Текст книги "Как ты ко мне добра…"
Автор книги: Алла Калинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
– Так она же специалист прекрасный, ты же знаешь!
– Знаю. Потому и убираю ее. Мне лабораторию переориентировать надо, а она на себя тянет. В сущности – саботирует, мешает мне работать. И по начальству, понимаешь, бегает, поносит, сплетни собирает всякие.
– Галина – сплетни? Ну это уж совсем какая-то ерунда. Да не такой она человек…
– А какой? Много ты понимаешь! На заводе – да, там ей было бы самое место, а здесь она лишний человек, балласт.
– Галина?
– Да-да! И ты на меня не наседай, пожалуйста. Что это они именно тебя прислали? Ты что у нас, профорг? Или ближайшая подруга? Уж не шантажировать ли ты меня пришла, Лизочка? Думаешь, я без тебя не обойдусь? У меня на Галинино место уже кандидатура есть, вот так, молодой парень. Он вам обеим, вместе взятым, даст сто очков вперед. А он, между прочим, кандидат наук, ему ставка нужна.
– Так ты… из-за этого? Тебе Галинино место нужно? Тогда лучше я уйду, мне все равно здесь тошно.
– Не бросайся этим, пробросаешься. Но то, что ты сказала, я, учти, запомню. Так-то ты меня поддерживаешь! А еще подруга! Я-то к тебе лучше отнеслась в тяжелую минуту.
– Это сейчас к делу отношения не имеет. Так что же ты решаешь окончательно?
– Окстись, Елизавета Алексеевна! Я решила давно, на пенсию идет твоя Волобуева, может, у тебя со слухом что? Так она у меня заявление как миленькая подаст. По-моему, я пока еще начальство. Не сняли еще меня? Ничего не слыхала? И чего это ты вернулась не вовремя, шла бы себе дальше отдыхать, а то у тебя нервы что-то слишком чувствительные…
И больше Лиза ничего не добилась. Волобуева срочно искала себе работу и нашла – в смежном институте, где знали ее сто лет и взяли охотно. Все устраивалось, и ничего такого страшного, казалось бы, не произошло, но Лиза отчетливо теперь чувствовала, что подошла к самому краю. Ей тоже надо было уходить, искать себе другое место. Но какое и где? Если бы она знала…
Глава 14
Юлия Сергеевна на шестьдесят шестом году жизни все еще была хороша, в каком-то смысле даже лучше, чем была в молодости, все такая же у нее была молодая осанка, прямая спина и стройная талия, седина не видна была в светлых волосах; правда, волосы заметно поредели, но с помощью небольших ухищрений она укладывала их на затылке в замысловатую прическу, подкалывала гребешками, и получалось прекрасно. Зато держалась она теперь с незнакомыми ей раньше уверенностью и достоинством, и на увядшем, но все еще розовом и нежном ее лице было столько горделивого спокойствия, что сразу видно было – она счастлива. Она и была счастлива. Сергею Степановичу шел уже семьдесят восьмой год, но был он еще крепок и бодр. Юлия Сергеевна очень увлеклась сельским хозяйством, фрукты и овощи к столу всегда теперь у нее были свои, компоты, варенья и соленья аккуратным рядком стояли на полке, участок у них был идеально обработанный и ухоженный, и там, на одиннадцати сотках, было у нее все: и сад, и огород, и парковая зона, и кусочек леса в углу около туалета, и крошечная лужайка перед домом. Планировался даже декоративный бассейн в цветнике по рекомендации журнала «Наука и жизнь». Но за него предстояло только взяться в этом году. А еще надо было заново переклеить картинками из календарей сарай, последние годы там жили дети и внуки Сергея Степановича в две смены и все там ободрали и закоптили своими керосинками. Юлия Сергеевна была недовольна ими не столько даже из-за сарайчика, сколько из-за того, как они проводили свое время. Помочь хоть немного в саду им даже не приходило в голову. Сыновья Сергея Степановича были похожи друг на друга, оба большие, грузные, кудлатые, только у старшего сына, Сергея, жена была поспокойнее, а у Олега – какая-то нервная, крикливая; звали ее Галя, и ее особенно не любила Юлия Сергеевна, она раздражала ее одним своим присутствием в милом ей уголке, да и дети в саду вели себя слишком вольно. Словом, получался не отдых, а одна нервотрепка.
– Сереженька, – сказала она, – ну что они все ездят и ездят. Неужели другого места нет? А если это из экономии, то тоже как-то нехорошо. Мы с тобой ведь не крезы. Мы должны работать на них, и огород, и дрова, и электричество, и все… Нет, я, конечно, не против, но если бы они хотя бы помогали!
– Нет, помогать – это они не любят…
– Вот ты и написал бы им, пускай съездят еще куда-нибудь для разнообразия.
– Я напишу.
– Нет, ты сейчас напиши, а то они будут рассчитывать, и получится неудобно.
И вот в этом году впервые не ждали они на дачу гостей, не торопясь, спокойно налаживали привычную, радостную жизнь, открыли ставни, перемыли посуду, протерли полы и окна, свежим застелили постели, и сразу в домике стало так хорошо, весело! Все вещи были наглаженные, чистенькие, на вьетнамской циновке у входа стояли рядом две пары тапочек, а за порогом на террасе – резиновые галошки, обрезанные из старых сапог, чтобы легко было переобуваться, когда ходишь в огород и обратно. И в саду была такая красота! Чуть управились с домом, принялись они сгребать в кучи листья и прошлогодний мусор, день был сырой, теплый, куча разгоралась плохо, волей-неволей пришлось постоять возле нее.
Дым стелился низко, на отсыревших стволах яблонь выступила испарина, но ветки еще были непроснувшиеся, жесткие, зато сирень у крыльца вся была покрыта толстыми, готовыми лопнуть парными почками, да и все в саду просыпалось, если приглядеться повнимательней, лезли из черной, сладко пахнущей земли тугие свекольно-красные ростки пионов, рассыпались на полянке незаметные с первого взгляда нежные крокусы, голубые, белые и сиреневые, и в глубине каждого цветка дрожал толстый, густо обсыпанный оранжевой пыльцой пестик.
Юлия Сергеевна ковырнула носком грядку, земля была рыхлая, пушистая, присыпанная удобрениями и золой из печки.
Ну разве это было не счастье? Самое настоящее из всех, какие только бывают на свете. Они вместе, здоровые, свободные, на воздухе, на земле. И никто не придет и не помешает им.
Юлия Сергеевна не любила вспоминать прошлое, все это прошлое было ей не нужно и неприятно; возвращаясь к нему, она словно бы изменяла сегодняшнему своему дню, самому большому своему другу, Сереженьке, а этого она не хотела, не могла. Даже дочерей своих вспоминала она редко; слава богу, были они обе здоровы, хорошо устроены, а если что-то в их жизни было и не так, то в том не ее была вина, обе выросли упрямые, своевольные, они не считались с ней и не слушали ее, они считали себя умнее. Что ж, теперь они обе пожинают плоды своих трудов. Юлия Сергеевна ни в чем не могла себя упрекнуть, она сделала все, что могла, и не ее была вина, что дети хотели жить своим умом. Пусть живут и не пеняют на мать. Они ее добрых советов не послушали. Другое дело – Сереженька.
«Солнышко мое, – нежно думала Юлия Сергеевна, – зимнее мое солнце. Только бы ты был здоров, и больше ничего мне не нужно…» Она давно привыкла называть его про себя так, отчасти потому, что он пришел в ее жизнь слишком поздно, но еще и другое что-то было, какой-то смутный образ морозного солнечного дня, пустого от забот и дел. Он ничего не нес в себе и ничего не обещал, он просто сверкал в толстых сосульках, свисавших с соседнего балкона, устраивал во дворе веселую чехарду голубых и желтых пятен, радостно освещал крыши и боковые стены домов – красные, серые, белые и розовые; он длился и от этого казался бесценным. Таким же был в ее жизни и Сергей Степанович: солнцем, которое освещает все, Один только страх мучил ее, страх его потерять, и часто летними хрупкими и прозрачными ночами, когда их светелка вся была залита лунным светом, вскидывалась она в безумной тревоге. Такая кругом была тишина, что делалось ей жутко, и она с колотящимся сердцем наклонялась над мужем и слушала его дыхание: почему не слышно было привычного его посапывания? Она боялась, что он умрет во сне, и луна плохо действовала на нее, тревожила, вызывала ненужные мысли и бессонницу. Но вдруг в ночной тишине близко прокатывался угрюмый, низкий гудок электровоза, и слышно было, как длинный тяжелый состав стремительно протягивал мимо их поселочка свое суставчатое громыхающее тело. Сергей Степанович всхрапывал, откашливался, переворачивался на другой бок, и снова на Юлию Сергеевну сходили покой и блаженство, и уже жалко было спать в такой красоте, но глаза слипались сами, и она засыпала. Если бы все это могли понимать ее дети! Но нет, они были заняты собой, и им не было дела до каких-то там двух стариков.
И Юлия Сергеевна удивилась, когда в ближайшее воскресенье они всей семьей с утра прикатили к ним на дачу: Вета, Женя и вытянувшаяся, подурневшая Оленька.
– Вот уж гости так гости, – сказала Юлия Сергеевна растерянно, – хоть бы открыточку бросили, я бы приготовилась. Ну проходите, проходите в дом, что же встали? Сереженька, открой ворота, пусть Женя загонит машину в сад…
– Мы не помешали, мама? Вот решили выбраться на воздух.
Они прошли в дом. Елисеев весь последний месяц чувствовал себя неважно. Такое было ощущение, будто слева у него в груди лежал увесистый булыжник и давил, и за целый день он так уставал от него, что начинали ныть плечо и левая рука. Настроение портилось день ото дня. Он снял кардиограмму, на кардиограмме ничего особенного не было, все старые его дела. И все-таки не считаться с болью тоже было неправильно, какие-то выводы надо было делать, а в первую очередь, конечно, пока не поздно, менять образ жизни, тем более что работы становилось все больше, он в полную силу работал уже над докторской. Тем важнее было сейчас чаще переключаться, чаще бывать на воздухе, больше двигаться. И вот они сделали первую попытку что-то изменить в своем образе жизни.
После обеда они гуляли все вместе. Улочка была узенькая, едва проехать одной машине, впереди шла Оля с бабушкой и рассказывала ей что-то умное, за ними шли мужчины и обсуждали последние известия, а Лиза тащилась сзади и рассеянно глядела по сторонам. Целый мир здесь жил, копошился в весенних садиках, в распускающейся первой зелени. Дома попадались разные: то новенькие как игрушечки, то огромные, темные, обветшавшие, чаще всего поделенные уже на двух, а то и на трех хозяев, а над домами было клочковатое весеннее небо с мутным игривым солнышком, и подымались высокие частые сосны. В общем-то, было прекрасно, тихо, хорошо, тепло, дымком тянуло, взлаивали собачонки, люди, попадавшиеся на пути, здоровались. Лиза тоже хотела бы иметь такую маленькую дачку, чтобы приезжать туда весной, подрезать кусты, мести дорожки и здороваться через забор с соседями. Но дачи у них не было, а приезжать сюда не имело никакого смысла. Лиза испытывала знакомую, привычную тоску и обиду на мать и не могла ничего с собой поделать. Она понимала смутно, что если бы смогла проявить больше тепла, нежности и внимания к маме, может быть, ей и удалось что-то растопить и изменить в их отношениях, но она не находила в себе для этого ни душевных сил, ни достаточно сильного желания. Она чувствовала, что раздражает мать, и не прощала ее. В этом замкнутом круге не было ни начала, ни конца.
Лиза понимала: ведь, в сущности, мать ее была честнейшим, бескорыстнейшим человеком. Но бескорыстные люди часто не могут выдержать испытания временем, потому что, как бы ни скрывали это от себя, они рассчитывают, горячо надеются на всеобщее признание и благодарность. А не получив их, становятся самыми несчастными. И однажды они вдруг начинают обижаться и превращаются в таких эгоистов, каких не часто встретишь и среди корыстолюбцев. Они чувствуют себя жертвами. Что же теперь так волновало Лизу: обида или угрызения совести, обманутые надежды или оскорбительное отчуждение? Нет, не то, не то. Главное было в том, что легенда о матери, с которой она выросла и сроднилась, легенда о тесном и вечном союзе матери с ребенком, по которой, что бы ни случалось в жизни, виноватыми могли быть только дети, а матери всегда оставались верными и всепрощающими до самопожертвования, – эта легенда оказалась ложью. Когда-то и у нее была добрая, любящая, прекрасная мать, и она, Лиза, не была исчадием ада, но любовь их рухнула под нажимом времени и обстоятельств, и Лиза чувствовала – она страдает от этого куда больше, чем мама, ведь мама теряла то, что неизбежно должна была потерять, взрослые дети всегда уходят, все равно они не в силах заплатить всех долгов родителям, сама жизнь запланировала их неблагодарными. Но вот то, что потеряла Лиза, было неожиданно и необъяснимо. Почему ее мама больше не любила ее? За какие преступления и какие ошибки? Как могла она, какое имела право ее не любить? Что бы ни придумала Лиза, все теперь было бы зря; раз возникнув, трещина не могла исчезнуть, она могла только расшириться. Исправить уже ничего нельзя. Она потеряла мать при ее жизни, что может быть ужаснее, больнее этого? И что с этим можно было поделать? Только одно – не признавать очевидности. Пусть останется хоть минутная видимость отношений. Только бы все не сказалось вслух, только бы не открылось!
И больше они на дачу не ездили, а стали по вечерам бегать трусцой по тихим и темным арбатским переулкам. Разговаривать на бегу было нельзя, зато можно было любоваться смугло освещенными особняками в глубокой тени деревьев, блеском листвы под фонарями, медленным скольжением красных огней удаляющегося автомобиля, и слушать сухой шорох асфальта под ногами, и ощущать рядом Женю, которого тоже она почти уже потеряла, но вот опять он был рядом, чуть впереди, и частое его дыхание доносилось до нее как весть победы и мира.
Но от мыслей и тут некуда было ей деться, они вспыхивали в голове в такт неторопливому ее бегу и оттого, что их невозможно было высказать, делались еще упорнее и назойливее. А что она-то сама, какая она мать – нежная, внимательная, прощающая? Знает ли она, чем живет ее ребенок, и хочет ли это знать? Ведь она совсем не понимает Олю. Оля кажется ей таинственной и странно могущественной, она равнодушна и в то же время обладает какими-то новыми знаниями, недоступными для нее, Лизы. Почему же тогда ждала она от своей матери самоотречения? Неужели только потому, что она была ближе к смерти? Ведь, в сущности, любовь к детям – это и есть готовность к смерти перед лицом вечности, готовность перелить в них свою жизнь. Вот Женя, он был готов к этому, а она, Лиза, – нет, она не ощутила еще всей душой, что Оля – это и есть она сама в будущем, это все, что останется когда-то от нее на земле.
Пока Лизу спасало только то, что ничего такого Оля от нее и не ожидала, она не была сентиментальна, от родителей ей нужно было немногое – чтобы они не мешали ей постоянно уплывать туда, где она была в своей стихии: в школу, в книги, в музыку, в шушуканья по телефону и загадочные гулянья. И вся их доблесть была в том, что они ей не мешали. Неужели потом она тоже будет требовать и жаждать Олиной благодарности? За что? Так, может быть, действительно она чудовище, если лишена естественного чувства к ребенку? Или это у них наследственный дефект? Или еще ужасней – этой слепой, безусловной любви между родителями и детьми, в которую она упрямо продолжает верить, нет вовсе и не должно быть?
Значит, это тоже только правило игры, по которому считается, что любовь эта якобы существует, чтобы не так тоскливо и одиноко было человеку в мире, чтобы, оглядываясь назад, мог он подумать: «Нет, а все-таки одно существо на свете любило меня безгранично – моя мать».
Что же она, Лиза, наделала? Опять полезла копаться в том, что надо принимать на веру, готовым. Ее мысль разрушала все вокруг себя.
Позже, когда она призналась в своих сомнениях Жене, он разрешил ее муки на удивление легко:
– Ты не учитываешь только одного, но самого главного фактора, – сказал он, – фактора времени. Ты тоскуешь о том, что больше уже не вернется, ты удивительно консервативна, вот в этом и есть твоя главная беда, ты всегда рвешься назад, а жизнь не просто уходит вперед, она мчится. Оля никогда не будет чувствовать того, что чувствовала когда-то ты. Успокойся, она нас любит и понимает по-своему, она жалеет нас, что мы такие смешные и отсталые. Лиза, забудь все, проснись, посмотри вперед. Все, что было раньше, кончилось! Нам надо жить дальше!
Они бегали все лето и осень и перестали, только когда выпал снег. Сердце у Елисеева больше не болело: может быть, от тренировок на воздухе, а может быть, и совсем по другим причинам. Тяжелые, мучительные времена, когда он должен был изворачиваться, лгать, бояться, постоянно следить за собой и стыдиться себя, – эти времена уходили в прошлое, он освободился. И на работе у Елисеева все постепенно входило в свою колею, операции шли, менялись, текли бесконечной вереницей больные, так что он порою не успевал запомнить их лица и судьбы, а помнил только операционное поле, только желудки, пищеводы и желчные пузыри, послеоперационные осложнения, рентгенограммы и анализы, анамнезы и эпикризы, то, что и помнить-то порой не стоило, все это держала бумага. Да и больные тоже редко стремились вернуться в места своих страданий; едва поднимались они на ноги и дрожащими голосами произносили формулу вечной своей благодарности, как уже подхватывались и торопились прочь в страстной надежде никогда сюда больше не возвращаться. И чем тяжелее, чем дороже для него был больной, тем меньше хотел он о нем помнить. Они не возвращались, если только не приводила их назад злая судьба, рецидив или метастаз, и тогда они вели себя и чувствовали так, словно кто-то их обманул, пообещав вечную жизнь. Такие больные всем были в тягость: и себе, и врачам, которые еще раз имели случай убедиться в своем медицинском бессилии перед природой. Природа если уж задумывала эффектный финал, то добивалась его с завидным упорством. Нет, далеко не все могли они сделать. И в общем получалось, что не такой уж благодарный был их труд, как могло показаться с первого взгляда. На больного, явившегося провериться и показаться просто так, сбегались полюбоваться все, сестры мечтательно улыбались, врачи вертели его во все стороны и хлопали по плечам, задавали вопросы и рвались посмотреть то местечко, к которому приложили руку, словно сами не верили, что оно заросло, превратившись в бело-красный рубчатый шов. Случались и у Елисеева такие вот приятные встречи.
Однажды, уже в декабре, явился к нему высокий, бледный, застенчивый человек, сел в ординаторской на стул, аккуратно поставив между белыми валяными бурками клеенчатую сумку.
– Вы у меня лечились? – удивился Елисеев. – Что-то я вас совсем не помню.
– Да нет, не я, дядька мой, Сысоев Николай Акимович, не помните? Рак желудка у него был.
– Сысоева вроде бы помню… Маленький такой, лет шестьдесят, закладывал сильно…
– Он! Он и сейчас выпивает и ест все подряд, вот чудо-то! Вот вы меня забыли, а я ведь к вам приезжал, советовался, стоит ли, значит, мучить зря старика, жена его не хотела, говорила: раз суждено, пускай хоть дома помрет. И вот, пожалуйста, – посетитель засмеялся в кулак, – сама в прошлом году померла летом, а мой дядька жив-здоров, водку лакает. Бывает же так!
– Что же он сам-то не приехал?
– Стесняется. Да он и не очень-то понимает. Мы ведь ему не сказали, что рак-то, он думал, что просто так, для профилактики…
– Ну, а вы что же?
– А я радуюсь. Во-первых, что руку лично приложил, вот к вам пробился, другой врач, может, и не смог, – и он потянул торопливо из сумки что-то огромное и влажное, завернутое в белую тряпку. – Я вообще-то егерь по специальности, вот привез вам сохатины кусок, свежая, сам бил.
– Да стоило ли беспокоиться? Забыл, как ваше имя-отчество…
– Сысоев я, Петр Степанович. Как же не стоит? Я вам очень благодарен. Не только за то, что Акимыч жив, но я вообще в судьбу поверил, задумываться стал. Раньше он мне был обыкновенный родственник, ну дядька и дядька, а сейчас… Я к нему ездить стал, вроде он мой, вроде у нас с ним связь какая. Сидим, в домино стучим, отдыхаем. Ведь это я человеку жизнь спас! Интересно.
– И очень правильно поступили. Ну и что же, что рак? Вовремя захватить – и ничего страшного. Вы молодец, Петр Степанович.
– Вот я и подумал: а как же вы-то? Неужто тоже каждого считаете своим? И тоже жалеете, помните? Или приедается, а?
– Так вы, оказывается, пришли у меня интервью взять? Ну, интересный вы человек. А что же на охоту не приглашаете?
– Да пожалуйста, я адресок оставлю. А неужто вы любите?
– Нет, не люблю, это я так спросил, тоже из интереса. Так вот насчет больных – всегда приятно, когда работа удается, мне – вылечить, а вам – затравить зверя…
– Вот-вот-вот! Вот это самое меня и мучает! Раньше я охоту любил, гордился даже, а теперь чего-то сомнение берет. Я сам теперь редко бью, только из-за мяса…
Он встал, задумчиво и рассеянно, аккуратно затянул молнию на сумке, пригладил белесые волосы и протянул Елисееву крупную, твердую белую ладонь.
– Ну, спасибо вам, доктор, за все спасибо…
Да, Елисееву нужно было признание! Хоть он долгие годы ограничивал свою карьеру ради того, чтобы заниматься только тем, что умел и любил, все равно какой-то эквивалент успеха был ему необходим как воздух. Он его жаждал. Но праздники признания выпадали редко.
* * *
В маленькой квартирке бурлила жизнь. За окнами летел мягкий неторопливый снег, и сквозь опушенные, словно ненастоящие, ветки клена окна в доме напротив светились разноцветными огоньками. Праздник жил во всем. К Новому году ждали Ирину с детьми, все были оживлены, возбуждены.
Встречать ее Елисеев и Лиза поехали вдвоем, ночью, в Домодедово. Они ехали по зимней заснеженной пустой дороге. Город слабо мигал огоньками, словно прижмурился, слева колыхался в темноте знакомый газовый факел, снег летел так, словно кто-то, спрятанный прямо перед носом машины, специально направлял точно им в лобовое стекло бесконечный поток стремительных серых хлопьев, от них рябило в глазах и ничего не было видно, и дворники не справлялись, но так уютно было сидеть вдвоем в красноватой мгле автомобильного нутра, что дорога казалась нереальной и неважной, словно они могли перенестись в аэропорт и без нее, одним только течением времени и снега. Наконец смутно замигали впереди огоньки аэропорта, они развернулись на слабо освещенной пустоватой площади, поставили машину и вышли.
Ожидание длилось долго, они то пили кофе за высокими стойками, то бродили по залам, то снова выходили на площадь, чтобы проснуться и хлебнуть холодного свежего воздуха с привкусом снежинок. Потом объявили, что самолет приземлился, и они заторопились в конец огромного зала, чтобы не опоздать и не пропустить гостей, и опять ждали. И вдруг увидели в толпе Иру в каракулевой шубке и с нею двух закутанных малышей. И Лиза, словно окаменев, смотрела на нее и не двигалась, а потом, непонятно почему, заплакала. В машине они все сидели молча, дети дремали, привалившись с двух сторон к Ире, а она тревожно и взволнованно взглядывала по сторонам, стараясь различить и узнать что-то в снежном ночном просторе, в кружении метели. Потом они въехали в город, и тоже почти ничего она не узнала, все перестроилось, выросло, изменилось в этом районе за годы ее отсутствия. То, что она помнила, было теперь уже невозвратимо.
Дома все было приготовлено к их приезду. Но сонные, едва живые после долгой дороги, дети на елку едва взглянули. Ира помогла им раздеться, и они тут же повалились на расставленные для них в столовой раскладушки. Ире постелили в Олиной комнате, а Оля давно уже спала на диване и даже не проснулась от шума и суеты.
Ночью Лиза почти не спала, она все мучилась чем-то, сама не зная чем, – может быть, тем, что не так они встретились с Ирой или что мало выразила она интереса к детям. Она торопила завтрашний день и боялась его, а едва она заснула, как зазвонил будильник. Жене надо было вставать и собираться на работу, но Лиза так и не разлепила глаз. Снова проснулась она, когда было уже светло. В столовой слышались шум и возня, кто-то смеялся, и Олин сдержанный голосок увещевал:
– Ну я же вам говорю – нельзя, это на Новый год, завтра…
– А мы не будем трогать, только посмотрим одним глазочком и опять закроем, – отвечал тоненький голосок.
И сердце Лизы вдруг сжалось от знакомой позабытой сладости. На что это было похоже? Что напомнило ей? Ковер… бежевые чулочки в резиночку… детский календарь… Она лежала еще минуту, прислушиваясь к тому волшебному, что творилось в столовой, и не желая возвращаться в сегодняшний день. Потом решилась и встала.
Она изловила и расцеловала своих племянников, а заодно и рассмотрела их хорошенько. Ромка был по-прежнему маленький и коренастый, личико у него было правильное, красивое, с блестящими глазами и блестящими волосами, знакомство он переносил с явным трудом, застенчиво улыбался, вскидывал тонкие брови и тихонько рвался из рук. Кутька же примчалась к Лизе сама, почти вспрыгнула к ней на колени, бойко отвечала на все вопросы за себя и за брата и еще что-то трещала веселое и не совсем понятное, у нее не было двух передних зубов. Она была не такая хорошенькая, как Ромка, – узкоглазая, с круглым плоским личиком, но все оно так светилось и играло и так звонко она хохотала, что сразу привлекала к себе все внимание и все симпатии, тут не могло быть двух мнений, это была достойная Иркина дочь.
Ирину Лиза разыскала на кухне, она уже что-то варила и стряпала, Лиза подошла к ней сзади и обняла за плечи.
– Ну, познакомилась с моей молодежью? – легко сказала Ира. – Как они тебе?
– Прелесть! Особенно Кутька. Она вылитая ты в детстве!
– Правда? Все говорят, что она на меня похожа, а чем – я сама понять не могу. Ну, а как ты, сестренка?
– У меня все хорошо.
Они помолчали немного, Ира мешала ложечкой кашу. Какой-то странный получался у них разговор. Как будто чужие люди встретились на улице.
– Ира! Я так рада видеть тебя! – Лиза хотела сказать «счастлива», но как-то не сказалось, вдруг померещилась ей фальшь, ненужная экзальтация. Они взрослые, у каждой своя жизнь, прошлое уже не вернешь…
Ира выключила газ и повернулась к ней, и снова увидела Лиза ее маленькое, родное, совсем еще молодое лицо, и не было в нем никакого отчуждения, оно, как и прежде, светилось доверием, энергией, желанием немедленно кинуться за что-нибудь в бой.
– Ну, кончились китайские церемонии? – сказала Ирка. – А теперь валяй рассказывай все подряд!
Праздники вышли замечательные, дети веселились, как могли, погода была отличная, как будто специально придуманная для гулянья, снежная зима то вспыхивала ярким солнцем с легким румяным морозцем, то вдруг теплела и размякала, и один раз они даже специально выезжали за город лепить снежную бабу, причем странным образом получилось так, что лепили одни взрослые, а дети в это время визжали и катались в снегу. Когда баба была готова полностью, немножко кособокая и кривая, но зато с мытой морковкой вместо носа и сосновой веткой в руке, дети наконец обратили на нее внимание и с огромным удовольствием бомбардировали снежками, пытаясь повалить. Но оказалось – взрослые работали, по привычке, на совесть, баба стояла как скала, бесформенная, облепленная снежками, как волдырями. Она так и осталась непобежденной на вытоптанной полянке у обочины дороги, когда они, отчистив валенки и напившись из термоса горячего чаю, медленно развернулись на дороге и помчались назад в город. В городе на каждой площади и в каждом почти дворе стояли наряженные елки, ярко одетые люди сновали вокруг, в сером небе с голубыми просветами носились птицы, и все это вместе было похоже на картины Кустодиева.
Когда кончились каникулы, Ира отправила детей обратно в Нукус с какими-то знакомыми, которые тоже на праздники приезжали в Москву. Сама же Ира задерживалась в Москве, вскоре должен был приехать Троицкий, он просил Иру дождаться его. Пока от него не было ни слуху ни духу. Ира рассказала, что Троицкий сильно болел весь последний год и все они очень за него волновались, она опасалась, что с ним опять что-то случилось, постоянно пыталась дозвониться в музей, но связь не работала, волей-неволей отпуск продолжался. Лиза была счастлива, теперь Ира в полном ее распоряжении. Устав от развлечений, они с удовольствием сидели дома, снова говорили, говорили, говорили… Ира рассказывала про свой музей все новые и новые чудеса. Музей пополнялся, в республике специально для него начали строить Дворец искусств, но пока строительство еще в самом начале, прежде надо было открыть университет и построить современную гостиницу. Все у них там кипело, бурлило, росло, жизнь была интересная. Лиза тоже рассказывала о своих делах, советовалась с Ириной, что теперь ей делать с работой. Ирина возмущалась, негодовала:
– Я таких типов, как твоя Светочка, прекрасно знаю. Это люди без морали, они уничтожают все на своем пути…
– Но она хороший специалист и дело свое знает.
– Дело, дело! Дело движется людьми, не будет людей – не будет и дела. Что она сможет одна, если всех разгонит?
– Ну это ты говоришь несерьезно. Никого она не разгонит, мы уйдем – придут другие, более современные, может быть, действительно займутся настоящей наукой, тем, что мне оказалось не под силу…
– Тебе не под силу? Что-то я этого не понимаю. Что с тобой случилось, сестренка? С каких это пор ты поднимаешь лапки кверху?
Нет, разговор об этом получался какой-то поверхностный. В первый раз усомнилась Лиза в глубокой мудрости своей сестры, та не понимала чего-то. Ей казалось, что жизнь – это просто арена борьбы. Но Лизу-то интересовало совсем другое, ей не важно было, кто победит. Она бы с радостью сдалась на милость Светки, если бы только Светка была права…
Были они вдвоем и у мамы. Юлия Сергеевна при виде Иры подобрела, размягчилась, долго и с удовольствием обсуждала повадки и нрав детей, умилялась и называла их ласкательными именами. А Лиза, сидя с непроницаемой улыбкой, опять ревновала и обижалась за Олю, о которой мама никогда не говорила в таком тоне, а, наоборот, любила обсуждать ее многочисленные недостатки, плохую учебу, скрытность и неласковость к бабушке. Но потом постепенно Лиза поняла, что обижается зря, на самом деле Юлия Сергеевна любила Олю гораздо больше Ириных детей. Оля была ей ближе и понятнее, и именно поэтому так старалась она перед Ирой, чтобы та не заметила ее разочарования, отчужденности и равнодушия. Но Ира чувствовала и понимала все.
– А наша мама все такая же, – сказала она потом с холодной улыбкой, – она, наверное, так никогда и не поверит, что Камал ничем не хуже ее Сергея Степановича. А ведь это смешно. Камал благороднейший, образованнейший человек, высокая душа, а наш почтеннейший отчим… ну ты же сама знаешь, кто он. Почему же никто не смеется? Почему я должна что-то доказывать? Ты знаешь, Лиза, наверное, я много наделала в жизни ошибок, очень много, но о том, что у меня именно эти, а не какие-нибудь другие дети, я не пожалела ни разу…