождении, за которой следует первая часть сонета, приводимого, по его словам, «полностью», – что отсылает нас назад, к первой странице жизнеописания. Его открывают два терцета, заключающих сонет, после которых мы читаем:
Сонет – словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, – если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, – и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростью, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя.
Через всю «Жизнь Чернышевского» проходит мысль Федора о том, что есть какая-то сила, замышляющая человеческие жизни в соответствии с известными ей одной канонами гармонии. В самом причудливом построении биографии, где начало есть финал, а финал – новое начало, содержится намек на ключ к пониманию жизни, – по завершении которой, быть может, человек возвращается к своему прошлому, чтобы осознать, как заботливо все в нем было устроено, и почувствовать жалость, дожидавшуюся своего часа, и в конечном счете не менее драгоценную, чем счастье, испытанное в этом мире. Федор предвосхищает то, что позднее напишет Набоков в предисловии к «Соглядатаю»: «Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной»7. Когда Федор предваряет жизнеописание двумя терцетами, называя их сонетом, а в конце помещает два катрена, объявляя, что сонет приведен полностью, его шутка, на мгновение приводящая нас в недоумение, предлагает нам такую картину мира, в которой эстетические отношения искусства и действительности полностью перевернуты и скрытая искусность объемлет даже такую жизнь, которая, как кажется, искусство отрицает.