Текст книги "Как ты ко мне добра…"
Автор книги: Алла Калинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
Глава 15
Троицкий приехал только в конце января, возбужденный, сердитый. Ирину он отчитал за суету и страхи.
– С чего это вы взяли, что я болел? – говорил он тонким возмущенным голосом. – Я, с вашего позволения, был занят. Пока вы тут прохлаждались, представьте себе, к нам нагрянула комиссия, и я должен был с ней заниматься один! Вернее, это была вроде бы и не комиссия, а так, представители из министерства. Они на удивление подробно все осмотрели и знаете какой вынесли вердикт? Что коллекция переросла республиканские масштабы и надо ее забирать в Москву.
Ира, вытаращив глаза, набрала полный рот воздуха и так и застыла, прижав пальцы ко рту.
– Ну и?.. – сказала ничего не понимающая Лиза. – По-моему, это хорошо.
– Хорошо? Да вы понимаете, что это значит? Это же грабеж среди бела дня, это бесстыдство!
– Объясните, я не понимаю, разве плохо, что ваше изумительное собрание увидят все, что оно станет доступно миллионам людей?
– Да подожди ты, Лиза… Глеб Владиславович, но вы сумели отбиться?
– Как будто бы сумел, я не знаю. В обкоме меня поддержали и заверили, в той мере, конечно, в какой это зависит от них. Но ведь от них не все зависит… И вот на эту ерунду я должен был тратить время, силы, бегал между ними, как нищий, беспокоил занятых людей, этих прошу, тех умоляю, кого-то запугиваю, на что-то намекаю… Чушь какая-то! А эти, из министерства, смотрят на меня с очаровательной невинностью, хвалят и ведут себя так, как будто сказали мне что-то очень приятное. Прямо как вы, Елизавета Алексеевна…
– Я, наверное, не разбираюсь в ваших делах?
– Да в чем же здесь нужно разбираться? Это наш музей и наша коллекция. Зачем ее куда-то отдавать? Москва и Ленинград и так переполнены сокровищами. Неужели вам мало? Ну ладно, это все вещи исторически сложившиеся, и очень хорошо, и прекрасно. Но зачем же хватать еще и еще? Сейчас некоторые уже не стесняясь говорят, что задача музеев, оказывается, вовсе не в том, чтобы экспонировать, а в том, чтобы экспонаты хранить! Хорошо! На сегодняшний день ваши музеи еще можно рассматривать как запасники и хранилища. Но завтра это будет уже склад или свалка. Зачем все тащить в одно место, когда в экспозициях мы видим три картины Репина, пять картин Серова! Это же смешно! Это все равно что ничего не видеть… И вместо того чтобы заняться своими бесценными шедеврами, они все тянут и тянут откуда могут, они – главнее, и, значит, все должно быть у них. А увидеть их богатства можно только по большому случаю, на какой-нибудь там юбилейной выставке! Зачем им наши картины? Чтобы поставить их на полку? Чтобы закрыть то, что мы открыли? Я уж не говорю о том, что это бессовестно, все-таки это принадлежит нам.
– И будет принадлежать! – горячилась Ирина. – Я уверена! Обком нас сумеет отстоять! И вот увидите, еще будет такое время, когда каждый образованный человек будет считать для себя обязательным приехать к нам и познакомиться с нашим музеем. И люди будут говорить друг другу: «Как, вы еще не были в Нукусе? Но тогда вы не можете иметь представления о советском искусстве первой половины двадцатого века…»
– Вы серьезно в это верите? – нервно спрашивал Троицкий и краснел, как школьница.
– Да это уже сейчас так!
Потом они пили чай и говорили о картинах Марии Николаевны, теперь они висели в музее, занимали две стенки и нравились Троицкому все больше и больше. Женя разошелся и тоже высказывал свои суждения об искусстве. Троицкий слушал его настороженно, неопределенно кивал головой, – видно было, что их интересы находились в совершенно разных плоскостях и они мало понимали друг друга. Но неожиданно они сошлись во взглядах на дилетантизм и заговорили хором.
– …Пусть дилетанты мало что могут совершить, – говорил Женя, – но родить идею… Именно только они и способны на это, и идеи у них самые безумные и творческие, потому что они ничего не знают, незнакомы с литературой, не склоняются перед авторитетами. Если хотите знать, я вообще считаю, что чтение научных работ уничтожает личность ученого, мешает ему мыслить самостоятельно. Это – как перечитавшийся классики писатель: всегда кого-нибудь повторяет. А дилетанты мыслят на свой страх и риск, и тысячу раз их проносит над такими пропастями, где знающий человек остановился бы, подумал и, скорее всего, повернул назад. Он-то ведь знает, сколько раз до него это пробовали сделать и не смогли, а значит – это невозможно. Дилетант же об этом просто не догадывается и творит, творит новое! И знаете, кто творит интереснее, свободнее всех? Дети. И пусть воплотить свои идеи в реальные конструкции самостоятельно они не могут, но разве дело стоит за воплощением?
– И за воплощением тоже, – подхватил Троицкий, – искусство – это всегда воплощение. И тут тоже главное – самобытность. Сейчас само время тиражирует все, массово рождает подделки, и поэтому искренность искусства стала в какой-то мере дороже мастерства. Вы согласны?
Разговор продолжался, он был интересен всем, и даже Оля, открыв маленький розовый рот, с любопытством вертела головой.
После ухода Троицкого она спросила Лизу:
– Мама, а эта художница, Мария Николаевна, кто она нам?
– Так, дальняя родственница…
– Но какая, какая родственница?
– Оля, – вмешался Елисеев, – ты уже большая девочка и можешь все понять. Когда-то у нашей мамы, до меня, был другой муж, так вот Мария Николаевна – его мать.
– А куда же он делся, этот муж? Он тебя бросил?
– Нет, с чего ты взяла? Он погиб…
– На войне?
– Бог с тобой! Я не такая старая. Он разбился при авиационной катастрофе. Может быть, хватит на сегодня вопросов и ответов?
– Нет, не хватит! Только самое интересное начинается. А если бы он не погиб и ты бы встретила нашего папу, то ты на него бы даже не посмотрела или все равно вы бы встречались как-нибудь тайно? И была бы я тогда или меня вообще бы не было?
– Не знаю. Если бы он был жив, наверное, у меня была бы совсем другая дочка.
– Это что же, ты теперь жалеешь, что родилась я?
И вдруг она кинулась и обняла Лизу за шею тонкими прохладными руками, жест настолько непривычный, что Лиза вздрогнула и сжалась, а Оля зашептала ей в нос, широко раскрыв потемневшие глаза:
– Ой, мамочка, как интересно! Почему же я совсем-совсем ничего не знала? А я-то думала, что ты такая сухариха! Ты расскажешь мне? Расскажешь потом все?
– Да зачем тебе это, Оля?
– Как – зачем?! Я все-все хочу знать: и про папу, и про тебя, и про нашу жизнь…
И Лиза принялась рассказывать ей осторожно и поверхностно о том, о чем рассказывать было вообще невозможно.
Но Оля искала еще не правды, ее интересовала сказка, и сказка, рассказанная Лизой, была гладкой и плавной – дочери нетрудно было угодить.
Ирина оставалась в Москве еще неделю. Троицкий делал свои бесконечные закупки, и она бегала с ним смотреть, приходила взволнованная, иногда счастливая, а иногда злая, рассказывала про какие-то удивительные рисунки, которые откопали они в одной семье, и про то, что за ними по пятам ходят конкуренты из других музеев и важно их опередить. Каждый день это были новые маленькие захватывающие детективные историйки то со счастливыми, то с досадными концами, от которых Ира веселела все больше. А может быть, веселела она оттого, что приближалось время ее возвращения и нетерпение уже кипело в ней, она хотела увидеть своих, рассказать им, она скучала без детей и, когда звонила Камалу, выносила телефон в коридор. Ира была уже там, далеко…
И все-таки им предстоял еще один разговор, которого Лиза совсем не ждала.
Это было накануне Ирининого отъезда. Она нервничала, кружилась по квартире, шла что-то взять и забывала, за чем идет, несколько раз звонила маме, прощалась и долго, настойчиво просила приехать, а потом вдруг, словно только что проснулась, схватила Лизу за руку, затащила в Олину комнату, посадила на кровать и сказала:
– Черт его знает, когда мы увидимся, а ведь нам надо хоть один раз поговорить серьезно.
– О чем?
– О нас с тобой и о том, что мы натворили в жизни.
– Что же мы с тобой натворили?
– Много, очень много. И пора себе дать в этом отчет. Начнем, конечно, с меня, Лиза! Я не хочу, чтобы ты думала, будто я такое уж легкомысленное существо – влюбилась, улетела и даже не подумала о том, о чем думаете вы с мамой все это время и все никак не можете привыкнуть и принять… Лиза, смешение наций недаром было раньше запрещено религией, это очень трудно и очень страшно, можешь мне поверить. Мне очень нравится этот народ, они талантливы, любознательны, жизнерадостны, трудолюбивы. Но они – другие, чем мы, у них другая истерия и другие воспоминания. И мы с Камалом, мы очень разные… И мы оба отдаем себе в этом отчет. Ты знаешь, в общем, как это ни странно, ему приспособиться труднее, чем мне, у них место женщины в жизни все-таки совсем не такое, как у нас. Мне следовало бы поменьше рассуждать, поменьше проявлять свое «я», больше принадлежать ему и представлять его. И вообще больше делать, лучше вести дом… Нам не всегда бывает легко. А еще эта моя фамильная независимость! Ты знаешь, у них совсем не так относятся к старикам и вообще к аксакалам, это, наверное, все очень мудро, все традиционно. А у меня не получается, не выходит! Но, Лиза, поверь мне, поверь, все окупается! Дело ведь не в одних только чувствах. Есть еще много другого, не менее важного. Ты понимаешь, сейчас, когда в социальном смысле общество выровнялось, национальные признаки выросли в своем значении, они гораздо больше теперь определяют жизнь и личность, и не только личность – культуру, искусство. Ты понимаешь, мне повезло, я все это вижу, ощущаю постоянно. Национальное в искусстве – это безбрежная тема. У меня сказочная работа. А жизнь… Ты помнишь мой несчастный роман с Марисом, ведь я его тоже любила. Совсем не так легко мне это все далось… Но у меня тогда перед глазами был Рома, и я поняла – таких перемен мне не выдержать. Этот северный красавчик слишком медленно, слишком равнодушно жил, он был еще молодой, а у него уже все было в прошлом: западный быт, стандартные стремления. Для него традиция как накатанные рельсы, по ним так удобно скользить, даже если и не знаешь куда. Ты не подумай, что я что-нибудь имею против латышей, они прекрасный народ, спокойный, добрый, по-своему надежный. Просто эти темпы были не для меня, ты знаешь, как я нетерпелива. Так вот, я хочу сказать тебе – я ни о чем не жалею. Я счастлива, что выбрала так, а не как-нибудь иначе.
– Не знаю, если ты все это говоришь искренне, если ты действительно чувствуешь так, я рада за тебя. Только, может быть, поэтому мы все удаляемся и удаляемся друг от друга, я стала скучна тебе, я осталась далеко позади…
– Нет, не так, Лиза, совсем не так. Хорошо, давай теперь поговорим о тебе. Я сердилась на тебя, потому что ты сдалась, опустила руки. Почему ты живешь как во сне: без планов, без будущего, без надежд? Одними туманными рассуждениями и мечтаниями.
– А что я, по-твоему, должна делать?
– Ах, Лиза, Лиза! Да как же тебе не стыдно? Что сказал бы папа, увидев тебя такой? Мы же с тобой похожи, гораздо больше, чем ты думаешь. Ты мучаешься потому, что так же, как и я, не выносишь банальности, не выносишь скуки и однообразия неодушевленной жизни. Так делай же что-нибудь! Пойми же наконец: банальность не в том, что мы делаем, а в том, как мы это делаем – творчески или тупо.
– А если просто традиционно? Жить, как жили наши предки, достойно, честно, прилично. И учить этому детей. Разве этого не довольно?
– Может быть, было бы и довольно, да что-то ты мало для этого нарожала детей. Да, соблюдать правила, традиции – я понимаю тебя. Тебя тянет назад, ты была слишком счастлива в детстве… Думаешь, я забыла? Нет, нет! Я так благодарна тебе за этот Новый год… Не только из-за детей, из-за себя гораздо больше, я словно вернулась туда. Ты знаешь, я утром открыла дверь, увидела елку и… заплакала. Так остро вспомнилось все: наше детство, запах праздника, папа…
– Значит, ты тоже ревела?
– И ты? Лиза, пойми, это самое дорогое, теплое, животное, но мы же давно выросли, мы скоро начнем стариться, нельзя жить во сне. И вся твоя работа в этой металлической фирме, не помню, как она там у тебя называется, по-моему, все это тоже страшная ошибка, это не для тебя. Лучше уж действительно было бы нарожать детей и сидеть дома.
– Что же мне делать, Ира? Что ты советуешь мне конкретно?
– Если бы я знала! Я бы схватила тебя за шиворот и запихнула туда насильно. Думай! Ты не можешь так жить, не имеешь права! Ты, в конце концов, Логачева, черт тебя возьми!
– Я – Елисеева. Ты знаешь, Ира, мне однажды приснился сон. Про папу, который стоит в черном котелке у крыльца серого готического дома. Этот дом существует на самом деле, здесь, рядом, в переулке, только теперь он разрушается, обветшал, балконы провалились, под крышей торчит дранка. А я все не могу забыть свой сон. Что он означал для меня? Какой образ? Чего-то прекрасного, преуспевающего, вечного? Может быть, нашей семьи, а может быть, вообще, родины. Я не знаю, как тебе это объяснить, я не хочу никаких потрясений в своей судьбе. Я хочу жить так, как будто могу их завтра и вправду встретить на улице, этот новенький дом и молодого папу, и заговорить и общаться с ними так, чтоб они поняли меня сразу же, с полуслова, как будто я только вчера сама оттуда вышла. Я не знаю, понимаешь ли ты мою мысль?
– Я понимаю. Это очень серьезно, Лиза. Я рада, что ты чувствуешь так, это то же чувство истории, что и у меня, только обращенное назад, в прошлое. Конечно, это тоже нужно, Лиза, этим жива литература, язык, культура. Но надо же что-то делать! А не только быть…
– Ты думаешь? А у меня все силы ушли на то, чтобы быть. Наверное, я бесталанная, но все-таки… я хочу тебе сказать… я живу достойно… У нас свой мир, которым мы дорожим…
– Бедная сестренка! Что-то не очень у тебя идет, если ты так лопочешь. Ну неужели ты довольствуешься этим?!
– Раньше ты не была из тех, кто думает, что больше – это обязательно лучше. Я живу, как могу.
– Прости, вовсе я не хотела тебя обидеть. Я знаю, честнее и чище тебя нет никого на свете, ты как камертон, и я тоже сверяюсь по тебе. Лиза, но надо же быть счастливой! Я так хочу, чтобы ты была счастлива!
– А может быть, мое счастье в том и есть, чтобы выдержать все и не сломаться? Вот же мы живы с тобой, еще не стары, и души наши тоже живы – для общения, для восприятия прекрасного…
– Прибавь еще – для надежд, и я соглашусь с тобой.
– Надежда? На что?
– Откуда я знаю, на что? На счастливые перемены. Они будут, будут! Надо открыть глаза для подлинных, вечных ценностей – для искусства, для мыслей, для человеческих отношений. Для восхищения талантами, в конце концов! А таланты не знают иерархии, они все главнее! Как у нас в музее. Вот, Лиза. Вот такая у нас программа…
После отъезда Иры жизнь в семье затихла, внешне остановилась. Но это только так казалось, в глубине еще бурлили и не хотели затихать какие-то подводные течения, монологи, споры неизвестно с кем.
К разговору с Ирой, который Лиза передала мужу в самых общих чертах, Елисеев отнесся серьезно, молчал, сплетя пальцы маленьких сильных рук и постукивая ими по плотно сжатым губам. Потом встал, прошелся по комнате.
– Видишь ли, Лиза, я тоже обо всем этом думал. Конечно, вы обе, вы ни на кого не похожи. Особенно Ира. Она не то чтобы не хочет, она просто не умеет жить, как все. И это не жажда приключений, нет, это неприятие всяческой банальности и рутины, она по натуре новатор и ради своих новаций готова на любые жертвы. В сущности, в такой позиции возможен либо героизм, либо полная неудача. Так вот Ира – в ней есть склонность к героизму. А ты… С тобой совсем другое дело…
– Какое же дело со мной?
– Ты ведь тоже не выносишь серости, правда, Лизок? А живешь как будто назло самой себе. Нет, ты не подумай, я не о своих интересах говорю, я-то доволен, потому что больше всех на свете знаю, какая ты на самом деле, мне жаль, что другие этого не знают, что ты не нашла своего места в обществе, достойного тебя места…
– Не понимаю. По-моему, все места одинаковые, это люди разные. Могла бы я работать и здесь, если бы только нашла в себе что-то… я сама не знаю что.
– Значит, того, что ты ищешь, в тебе и нет. Иначе ты бы давно нашла. Значит, есть что-то другое, подумай, загляни в себя…
– Вы словно сговорились с Ирой. Мне сорок лет. Куда вы все толкаете меня? Чтобы я ушла с работы? Но куда? В другой отдел, в другой институт? В какой? Где меня ждут? Что я умею? Куда, к чему могу приложить свои способности, смысла которых сама не понимаю? Да и есть ли они, эти таланты?
* * *
Лизино сорокалетие они справляли в ресторане, вдвоем. В приятном сумраке пили коньяк и ухаживали друг за другом, близко наклоняя лица, подсвеченные цветными абажурами, танцевали в толчее. Лиза была в длинном платье, вышитом стеклярусом, с красиво уложенными волосами. И вдруг увидела: она еще привлекает внимание, на нее смотрели, может быть, не очень трезвые, но ласковые и поощрительные глаза. А ведь ей пошел уже пятый десяток. Пятый! В это невозможно было поверить. Нет, она чувствовала, жизнь еще не кончилась. Еще были у нее и силы, и здоровье, и желания, и мечты. К чему-то она готовилась… Она сама себе понравилась во влажной глубине зеркала на лестнице. В сущности, все ведь зависело от нее. Захочет – и еще будет молодой и счастливой. Старость начинается с тусклого выражения глаз, когда в них читается уже не ожидание, а одни только заботы и усталость. Такие женщины выбывают с круга, уходят, а другие умеют оставаться молодыми всегда, даже в старости, и по-прежнему привлекают сердца и по-своему остаются красивыми. Для этого нужно только уметь нести свой возраст достойно, ничего нет ужаснее молодящейся, игривой старухи. Но серебряная, подтянутая, благородная старость может быть прекрасной. А за внешностью стоит ведь еще и весь остальной багаж, накопленный за долгие годы, не одни ведь морщины наживают люди. Только надо не бояться, а больше думать о том, что принесешь туда, сохранишь ли доброту, интерес к жизни, терпимость к другим мнениям и другому опыту. Вот о чем думала Лиза в этот вечер, но молчала, блестела светлыми глазами, таинственно улыбалась Жене, на всякий случай проверяя на нем свои женские чары, как проверяют старики перед выходом в свет, хорошо ли застегнут на них костюм. А Елисеев, как это обычно и свойственно мужчинам, принимал эту невинную игру за чистую монету и был от души доволен, что вечер так удался, и что Лиза выглядела отлично, и что вообще все теперь будет хорошо. Елисеев-то как раз и старел, хотя совсем об этом не думал и не чувствовал этого. Он остановился, он был удовлетворен и больше не искал ни новых решений, ни приключений.
А между тем такая возможность у него была. На работе получил он интересное и новое предложение. Его приятель Феликс Голубев, в прошлом тоже хирург, но из тех, что не выносят постоянства, сейчас получил экспериментальную лабораторию, в которой затевал какие-то небывалые таинственные дела. Елисеев не очень вникал в них, он был клиницист и смолоду недолюбливал науку, но сейчас Феликс звал его к себе, соблазнял небывалыми возможностями и перспективами. Речь шла о пересадке печени – проблеме, которая не могла не волновать Елисеева. Но и представить себе, что он может оставить больных, целиком уйти в эксперимент на животных, было для него немыслимо, и он, не раздумывая особенно, решительно отказался. Однако Феликс тоже не отставал.
– Не обязательно же ты должен сразу что-нибудь отвечать, – говорил он, – я ведь тебя не тороплю. Приходи посмотри, поучаствуй в экспериментах. Ну, есть в тебе элементарное любопытство? Это же интересно!
И Елисеев пошел. Едва он открыл дверь в пахнущий мышами коридор, как сразу же вспомнил и узнал эту специфическую, своеобразную обстановку, свойственную многим подобным отделениям. В коридоре, вытянув ноги поперек хода, сидели двое прыщавых подростков в мятых халатах, коротавшие здесь унылые дни между провалом в институт и призывом в армию, из туалета слышался дружный девичий хохот и валил сигаретный дым, кто-то тащил в операционную приседающую на задние ноги и истекающую слюной дворняжку, – значит, ее уже накачали морфием.
Феликс вышел к нему в резиновом фартуке и перчатках.
– Явился? – сказал он весело и иронически. – Что, не нравится? Конечно, амбре не тот, порядку маловато. Но знаешь, Женя, это все ерунда, ты сейчас посмотришь, в чем суть, и вот увидишь, ты сам загоришься… Конечно, меня интересует не сама хирургия, не такая уж она сложная, обычная сосудистая операция, меня интересует результат, что из этого получится в принципе. Ты представляешь себе, какая это проблема?! Так что ты на мелочи пока не обращай внимания…
– Не получится. У меня другая профессия. Для меня нет мелочей.
Феликс засмеялся, не спеша закурил, щелкнув зажигалкой.
– Вот-вот. Потому-то ты мне и нужен. Но сейчас-сейчас идет черновая работа, а потом, когда уже начнет получаться, вот тогда и надо будет все поставить на должный уровень: стерильность, уход… словом, культурно выйти в клинику.
– Не будем об этом, мы же с тобой договорились! Лучше пойдем. Собака, наверное, уже готова.
– Успеется. Все необходимое сделают мальчики. Им интересно, заодно и поучатся. Пойдем, лучше я пока покажу тебе наше хозяйство. Это мой кабинет, вот этот закуток я отдал бы тебе, все-таки отдельная комната… здесь сидят мои биохимики и вообще все лабораторное хозяйство… здесь дыхательная аппаратура… а это специальная комната для подготовки животных, но вообще-то клетки. Ну как?
– Наверное, все прекрасно. Я не понимаю в этом. Пойдем в операционную…
В операционной было весело и шумно, подготовку собаки давно закончили и теперь в ожидании Феликса болтали, рассказывали анекдоты. Собака, привязанная на операционном столе, была раскромсана неумело и грубо, рана подсыхала, собака дергалась, пытаясь вытолкнуть интубационную трубку.
– Толик, добавь гексенальчику, и начнем, – бодро сказал Феликс.
И эксперимент пошел. Они работали не за страх, а за совесть, старались, торопились, кричали друг на друга. Видно было, что работают они со страстью и увлечением. В интересные моменты все дружно, толкаясь, лезли в рану. Но два раза за время операции Феликса звали к телефону, и он, обтерев руки салфеткой, шел, потом все по очереди отправлялись покурить. И все-таки, наверное, они были настоящие специалисты, потому что, несмотря на все, собака осталась жива. Мокрую, слабую, ее отнесли на холодный пол клетки.
– Ну как? – спросил Феликс и ревниво посмотрел на Елисеева.
– Даже не знаю, что тебе сказать. Одно мне ясно: к вам я работать не пойду. Нет, ты не обижайся, пожалуйста, я совсем не в том смысле. Просто еще раз убедился, что мы занимаемся совершенно разными, непохожими друг на друга, делами. Уйти сюда – значит никогда не вернуться, так же как и ты никогда уже не сможешь прийти в клинику. Ведь не сможешь? Тебе бы скучно было у нас. А я, ты только правильно меня пойми, я бы в свое отделение тебя не пустил. Я все видел и оценил, ты прекрасно шьешь сосуды и вообще – хирург. Но, знаешь, эксперимент развращает. Вы же не видите, кого вы шьете. Вы не чувствуете никакой ответственности. И вы правы, какая ответственность перед собакой? Но беда в том, что ты можешь спутаться, забыть однажды, что там, в большой операционной, перед тобой лежит не собака, а одушевленное тело.
– Не понимаю. А какая тебе, в сущности, разница? Важно, чтобы я классно соперировал, и когда мы начнем пересаживать печень людям, вы не будете такие разборчивые, потому что это буду уметь только я!
– И прекрасно. Честь тебе и хвала! Можешь выдвинуться хоть на Нобелевскую премию. Но работать с людьми тебе уже нельзя. Мы если и рискуем, то ради больного, а ты – для науки. Потому что твой научный интерес для тебя во сто раз дороже пациента. Надо законом отделить науку от клиники!
– Вот как? Что-то ты стал слишком умничать, Женечка. А я и не знал, что ты такой ортодокс. С виду нормальный парень. Ну, смотри. Как говорится, была бы честь предложена, а вообще-то на тебе свет клином не сошелся. – Феликс нервно засмеялся. – И все-таки нюх у меня есть! Мне именно такой зануда, как ты, и нужен был, чтобы навести в операционной порядок. Больше-то ты все равно ни на что не годишься. Для науки надо иметь побольше широты.
– Вот мы и поладили, – сердито сказал Елисеев. – Каждому свое.
Ему было досадно, что вот не сумел он свои важные и очень серьезные мысли довести до Феликса так, чтобы тот понял его и не обиделся. Потому что ведь не в личных обидах здесь было дело, а в чем-то гораздо более принципиальном. Чем выше были научные достижения в медицине, тем меньше помнили и говорили о ее предназначении, о том, ради чего все это делается. Медицина становилась постепенно чуть ли не отвлеченной наукой, то есть переставала быть медициной, потому что эти две вещи взаимно исключаются. И он, Елисеев, для которого смысл его работы был именно во врачевании, оказывался чуть ли не ретроградом. Какой выход был из этого, он и сам не знал. Ведь нужна же, нужна была эта чертова наука! Если бы она бралась однажды с потолка, без жертв, а главное – без падения требований к себе! Неужели вся беда только в том, что наука оплачивается лучше медицины и потому все самые лучшие, самые предприимчивые умы устремляются туда? Нет, конечно же нет, наука несет в себе множество других соблазнов. Она дает свободу, развязывает руки, позволяет задавать природе захватывающе интересные вопросы. Конечно, лечением, чистой клиникой занимаются только такие упрямые дурни, как он. Ему нелегко будет с его докторской. Неужели Феликс прав?
Но это был, конечно, риторический вопрос. Ни за какие деньги не расстался бы Елисеев с тем, что имел и что до сих пор считал своим призванием. Что ж, пусть они считают его кем хотят. Но он тоже, как и Лиза, не приемлет новаторства, его предназначение – хранить традицию, и, может быть, где-нибудь на полдороге между ним и Феликсом возникнет и будет расти новая медицина. Он от всей души хотел, не ради себя, а ради страждущего человечества, чтобы этот монстр вырос все-таки поближе к нему. Эта сумасшедшая эра искусственных органов, пересадок и выращивания гомункулов в банках пугала его, как Лизу пугало звездное небо, своим презрением к человеческой жизни. Наверное, они оба слишком поздно родились. Или, наоборот, для того только и нужны, чтобы спасти то, что еще можно спасти, чтобы сохранить человека как биологический вид. Но, к сожалению, медицина вообще не очень-то подходила для этой благородной цели, потому что в принципе была грубым вмешательством в природу. И он уже знал, знал ее грехи. Довольно будет одного только лечения больных с врожденными пороками, которые расплывались в потомстве все большим количеством уродств. В природе такие больные обязаны были умереть. Их нельзя было лечить… и нельзя не лечить. Господи! Что же надо делать человеку, чтобы быть человеком?! Наверное, этого не знает никто.
Но так или иначе, рассорившись с Феликсом, Елисеев покончил с соблазном и мог продолжать теперь жить и работать дальше. В Москве была великолепная осень с дождями, ветрами и пасмурным небом, с царственной расцветкой парков и тревожными стайками диких уток, дружно качающихся на серой ряби Москвы-реки. И воздух был огромен и прохладен и нес в себе память о тех безграничных просторах, над которыми летел, прежде чем попал в этот прекрасный каменный город. И, вдыхая его, Елисеев еще раз с радостью и облегчением убеждался в ничтожности своих деяний. Мир, слава богу, был слишком велик, чтобы заметить, что они все тут натворили.