Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"
Автор книги: Брайан Бойд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 59 страниц)
В пятой и последней главе «Дара» в жизни Федора открываются новые горизонты, его легкие наполняются кислородом, а неудовлетворенность исчезает. «Жизнь Чернышевского» вызывает поток рецензий: множество – возмущенных, большинство – тем или иным образом искажающих замысел Федора, одна (принадлежащая Кончееву, единственному современному поэту, которого Федор высоко чтит) – удивительно проницательная и хвалебная, все вместе – щедро отплатившие ему за первоапрельскую шутку первой главы. До сих пор Федор задыхался в тесноте наемных комнат. Теперь, теплым летом 1929 года, он день за днем загорает в Груневальде, наслаждаясь его простором и свободой. Его отношения с Зиной зашли в тупик, поскольку она строго запретила ему выказывать свои чувства в ее доме, где отчим попытался однажды ее совратить. Выход вдруг нашелся сам собой: мать и отчим Зины собираются переехать в Копенгаген, и Федор должен остаться в квартире с ней вдвоем.
Самое главное, идея «Дара» уже на подходе. Федор приближается к такому состоянию, когда в голове у него должен вот-вот родиться замысел книги, и ощущение таинственной искусности жизни начинает освещать все его небо новым светом. Он может идти вдоль шумной, заполненной машинами улицы, ворча что-то себе под нос и морщась, а мгновение спустя – размышлять о том, что «весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня… грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное, как изнанка великолепной ткани». Подобно тому как в своем творчестве он научился избегать дешевой идеализации и различать узоры искусства и знаки сострадания даже в отталкивающих сторонах бытия, так и в своей жизни он использует тот же принцип, открывая поэзию в железнодорожных откосах, а первобытный рай – в замусоренном Груневальде, и различая в неуютных комнатах, где ему приходится жить, тайную печать щедрой судьбы.
Наконец у него появляется канва для его новой большой работы – сама история того, как судьба пыталась их с Зиной свести. Эта канва внезапно искупает все его неудачи и придает форму всему, что казалось бесформенным в начале книги. Кроме того, она объясняет, почему в «Дар» целиком и без сокращений входит «Жизнеописание Чернышевского» – самый причудливый образец искусства Федора. Стратегию Федора в книге о Чернышевском можно полностью оценить, лишь увидев в ней корректив к биографии отца. «Жизнеописание Чернышевского», в свою очередь, объясняет цели самого «Дара», поскольку более ранняя книга – это «упражнение в стрельбе», «упражнение, проба», тренировочное сочинение на темы судьбы. Разумеется, «Жизнеописание Чернышевского» и «Дар» в целом устроены по-разному. В опусе о Чернышевском темы судьбы даны в сжатой форме и откровенно, даже нарочито обнажены. Федор почти не пытается передать ощущение жизни, но дергает одну тематическую нить за другой, приводя в движение марионеточного Чернышевского. И напротив, в куда более искусном «Даре» он сохраняет ткань уходящего момента, беспорядочность, кажущуюся бесцельность и при этом показывает, что даже здесь судьба, быть может, продолжает свою работу и что всю эту сумятицу можно повернуть другой стороной, на которой откроется единый бесконечный замысел.
После этого роман завершается абзацем, напечатанным в строчку, как проза, но написанным стихами, которые точно повторяют сложную форму онегинской строфы. Прощаясь со своей книгой – подобно тому как прощался с Онегиным и читателями Пушкин, – Федор приглашает нас заглянуть за горизонт страницы. Там, если вглядеться внимательно, мы увидим, как Федор и Зина, дойдя до квартиры, где они впервые могут остаться наедине, обнаружат, что у них нет от нее ключей. Однако к тому времени, когда Федор напишет эти светлые последние строки романа, чувство разочарования уйдет в прошлое и будет забыто после многих лет счастья с Зиной. Онегинская строфа, совершенная по форме, – это своего рода торжественный гимн и одновременно приглашение вернуться к началу романа, чтобы увидеть совершенство формы и тонкий замысел во всем, что на первый взгляд кажется случайным и даже отталкивающим.
VIIIНабокова, как и Федора, поражало то, что судьба несколько раз пыталась познакомить его с будущей женой, прежде чем они наконец встретились (см. об этом гл. 10). Дань благодарности, которую приносит судьбе Федор, – это и выражение набоковской благодарности за подарок судьбы – за встречу с Верой Слоним.
На самом деле, в «Даре» Набоков обращается к собственному прошлому гораздо чаше, чем в каком-либо другом произведении. Как явствует из «Других берегов», Набоков считал, что попытки памяти вглядеться в то, что предшествовало рассвету сознания, сродни попыткам исследовать темноту, наступающую после его заката: в стихах Федора, углубляющихся в воспоминания его раннего детства, слышен и голос самого Набокова. Выра, самое дорогое для Набокова место в мире, превращается, деталь за деталью, в Лешино Федора. Преклонение Набокова перед отцом передается Федору, который также боготворит своего отца, а страстное увлечение Набокова лепидоптерологией переходит и к Федору, и к Годунову-старшему.
Главная тема «Дара» – это рост литературного таланта Федора. И вновь Набоков вглядывается в зеркало своего прошлого, чтобы создать портрет Федора. Свой ранний поэтический опыт – стертые эпитеты, гипнотическая магия метрических схем Белого – он с такой скрупулезностью передал Федору, что в собственном переводе воспоминаний с английского языка на русский решил опустить главу о своих первых стихах, дабы не повторять того, что читатели русского «Дара» уже хорошо знали. Как и Сирин, Федор движется от стихов к прозе, причем стиль его зрелой прозы сохраняет необыкновенную поэтичность. Набоков передоверяет своему герою все свои горячие привязанности – к родине, к семье, к языку, литературе, бабочкам, шахматам, к любимым женщинам – и даже окружает его обстоятельствами собственной жизни, собственным эмигрантским бытом – с уроками иностранных языков, отвращением к Берлину и солнечными ваннами в Груневальде8.
Однако у Набокова не было намерения разложить перед нами серию фотографий собственной персоны в молодые годы. Оберегая свою личную жизнь, он изменяет в Федоре все, в чем его первые читатели могли бы узнать Владимира Сирина. Выпускник Кембриджа, едва говоривший по-немецки, Сирин выделялся в глазах других эмигрантов своим британским пошибом. Федор, со своей стороны, учился в Берлинском университете и отлично владеет немецким языком[148]148
Чтобы еще больше дистанцироваться от Федора, Набоков вводит в роман эпизодический персонаж – молодого писателя Владимирова, который похож на своего творца возрастом, внешностью, одеждой, британским образованием, литературным стилем и манерами: «…как собеседник Владимиров был до странности непривлекателен. О нем говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, неспособен к оттепели приятельских прений, – но так говорили и о Кончееве, и о самом Федоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живет в собственном доме, а не в бараке или кабаке».
[Закрыть]. Отец Набокова – человек, хорошо известный в России, где он снискал уважение за свою чуть ли не рыцарскую храбрость, – был государственным деятелем; отец Федора, о чьей отваге тоже слагали легенды, – натуралист и путешественник, стоящий вне политики. Самое главное, Набоков постарался, чтобы творчество Федора как можно меньше походило на его собственное. За пятнадцать лет, предшествовавших «Дару», Сирин продемонстрировал в стихах и прозе неистощимую изобретательность рассказчика. Федор, хотя его талант, по замыслу Набокова, и бесспорен, не способен свободно фантазировать и должен питать свое воображение жизнью реальных людей: собственным детством, путешествиями отца, бедами Чернышевского, своим и Зининым счастьем.
Тот факт, что Федор предпочитает реальность литературному вымыслу, позволяет Набокову не только отделить себя от своего героя, но и выразить некоторые глубоко личные переживания. Бессмысленная гибель отца, перед которым он благоговел, была самым сильным потрясением его жизни – настолько сильным, что он не в состоянии говорить о нем прямо. Представив Годунова-старшего натуралистом и путешественником, Набоков смог не только реализовать давнюю мечту о путешествии по Средней Азии и привнести в роман элементы живописности, контрастирующие с серостью тесного берлинского быта Федора, но и передать отцу своего персонажа героическую ауру, окружавшую его собственного отца; исчезновение и вероятная гибель Годунова-старшего в раю его далекой Азии позволяет Набокову показать, как Федор в воображении пытается раскрыть тайну его смерти, вопреки всему надеясь на его возвращение.
Самое неожиданное и самое ненабоковское из всех произведений Годунова – это, разумеется, «Жизнеописание Чернышевского». Однако сама непохожесть этого образца литературного творчества Федора на все, написанное его создателем, должна нас насторожить, ибо Набоков обычно усиливает маскировку именно в тех случаях, когда хочет скрыть нечто особенно важное. Федор в своем творческом развитии делает гигантский скачок вперед, когда он отказывается от легкой добычи, которой могла бы послужить героическая жизнь его отца, полная идиллии, романтики, героических свершений, и обращается к злоключениям ни в чем на него не похожего Чернышевского. В некотором неожиданном смысле переход от райского к инфернальному у Федора отражает совершившийся в конце двадцатых годов переход самого Набокова от позитивного выражения собственных ценностей и жизненного опыта, характерного для его более ранних произведений, к испытанию своих идей через инвертирование и отрицание на примере персонажей, далеко не столь счастливых, как их создатель. Подобно своему творцу, Федор находит в себе силы бесстрашно исследовать духовную ущербность, прежде чем вновь утверждать богатство духа, которое он находит и в жизни, и за ее пределами. Это самый смелый шаг в его творчестве, и не случайно, разумеется, что Федор совершает его после того, как он встретил и полюбил Зину, – подобно этому сам Набоков переходит от лирических позитивов к драматическим негативам после того, как женится на Вере и попадает под непосредственное воздействие ее строго критического отношения к миру.
В «Даре» Набоков пользуется не только своим личным и литературным опытом, но и впечатлениями от жизни, которую он наблюдал вокруг. Ни в одном из своих произведений он не воссоздаст с такой скрупулезностью, как в «Даре», городские парки и площади, конторы и магазины, автобусы и трамваи, жизнь и нравы города. Разумеется, Берлин Федора – это странный Берлин русской эмиграции, главным образом эмигрантский литературный Берлин: вечера, литературные чтения, соперничество, рецензии, мелкие интриги в Союзе русских писателей и журналистов. Джойсу нравилось думать, что если бы Дублин разрушили, его можно было бы воссоздать по «Улиссу». Берлинская русская литературная эмиграция была уничтожена Гитлером, однако «Дар» позволяет вновь посетить этот исчезнувший мир.
Этим, однако, дело не ограничивается. Жизнь эмигранта для Федора – это постоянный источник раздражения: тесные комнатушки вместо просторного прошлого с встроенными в него планами на будущие экспедиции с отцом в далекую Азию. Там, в России, его отец мог позволить себе беспрепятственно заниматься своей наукой, но здесь, в эмиграции, то одно, то другое постоянно мешает Федору заниматься его делом. Из-за малочисленности эмигрантской читательской аудитории он не может существовать на литературные заработки и обречен попусту растрачивать время и силы на нудную поденщину, давая уроки иностранных языков. Именно в таком положении находился и сам Набоков в возрасте Федора, но для обоих писателей все непосредственные раздражители остро воспринимаемого ими мира как раз и порождают тему полноты и триумфа бытия, пронизывающую «Дар», лучшее из написанных ими до сих пор произведений: вглядываясь в негативные стороны окружающего их мира, они подвергают свои собственные ценности самой тщательной проверке и находят основу, позволяющую им принять этот мир и воздать ему хвалу.
IXКакую бы часть своего собственного прошлого или берлинского настоящего Набоков ни перенес в «Дар», он не собирался просто переписывать жизнь в роман – если такое вообще возможно. С первой своей страницы до последней «Дар» – это и дань другим литературным произведениям, и спор с ними, и попытка их преодоления.
Начало гоголевских «Мертвых душ» неизменно приводило Набокова в восторг. В первом абзаце этой книги двое мужиков, с которыми читатель больше никогда не встретится, ломают голову над тем, доедет ли колесо брички до Москвы или Казани. Как объясняет Набоков в своей работе о Гоголе,
мужики не заинтересованы в точном маршруте брички; их занимает лишь отвлеченная проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции, оттого что им неизвестно – а главное, безразлично – расстояние от N (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту9.
В конце первого же абзаца мимо брички проходит – чтобы навсегда исчезнуть из книги – какой-то молодой человек, описанный в мельчайших подробностях. Набоков считал, что это гениальная находка Гоголя.
Еще одна характерная деталь: случайный прохожий, молодой человек, описанный с неожиданной и вовсе не относящейся к делу подробностью; он появляется так, будто займет свое место в поэме (как словно бы намереваются сделать многие из гоголевских гомункулов – и не делают этого). У любого другого писателя той эпохи следующий абзац должен был бы начинаться: «Иван – ибо так звали молодого человека…» Но нет: порыв ветра прерывает его глазенье, и он навсегда исчезает из поэмы10.
На первой странице «Дара» (вспомним гипертрофированные задние колеса трактора, доставившего мебельный фургон Лоренцев, и подробный портрет самих Лоренцев) Набоков отсылает нас к одному из величайших моментов русской прозы, так же как онегинская строфа на последней странице отсылает к пушкинской поэзии. Однако Набоков идет на шаг дальше Гоголя. Лоренцы не только не играют никакой роли в жизни Федора – сама их безотносительность воспринимается им как «доказательство» неумелых попыток судьбы познакомить его с Зиной. Безотносительность становится ключевым доказательством, пустая случайность – знаком искусного плана.
«Дар» – это подношение Набокова всей русской литературной традиции, в которой он видел чередование мучительных испытаний и взлетов11. В центре – гениальные Пушкин, Гоголь, Толстой и Чехов, готовые говорить то, что представляется им правдой; справа от них – правительство, которое вообще не желает слышать правду; слева – те, кто справедливо противостоит самодержавию, но при этом пытается насильно завербовать свободное воображение писателей в дисциплинированную освободительную армию. Набокову приходилось иметь дело, во-первых, с Чернышевским, во-вторых, с его противниками, ничтожествами из царской охранки, но в-третьих – с Пушкиным, чей гений стоит неизмеримо выше убогих представлений Чернышевского.
По мысли Набокова, литературный контекст Федора, как и любого другого значительного русского писателя, должен включать в себя не только русскую, но и западноевропейскую литературу. В «Даре» он обращается непосредственно к произведениям Пруста и Джойса, отталкиваясь от них и споря с ними. Как и «В поисках утраченного времени» Пруста, «Дар» – это история эволюции писателя, доходящая до того момента, когда он собирается написать ту самую книгу, которую мы прочитали; его структура – поиск в утраченном времени ключей к зданию прошлого, а его стиль – неторопливое повествование, в котором из одного медитативного образа вырастает другой, – хотя сознание Федора более склонно к игре и менее напыщенно, чем у Марселя. Как и «Улисс» Джойса, «Дар» изображает жизнь многолюдного города и исследует в мельчайших подробностях умственную акробатику молодого писателя, слоняющегося по городским улицам; он так же начинается и заканчивается мотивом ключей; он так же прослеживает особый путь, проделанный сыном в поисках отца, и, по сути дела, превращает отношения между отцом и сыном в своего рода метафизическую загадку. Можно было бы даже предположить, что противопоставление суеты дублинских улиц морским странствиям Одиссея у Джойса послужило Набокову образцом для контраста между многолюдным Берлином и одиссеями отца Федора. Как бы то ни было, Набоков конечно же ни у кого не списывал. В предшествующей литературе нет никаких параллелей целеустремленной и в то же время причудливой эволюции дара Федора, идущей от ранних поэтических безделок, от восхитительных сказочных стран, куда он отправляется вместе с отцом, от биографии Чернышевского, исполненной гнева и сострадания, – ко всему тому, что стоит за его решением написать «Дар».
XОдна из центральных, повторяющихся тем в творчестве Набокова – это тема времени: если бы мы могли бесконечно возвращаться в прошлое, мы убедились бы в его неисчерпаемости и осмысленности, которые невозможно разглядеть в сутолоке проходящей жизни. Соответственным образом Набоков и строит «Дар», словно бы приглашая нас снова и снова возвращаться в прошлое, где нас ждут новые, все более и более неожиданные открытия, даже когда нам кажется, будто мы уже и без того обнаружили в какой-то последовательности событий намного больше смысловых связей, чем она, как мы думали раньше, способна выдержать.
В первый день романа, когда Федор, забыв ключи, стоит на улице перед запертой дверью своего дома, в нем вдруг зарождается новое стихотворение, и тогда неудачный день оборачивается подарком. В середине романа Федор описывает еще один длинный и утомительный день два года спустя, который он заканчивает чуть ли не на вершине счастья: стоя летним вечером на улице, он сочиняет новое, гораздо лучшее стихотворение, посвященное Зине, которая входит наконец в роман, попадая в самую его сердцевину. В последний день романа Федору и Зине предстоит оказаться перед закрытыми дверями дома, когда великолепное заключительное стихотворение шутливо укажет на их будущее и – косвенным образом – на начало романа.
Свой поэтический сборник Федор открыл стихотворением о «Потерянном мяче» и завершил стихами «О мяче найденном». Намного более богатое событиями «Жизнеописание Чернышевского» он закончил катренами сонета, отсылающими к терцетам в начале биографии, «так, чтобы получилась не столько форма книги… сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная». Теперь, в конце «Дара», Федор делает следующий шаг вперед в своем творческом развитии, сочиняя еще более замечательное стихотворение, содержащее еще более изысканное, более тонкое, чем в его предыдущей книге, приглашение вернуться. Мелодия этого стихотворения надолго остается в памяти:
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.
За пределами стихотворения что-то еще звенит, как будто за пределами смерти, словно бы возвращая нас назад, к нашим началам, в пароксизме счастья, словно бы все, что казалось бесцельным и даже неприятным, теперь сливается в единую великолепную картину.
Вернувшись к началу романа, мы видим, что судьба – как оказалось, вовсе не легкомысленная насмешница – отнеслась к Федору с необыкновенной щедростью, ибо позволила ему заключить все, что он хочет от жизни и от своего развивающегося творчества, в его «Дар». В первый день книги Федор не только переезжает на Танненбергскую улицу, как будто для того, чтобы через фрау Лоренц познакомиться с Зиной, но и, поверив в придуманную Александром Яковлевичем Чернышевским рецензию, вспоминает свои «Стихотворения» – первый образец своего искусства – и еще раз мысленно возвращается в далекое детство. В то же время телефонный звонок Александра Яковлевича позволяет Федору увидеть некую связь между Яшей и его отцом, с одной стороны, и между собой и своим утраченным отцом – с другой, и понять, что «несчастье Чернышевских является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя». Чудовищно неудачный день оказывается для Федора подарком судьбы – он приносит ему то, в чем он впоследствии найдет идеальное начало для романа, который он напишет в благодарность за полученный им двойной дар – за литературный талант и за любовь к Зине.
XIВесь «Дар» – это подготовка Федора к созданию «Дара»; но как же приходит к нему идея этой книги?
Летом 1929 года Федор, разрешившись жизнеописанием Чернышевского, загорает в Груневальде и наслаждается заслуженным отдыхом. Каждый день он проходит мимо той ложбинки, где застрелился Яша Чернышевский. 28 июня, около трех часов пополудни, он вновь оказывается на этом месте. Яшин отец умер, мать уехала в Ригу:
…и уже теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная болезнь Александра Яковлевича, все это отслужившее само собой смоталось, кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, все откладывающие на другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться, так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, – единственный способ.
Федор не уточняет, какой «способ» он имеет в виду, скорее всего, это творчество. Поднявшись по скату, он видит молодого человека в черном костюме, в котором узнает Кончеева. Между ними завязывается интересный разговор, вспыхивающий философским огнем, но тут мы вдруг понимаем, что человек в костюме – это какой-то немец, которого Федор на мгновение просто принял за Кончеева. Как это уже было прежде, в конце первой главы, Федор не только воображает беседу с Кончеевым, но и заставляет нас, читателей, поверить в реальность блестящего обмена идеями, чтобы потом досадить нам, признавшись в обмане. Почему?
Федор никогда прежде не сочувствовал страстному стремлению Яши к духовному сближению с Рудольфом Бауманом, входившим в их тройственный союз самоубийц. Только теперь, ощутив острое желание поделиться своими самыми потаенными мыслями с человеком, которого он на миг принял за Кончеева, Федор вдруг понимает Яшу.
Более того, именно воображаемый разговор с Кончеевым и подсказывает ему идею романа. Что, если он облечет в конкретную форму свою потребность в идеально-интенсивной связи с Кончеевым, которую в реальной жизни ему не удается установить, придумав некий серьезный диалог с Кончеевым, а потом разоблачит его как безнадежный вымысел? В таком случае готовность Яши раскрыть душу Рудольфу Бауману послужит параллелью к неудовлетворенной тоске самого Федора по идеальному и отзывчивому собеседнику и одновременно – контрастным противопоставлением тому истинному взаимопониманию, которое связывает его с Зиной.
Вернувшись вечером из Груневальда (где у него украли одежду, после чего ему пришлось в плавках прошествовать через город, вызывая всеобщее возмущение прохожих, – сцена прекурьезная), Федор пишет матери;
Знаешь, я как цыган черен от груневальдского солнца. Кое-что вообще намечается, – вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами…
Отсылающая к определенному дню и часу первая фраза романа, в которой есть нечто тургеневское («Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года»); откровенная пародия на классический роман в диалоге с Кончеевым («Ну, это не так интересно, – сказал Федор Константинович, который во время этой тирады (как писали Тургенев, Гончаров, граф Салиас, Григорович, Боборыкин) кивал головой с одобрительной миной»); упоминание о «разговорах» (вообще-то нехарактерное для «Дара») и «типах» (Федор раньше отверг Яшину историю, как слишком «типичную» на его вкус) – все это указывает на то, что именно здесь, в Груневальде, в этот день у Федора впервые мелькает замысел «Дара». Так же как в случае с «Жизнеописанием Чернышевского», Набоков подчеркивает, что зарождение художественного замысла может быть до абсурда случайным и невероятным – причем тем более невероятным, чем сложнее произведение.
Вечером того же дня, когда Федор закончил письмо матери, он слышит, как за стеной Зина подходит к телефону. Оказывается, это звонит его бывшая хозяйка, которая просит его немедленно зайти в пансион. Когда Федор бежит на Танненбергскую улицу, «предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало ему сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса». Наконец он оказывается в той самой комнате, где когда-то писал воспоминания об отце. Он знает, кого именно ему предстоит сейчас встретить. Дверь открывается, он видит отца, который что-то ему говорит, и понимает, «что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нем». Почувствовав объятия отца, Федор просыпается: все оказалось сном, но сном нестерпимо реальным.
Прежде чем сообщить матери о замысле нового романа, Федор пишет ей, что забыл парижский адрес сестры:
…пишешь, пишешь адрес, множество раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, – очень странно… Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, – и так далее, – пока «потолок» не становится совершенно чужим и одичалым, как «локотоп» или «покотол». Я думаю, что когда-нибудь со всей жизнью так будет.
Вечером во сне он заходит в свою старую комнату у фрау Stoboy:
В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.
На самом деле, наяву, когда Федор впервые вошел в эту комнату почти три года назад, он подумал, что «палевые в сизых тюльпанах обои будет трудно претворить в степную даль» и что здесь ему трудно будет писать об отце. Теперь во сне он видит на потолке тех самых бабочек, которым дал название его отец. Федор знает, что натуралисты обычно сокращают общее родовое название, типа Thecla, до первой буквы, и, таким образом, упомянутая им бабочка Т. bieti– это фактически анаграмма Тибета[149]149
Thecla bieti – это не воображаемая бабочка, открытая Годуновым на Тибете, но реально существующий вид, описанный в 1886 году французским энтомологом Шарлем Обертюром. Как отмечает Дитер Циммер, название bieti – дань уважения Феликсу Биету, представителю Ватикана на Тибете, снабжавшему Обертюра экземплярами неописанных бабочек. Поскольку Федору известно, что последним европейцем, видевшим его отца живым, был какой-то французский миссионер, то, по мнению Циммера, саму логику сна Федора, возможно, «определяет ключевая фраза „французский миссионер… в горах Тибета“».
[Закрыть] (Nabokov's Lepidoptera: An Annotated Multilingual Checklist // Les Papillons de Nabokov. Ed. by Michel Sartori. Lausanne: Musée cantonal de Zoologie, 1993. P. 141). В чем же связь этой анаграммы с анаграмматическим «потолком» из письма матери? Дело в том, что этажом выше, то есть над потолком его старой комнаты у фрау Stoboy, живут Лоренцы, невольные пешки в начальном гамбите судьбы Федора и Зины.
Хотя в романе ничего прямо об этом не говорится, сон Федора дает ему все, что нужно для его будущей книги, и вечером он рассказывает о ней Зине. Увиденный им странный потолок его старой комнаты на Танненбергской улице, преисполненный значения телефонный звонок фрау Stoboy – все это раскрывает ему глаза на игру судьбы в его собственной жизни. В его памяти оживает день его переезда на Танненбергскую улицу, его страх, что он не сможет написать здесь историю жизни отца, звонок Александра Яковлевича Чернышевского. Теперь у Федора есть ключ, с помощью которого он может включить в свою новую книгу все, о чем он хочет сказать: Александра Яковлевича Чернышевского и Яшу; Зину и себя самого; все свое творчество, начиная со «Стихотворений» и вплоть до несуществующей рецензии на них, даже незаконченную биографию отца, которую он писал на Танненбергской улице и которую теперь, после своего странного сна, он, как ему кажется, получил право напечатать.