Текст книги "Владимир Набоков: русские годы"
Автор книги: Брайан Бойд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 59 страниц)
Набоков закончил роман «Король, дама, валет» в июне 1928 года. В июле 1928 года по романному календарю они с Верой мельком появляются на драйеровском балтийском курорте. В действительности Набоковы провели несколько недель этого месяца на пляжах Мисдроя, где к ним присоединились Михаил и Елизавета Каминка со своим пуделем цвета кофе с молоком30.
Отец Веры Евсеевны умер 28 июня, мать – 12 августа. Чтобы заплатить долги, накопившиеся за время долгой болезни отца, Вере нужно было сразу по приезде в Берлин устроиться на постоянную работу. Раиса Татаринова нашла ей место в той же конторе торгового атташе при французском посольстве, где работала сама. Вере пришлось поступить на курсы секретарей, чтобы овладеть немецкой стенографией, – профессия, пригодившаяся ей в подступающие «тощие годы»31.
«Король, дама, валет» вышел 23 сентября. Нашлись рецензенты, которые объявили, что теперь можно больше не опасаться того, что эмиграция не даст новых первоклассных талантов. Некоторые неверно истолковали тему механических фигур как критику нежизнеспособности современного человека – идея, которую одни поддержали, а другие сочли неубедительной. Как всегда, лучшей оказалась рецензия Айхенвальда: восхищаясь иронией сюжетных ходов, психологическими штрихами и описаниями, он, однако, отметил, что роман в целом уступает его отдельным фрагментам. В начале ноября в Берлине даже состоялся публичный диспут о романе32.
24 октября Ульштейн подписал договор о правах на немецкое издание «Короля, дамы, валета»33. Согласно договору, Набокову причиталось пять тысяч марок за публикацию романа в «Vossische Zeitung» и провинциальных газетах, а также две тысячи пятьсот марок за отдельное издание. Это была удача: сумма в три раза превышала ту, которую Ульштейн заплатил за немецкую «Машеньку», и во много раз – те ничтожные авансы, которые могло позволить себе «Слово» за первые русские издания: за «Машеньку» – ноль, за «Короля, даму, валета» – триста марок.
14 ноября Сирин опубликовал сдержанно-разгромную рецензию на «Звезду надзвездную» Алексея Ремизова, которого многие считали выдающимся русским прозаиком XX века. На soirée поэтического кружка в доме Евгении Залкинд толстый бездарный старый художник по фамилии Зарецкий зачитал свой отпечатанный на машинке ответ на сиринскую рецензию. В нем он сравнивал Ремизова с Пушкиным, а Сирина – с небезызвестным Булгариным, «продажным» журналистом, служившим в тайной полиции, и автором подлых пасквилей на Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Сирин спросил Зарецкого, понимает ли он, что говорит, и заявил: «Если бы не ваш возраст, я бы разбил вам морду». Зарецкий попытался вызвать Сирина на суд литературных старейшин, но тот отказался участвовать в фарсе, предложив Зарецкому вызвать его на дуэль. Зарецкий так никогда и не воспользовался этим предложением34.
В первой половине декабря Набоков ввязался в еще один литературный бой, написав «Рождественский рассказ» – последний из рассказов, который он впоследствии не включал в сборники и не переводил на английский35. Некий советский писатель с высокой, хотя и нуждающейся в подновлении репутацией уязвлен тем, что не ему, а молодому крестьянскому писателю заказан рассказ, главным украшением которого должна быть рождественская елка, а главной темой – столкновение нового со старым. Чтобы утвердиться, старый писатель приступает к работе над таким рассказом. Он делает две безуспешные попытки, пока наконец не находит нужной ноты в начале: европейский город, сытые люди в мехах проходят мимо. Огромная елка с дорогими фруктами. Перед витриной магазина на обледеневшем тротуаре – голодный безработный, выброшенный хозяевами на улицу.
Несмотря на необычную для Набокова тенденциозность, «Рождественский рассказ», к счастью, не ограничивается высмеиванием грубой поделки Новодворцева. Со сверхъестественной точностью Набоков изображает мелкий эгоизм и честолюбивые амбиции бесталанного писателя и противопоставляет их тому, что, по мнению Новодворцева, будет воспринято как благородный альтруизм его темы. Параллельную сюжетную линию составляют отброшенные Новодворцевым как не имеющие отношения к делу воспоминания о том, как рождественская елка отразилась в глазах его любимой женщины, потянувшейся к мандарину на ветке, но он не понимает, что именно этими воспоминаниями навеяны первые строки его рассказа. Набоковский рассказ дает понять, что преодоление самого себя в социальной борьбе – это ложь.
В субботу 15 декабря Набоковы принимали гостей у себя в спальне с высоким потолком, где было просторнее, чем во второй из двух комнат, которые они снимали в доме 12 по Пассауэрштрассе. Айхенвальд, стоявший у печи, – зима в тот год выдалась необычно холодная – был как никогда оживлен. Он декламировал стихи, он объявил, что из Риги и Данцига ему пришли приглашения прочесть лекции и посетить вечер, организованный в его честь, а из России – известие о рождении внука. Набоковы поняли, что вечеринка удалась. Примерно в час ночи, когда Айхенвальд «осторожно спускался по короткому лестничному маршу в сопровождении хозяина с ключами от входной двери, он каким-то образом зацепился обшлагом пальто за витое украшение, выступающее между балясиной и перилами, и полуподвешенный застыл в неловкой позе. Он лишь смущенно посмеивался, когда хозяин поспешил ему на помощь». Набоков выпустил Айхенвальда из дома, запер за ним дверь и смотрел через стекло, как удаляется его сутулая спина. Полчаса спустя Айхенвальд вышел из трамвая и стал переходить Курфюрстендам, направляясь к дому. Близорукий Айхенвальд слишком поздно увидел трамвай, мчавшийся на полной скорости с противоположной стороны. Он был сбит и умер, не приходя в сознание, в ту же ночь с воскресенья на понедельник. Всю жизнь он испытывал суеверный страх перед трамваями36.
Из разных стран пришли соболезнования эмигрантов, а члены кружка, который он основал вместе с Татариновой, немедленно переименовали его в Кружок Айхенвальда.
VIIДенег, полученных от Ульштейна, хватило Набокову не только на то, чтобы окончательно рассчитаться с долгами, вынудившими Веру пойти на службу, но и чтобы финансировать свое первое после 1919 года, когда он охотился на бабочек в Греции, лепидоптерологическое сафари. Вериного работодателя немало удивило, что кто-то может отказываться от места в период растущей безработицы, но Набоковы никогда не задумывались о завтрашнем дне37.
5 февраля они отправились на поезде в Париж, где провели два дня и пригласили на обед чету Струве. Глеб Струве, воспринявший раннюю поэзию Сирина критически, теперь превратился в почитателя его прозы. Заснув в ночном поезде на пути из Парижа в Перпиньян, Набоков не устоял перед волнением предстоящей охоты, и во сне кто-то протянул ему «нечто очень похожее на сардину, но в действительности оказавшееся тропической бабочкой, имитирующей mirabile dictu – летающую рыбу»38.
8 февраля в Перпиньяне они сели на автобус и проехали четырнадцать миль в глубь Восточных Пиренеев по петлявшей в горах дороге. Набоковы остановились в Ле-Булу, недалеко от границы с Испанией. Выбор местности был экологически правильным, а отель «Этаблисман термаль дю Булу», расположенный в красивом парке, – дешевым. Огромные ящерицы шныряли между оливами и пробковыми деревьями, цвела мимоза, буйно разрастались утесник, ракитник и вереск, наполняя ароматами жесткий сухой воздух. Гостиничные постояльцы представляли собой пеструю компанию: буржуа, страдающий несварением желудка и избытком желчи, французские колониальные чиновники, отдыхающие от своих колоний, какой-то врач-испанец, обладатель автомобиля; священник, распевающий оперные арии, который однажды, сидя под деревом с Библией в руках, раскрыл ее и показал Набокову бабочку, пойманную для него на ее страницах39. Набоков вспомнит их всех в финале «Отчаяния», где его Герман также остановится в отеле «Руссийон», населенном разношерстной публикой из разных стран.
Здесь Вера впервые в жизни ловила бабочек, и здесь она узнала, как ее муж убивает своих пленниц, помещая их в стакан с ватой, смоченной хлороформом. Возбуждение Набокова, вновь вышедшего на охотничью тропу, пытался охладить свежий заальпийский ветер, без которого не обходился, казалось, ни один солнечный день. (Образ почтальона, поворачивающегося спиной к ветру в «Отчаянии», также навеян Ле-Булу.) В ясные дни он обычно охотился на дороге в Мореллас или же на дороге, ведущей к испанской границе. Однажды среди зарослей земляничного дерева и дуба около деревни Ле-Пертю он нашел остатки ступеней, вырубленных для слонов Ганнибала. В другой раз его долго сопровождал волк. По вечерам они с Верой ловили в свои сети мотыльков, сидевших на освещенной стене пристройки, и однажды даже поймали квартет редких Pugs, услужливо устроившихся на стене прямо над письменным столом40.
За этим столом, покрытым клетчатой скатертью, на котором разместились четырехтомный словарь Даля, прислоненный к стене, чернильница, пачка сигарет «Голуаз» и полная окурков пепельница, Набоков не отрываясь писал свой следующий роман – «Защита Лужина».
В начале 1924 года он начал рассказ о герое по имени Алексей Иванович Лужин. Фамилия происходит от Луги, в память о прошлом Набокова (Выра и Рождествено находятся на шоссе из Санкт-Петербурга в Лугу), однако детство, которое вспоминает Лужин, настолько не похоже на набоковское, насколько вообще могло быть непохоже детство двух русских детей: католический пансион в Италии, страх перед Богом, адом и бездной. Рассказ начинается с того, что Лужину попадается на глаза пистолет, из которого он убьет себя, однако рукопись неожиданно обрывается: Набоков придумал, как можно иначе привести Лужина к самоубийству, не переиначивая свое собственное прошлое, и переключился на рассказ «Случай»41. Все же свой первый вариант он приберег на будущее. Вероятно, к тому времени, когда в 1929 году он отправился на юг Франции, он уже решил слить иную трансформацию своего детства с образом сумасшедшего шахматного гения из стихотворения «Шахматный конь». На ранней стадии работы Набоков собирался закончить роман ночным кошмаром Лужина, которому видится чернобородый мужик, вынесший его в детстве из укрытия на чердаке. Все еще мучимый кошмаром, Лужин начинает бороться с чернобородым мужиком и нечаянно душит свою жену, спящую рядом. Так более чем сорок лет спустя Хью Персон задушит во сне свою жену в «Прозрачных вещах»42. Но однажды в Ле-Булу Набокова вдруг осенило: «Я с особой ясностью помню отлогую плиту скалы, поросшую ulex и ilex, где мне впервые пришла в голову главная тема книги»43. Очевидно, речь идет не столько о шахматной теме, которая у него созрела уже давно, сколько об ужасном чувстве Лужина, будто какая-то злая сила заставляет повторяться его прошлое, и в его мучительной попытке построить последнюю защиту против этого зловещего повторения, пока наконец он не понимает, что ему остается лишь один последний ход – выпрыгнуть с пятого этажа в смерть. До конца февраля работа продвигалась быстро и гладко44. Десятилетия спустя в Америке и в последние годы жизни в Европе лепидоптерология вновь будет служить для Набокова катализатором вдохновения.
Не в силах больше выносить холодный ветер в Ле-Булу, Набоковы переехали 24 апреля в Сора в Арьеже – городок в пятидесяти милях к западу, расположенный на высоте 2000 футов над уровнем моря и заботливо защищенный со всех сторон горами. Набоковы заранее заказали номер в гостинице, однако их не могли устроить слишком примитивные туалеты, вырытые прямо в земле, и они сняли целый этаж в доме лавочника и наняли женщину, которая убирала комнаты и готовила45.
Не было случая, чтобы Набоков, шагая с сачком через Сора, не увидел бы, оглянувшись, «каменеющих по мере моего прохождения поселян, точно я был Содом, а они жены Лота». Дороги были труднопроходимыми, то и дело нужно было перебираться через ручьи вброд – даже путеводитель для туристов назвал эти места «le pays des eaux folles»[103]103
Земля опасных вод (фр.)
[Закрыть], – а луга кишели змеями46. Однако подобные мелочи не могли остановить лепидоптеролога.
Все еще работая над «Защитой Лужина», Набоков напечатал в мае восторженную рецензию на «Избранные стихи» Бунина, которого он назвал лучшим русским поэтом после умершего более пятидесяти лет назад Тютчева, лучшим даже, чем Блок47. Позже он отказался от этой оценки, но всегда продолжал ставить поэзию Бунина необыкновенно высоко в отличие от его выспренной прозы, за которую Бунина больше всего почитали русские эмигранты.
VIIIНесмотря на то что в сачок продолжали попадаться все новые и новые экземпляры бабочек, Набоковы 24 июня вернулись в Берлин с «великолепной коллекцией»48. На оставшиеся после поездки ульштейновские деньги они решили купить землю. Прочитав в рекламном объявлении, что в Колберге на Вольцигер Зее, в часе езды на юго-восток от Берлина, продаются участки земли, они вместе с Анной Фейгиной купили один из них – поросший березами и соснами, с небольшим кусочком пляжа и водяными лилиями у берега.
Позднее Набоков вспоминал, что клочок земли по размеру был не больше их далеко не слишком просторных апартаментов в «Палас-отеле» в Монтрё, однако они планировали через два года построить здесь трех– или четырехкомнатный дом49.
Строительство еще не началось, когда в июле Набоковы переехали в Колберг, сняв у местного почтальона хибару. Комнаты их были неуютны – правда, они проводили большую часть времени на берегу озера. Здесь Набоков нашел столь необходимые ему для работы тишину и уединение. Он продолжал штурмовать «Защиту» и писал лучше, чем когда-либо. На досуге он тренировал Веру на теннисном корте и развлекал приезжавших из Берлина друзей – энтомолога Кардакова (Набоков по-прежнему не забывал бабочек), своих бывших квартирохозяев фон Далвицей, Каминку с женой, заночевавших как-то в доме почтальона, и Анну Фейгину, которая провела с ними неделю50.
Перспективы были, казалось, благоприятными для Сирина. Его рассказ «Бахман» «Vossische Zeitung» напечатала в конце июня на почетном месте. В этом же месяце он сдал в издательство «Слово» сборник, в котором, по образцу Бунина, специально соединил рассказы и стихи: 15 рассказов (из напечатанного ранее 8 рассказов в сборник не попали) и лучшие стихи 1924–1928 годов. К началу августа стали приходить гранки книги «Возвращение Чорба». Однажды он отослал гранки без одной пропущенной им страницы, и ему пришлось просить у почтальона велосипед и мчаться на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы послать ее вдогонку51.
15 августа он написал матери:
Кончаю, кончаю… Через три-четыре дня поставлю точку. Долго потом не буду браться за такие чудовищно трудные темы, а напишу что-нибудь тихое, плавное. Все же я доволен моим Лужиным, – но какая сложная, сложная махина.
Он понимал, что «Защита Лужина» – это важный шаг вперед, а Вера написала свекрови: «Таких вообще еще русская литература не видала»52.
ГЛАВА 13
Набоков-писатель
Быть может, наше чувство времени – это сквозняк из другого измерения.
Рукопись книги «Убедительное доказательство»1
Подлинная история набоковского искусства – это история обретения стилистической и повествовательной изобретательности, необходимой для решения тех задач, которые ставила его философия. К концу 1920-х годов он не только отказался от подержанных слов и приемов своей ранней поэзии, но и оставил в прошлом медитативность таких рассказов, как «Звуки», «Благость», «Путеводитель по Берлину», – более глубоких в философском смысле, однако все еще не вполне убедительных и слишком плоских с точки зрения искусства. По мере созревания его таланта он открывал новые структуры и новые стратегии, которые позволяли выявить всю интеллектуальную амплитуду его идей и обеспечить человеческий контекст, «дающий имя им и место обитанья».
В «Защите Лужина» он впервые изобрел средства для наиболее полного изображения своих идей. И здесь, прежде чем обратиться к его первому шедевру, нам необходимо рассмотреть философию Набокова и то, как она обусловливает уникальность его искусства.
IНабоков был уверен, что жизнь до краев полна счастьем, если только мы научимся не принимать наш мир как нечто само собой разумеющееся. Эта главная установка Набокова – вспомним, что свой первый роман он хотел назвать «Счастье», – определяет все его творчество, его пытливость, его открытость и прежде всего присущее ему чувство благодарного изумления. В одном из ранних рассказов Набоков замечает, что один из эпизодических персонажей «был пессимист и, как всякий пессимист, человек до смешного не наблюдательный»2. В одном из его ранних стихотворений апостолы испытывают отвращение при виде червей, выползающих из раздутого песьего трупа, и только Христос восхищается жемчужной белизной зубов мертвого пса3.
С точки зрения Набокова, самое большое заблуждение здравого смысла состоит в том, что он представляет жизнь как борьбу за превосходство, нечто вроде игры в «Монополию» в мировом масштабе. Один из его персонажей признает, что он плохо справляется с «тем, что называют практической стороной жизни (хотя, между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными)»4. «Здравому смыслу» Набоков противопоставляет «искусство», придавая этому понятию особое значение, которое часто превратно истолковывают5. Он не уподоблялся водителю грузовика, утверждавшему, что земля крутится благодаря колесам, и не думал, что коль скоро он стал художником, то искусство как профессия важнее любой другой человеческой деятельности. Он также не рассматривал искусство как некую гонимую монашескую добродетель, скрывающуюся от пошлого мира в самоценном коконе, спряденном из изысканных шелковых нитей прошлого. Для Набокова искусство есть способность провидеть красоту в мясных тушах, дух, отстраняющий суету мира, – не ради того, чтобы отречься от него, но чтобы посмотреть на него свежим взглядом, насладиться бесценной бесполезностью и щедростью жизни.
В своем искусстве он искал как независимости одного элемента от другого, так и их сочетаний, объединяющих разрозненные элементы воедино. Он обладал врожденной склонностью к независимости, ко всему изолированному и индивидуальному, к свободе сознания, воспринимающего мир свободных частностей. Он ненавидел обобщения и натужные ассоциации. Исключение, искра неожиданного, детонирующая деталь, которую еще предстоит открыть на новом уровне индивидуальности, всегда могут взорвать тюрьму классификаций, детерминизмов, общих правил. Он хотел увидеть вещь такой, какая она есть, не ограниченной категориями и усредненными представлениями, узреть момент в его открытости, хотел лелеять в сознании все то, что ничем не сковано, стремился к тому, чтобы душа, запертая в темнице личности, в тюрьме времени, обрела бо́льшую свободу.
Однако, прославляя свободу электрона, он также славил и все возможности молекулярных связей. Согласно Набокову, бесконечные сочетания явлений друг с другом, с различными моментами, с сознаниями не менее замечательны и необъяснимы, чем отчетливые различия между ними: длительная эволюция сложных узоров естественной мимикрии, тайная гармония мгновения. Мир сплошь заткан узорами, которые очень легко не заметить, – будь то геометрия снежинки или чьи-то случайные каракули. И во вселенной, преисполненной неожиданных сплетений, Набоков ощущал, что он особенно близок к творческому удивлению перед жизнью, когда составлял свои собственные комбинации, перестраивающие и соединяющие то, что, казалось, принадлежит к разным порядкам: слова, миры, смыслы.
IIПервый постулат набоковской философии – это первичность сознания, сознания, которое есть «единственная реальность мира и величайшее его таинство»6. В первом романс Набокова память Ганина воссоздает его прошлое с Машенькой так, что Берлин совершенно исчезает из поля зрения. Писатель подчеркивает направляющую силу сознания. Воспоминания Панина пробуждаются к жизни не потому, что он почувствовал знакомый вкус пирожного из pâtisserie Proust[104]104
Кондитерская Пруста (фр.)
[Закрыть]: подобно воспоминаниям самого Набокова, они – это «специально наведенные прямые лучи, а не искры и блестки»7.
В то же время Набоков не был солипсистом: он знал, что внешний мир противится желаниям мира внутреннего – какими бы настойчивыми они ни были. Хотя он часто славит мощь человеческого сознания, он также оплакивает абсурдность его ограниченности – смерть, одиночество, изгнание даже из нашего собственного прошлого. В восторге от того, что предлагает сознание, и в ужасе от того, что оно скрывает, Набоков все свое творчество посвящает выяснению нашей позиции по «отношению к вселенной, объятой сознанием»8, и анализу странного несоответствия между богатством нашей жизни, накапливающей момент за моментом, и все большей недоступностью этого богатства – в отличие от настоящего, окружающего нас, – по мере того как оно отступает в прошлое или мы продвигаемся к смерти.
Пытаясь определить место сознания, Набоков также не выпускает из поля зрения эволюцию. Он считает, что творчество лежит в основе жизни, создающей все новые способы бытия, каждый из которых обладает большей свободой и творческой широтой, чем его предшественники: от яйца к гусенице и от гусеницы к крылатому чуду бабочки, от одноклеточного к homo sapiens, от заклинания шамана, вызывающего дождь, – к Льву Толстому. Безусловно, Набоков отчасти обязан своими взглядами Анри Бергсону, популярность которого и влияние на умы достигли к середине 1920-х годов своего пика; неожиданное внимание в «Машеньке», «Возвращении Чорба» и «Путеводителе по Берлину» к контрасту между пространством и временем дает серьезные основания полагать, что Набоков в то время испытывал воздействие Бергсона, которого он с жадностью читал в годы европейской эмиграции9. Он всей душой принял бергсоновское отсечение времени от пространства ради того, чтобы подчеркнуть недетерминированность мира10, и разделял бергсоновское представление о времени как о способе бытия, более богатом, нежели пространство, однако мысль об абсурдном противоречии между возможностью возврата в пространстве и невозможностью возврата во времени, – мысль, которая повторяется у него снова и снова, – принадлежит ему самому.
Сколько Набоков почерпнул у Бергсона, а сколько уже было в нем самом, трудно сказать. Бергсон поссорил пространство и время, чтобы противодействовать механическому материализму, которому он приписывал узкий или внешний взгляд на мир, а не взгляд изнутри или ориентированный во времени. Не без влияния матери и русского символизма Набоков сам восстал против материализма XIX века и, таким образом, возможно, счел задачи Бергсона близкими, не обязательно соглашаясь при этом с его аргументами и выводами.
Еще в гимназические годы Набоков предложил свою собственную интерпретацию гегелевской диалектики как выхода из замкнутого круга в спираль, первая дуга которой, тезис, продолжается дугой покрупнее – антитезисом, и тот, в свою очередь, ведет к синтезу, тезису нового завоя11. Этот образ развертывающейся спирали непрестанно вился в его сознании. Он применял его к архитектонике собственной жизни, к своим научным исследованиям эволюции узоров на крыльях бабочки и прежде всего к своей метафизике, к своему чувству времени как прогрессивного расширения – к чувству, которое, кажется, проистекает из почти врожденного стремления к свободе, возникшего гораздо раньше, чем он познакомился с Гегелем или Бергсоном.
…каждое измерение подразумевает наличие среды, в которой оно работает, и если в ходе спирального развития мира пространство спеленывается в некое подобие времени, а время, в свою очередь, – в некое подобие мышления, тогда, разумеется, наступает черед нового измерения12.
В одной из моих работ я уже объяснял структуру набоковской метафизики как двойную спираль, в которой его двойственное стремление к независимости и к комбинированию определяет его отношение к каждому из витков бытия, обозначаемых им как пространство, время, мысль, или человеческий разум, и нечто, лежащее за гранью бытия13.
Чтобы обозначить место человеческого сознания в границах этого круга, Набоков считает необходимым не только описывать бытие изнутри его трех измерений, но и сжимать мир до двух или даже до одного измерения или растягивать его до четырех или пяти. Именно это придает его вселенной характерное колебание, начинающееся в «Короле, даме, валете», – тревожное ощущение, что мир одной и той же его книги то слишком плосок, то слишком многомерен и в нем на одну или две оси больше, чем те три, которые мы в состоянии уразуметь. Это-то и раздражает читателей, уверенных, что с метафизикой уже давно покончено.
Конец метафизики – это сама по себе метафизическая проблема; тем, кто с ней покончил, уже давно пришел конец, а метафизика не умрет, пока живо человечество. Впервые сформулировав эти проблемы в 1920-е годы, Набоков убеждает нас, что к ним стоит возвращаться снова и снова, и впрыскивает в них ту насущность, которую не способен ощутить лишь бесчувственный. Его скептицизм безжалостен, его безразличие к любой религии абсолютно. Он отказывается полагаться на традицию, он отбрасывает шелуху интеллектуально несостоятельного, и он предлагает ответы не как твердые выводы, но как философские вероятности, заставляющие нас вновь распахивать двери, которые, как нам представлялось, лучше держать на замке.