Текст книги "Как ты ко мне добра…"
Автор книги: Алла Калинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)
Глава 10
Оля окончила первый класс плохо, почти на одни тройки. Это не только огорчило Лизу, но и безмерно удивило, этого просто не могло быть. Все, кого она знала, кого любила и уважала в жизни, все они если и не были отличниками, то во всяком случае и не махровыми троечниками, она не уважала людей, которым элементарное учение было не под силу, это была уже тупость или излишняя, запредельная лень, и вдруг – Оля, ее единственный ребенок, ее дочь! Как же это могло случиться?
– Ничего удивительного, – говорила ей по телефону Юлия Сергеевна, – надо было больше уделять ей внимания, вот и все.
– Какого внимания, мама? Разве ты помогала мне учиться? Сидела со мной?
– Не сравнивай, пожалуйста, сейчас другие времена, новая программа.
– Ну и что же? Другие-то дети справляются.
– У других детей – другие родители.
А невозмутимая Оля преподнесла им еще один сюрприз.
– И в лагерь я не поеду, как хотите, – сказала она.
– Но почему, Оля? Там интересно, там ребята, мы тоже в детстве ездили в лагерь и очень его любили.
– А я не люблю.
– Но как ты можешь не любить, ты же никогда там не была!
– Ну и что? Я знаю, маленьким там неинтересно. Там интересно только большим, которые влюбляются. Хочу на юг, к морю.
Но и на юге Оле тоже не понравилось, она посылала бабуле унылые равнодушные письма, написанные крупными каракулями с таким множеством орфографических ошибок, что они казались уже не ошибками, а просто глубоким презрением к грамматике. Что это был за странный ребенок? И Лиза с Женей совсем приуныли, ходили тихие, виноватые.
Иногда у них происходили быстрые летучие ссоры, полные взаимных обид и упреков, а потом им самим делалось смешно и стыдно.
– Ты понимаешь, Лизок, – говорил Женя, – мне кажется, мы с тобой просто перемудриваем. Никакого детства вообще нет, кто его выдумал? Это ведь совершенно расплывчатое понятие, произвольно отграниченный кусок жизни. Его и определить-то толком невозможно, а ты, ты только не обижайся на меня, ты на это мутное понятие делаешь всю ставку, все хочешь проникнуть в мир, которого не существует…
– Он существует!
– Ну пусть существует, все равно. Но человек-то один, он на части не делится, как родился, так и стал самим собой, человеком, только еще с маленьким опытом и большим будущим. Но он уже настоящий! Надо забыть, что она ребенок, перестать присаживаться на корточки. Вступить с ней в нормальные человеческие отношения, как со всяким другим близким тебе человеком. Найти точку взаимопонимания.
Спорить было глупо, но все-таки в чем-то самом главном Лиза не могла с ним согласиться, она верила в магическое очарование детства, оно есть, без него невозможно жить, без него жизнь показалась бы мрачной и безнадежной. Просто у Оли оно было в другой, незнакомой и непонятной ей форме. Женя был прав в одном: к ней действительно надо пробиваться, но не тем сухим рациональным путем, который он предлагал, а каким-то другим, более естественным и человеческим. Любовью? Да-да, конечно, тут нужна была любовь! И вдруг она подумала: а может быть, вообще ничего не надо делать? Может быть, их святая и слепая вера в необходимость и действенность воспитания – это страшная ошибка? Разве они умеют, разве способны воспитывать? А все остальное, на что они действительно способны, как никто другой в мире, – любовь, прощение всех грехов, нежность и десятки самых разных и крайне необходимых маленькому человеку вещей, – все это они в страхе отметают от себя как опасное баловство, которое непременно погубит их ребенка. Нет ли в этом рокового заблуждения, которое навсегда разобщает два поколения? Любила ли она теперь Оленьку по-настоящему, так, как любила ее раньше, когда она только появилась на свет? Нет, теперь в этой любви действительно чего-то ей не хватало – естественного, животного чувства, какой-то безусловности. Она любила ее, но не слепо, она видела все ее недостатки. И Оля не нравилась ей, она ее пугала… И в этом именно и был узел всех несчастий, они с мужем не умели принять ее такой, какая она есть, у них было страстное желание переломить ее, повернуть по-своему, подогнать под свои эгоистические мечты и планы.
А девочка оказывалась сильнее, терпеливее их.
Время шло, и после отпуска, из которого они вернулись все вместе в конце августа, отдохнувшие, довольные, показалось, что все их трудности и волнения только померещились им, Оленька была здоровым, милым, уравновешенным ребенком, чего они хотели от нее? И вообще жизнь была прекрасна. Женя собирался покупать новую машину и по этому случаю пребывал в особенно радужном настроении.
– Ты знаешь, – разглагольствовал он, сидя за воскресным завтраком, – мне кажется, мы вообще все неправильно понимаем, все ждем каких-то чудес. А счастье – это вот эта самая наша жизнь и есть. Счастье – это что-то вроде здоровья. Представляешь, до сих пор находятся желающие определить, что такое здоровье. А по-моему, нет ничего проще. Здоровье – это отсутствие болезней. Вот так и счастье – это просто отсутствие несчастий. Правда, понимать это люди обычно начинают тогда, когда как раз и начинаются всяческие неприятности, но от этого ведь дело не меняется. Ты знаешь, я ненавижу людей, которые вечно ноют на судьбу, а сами не желают палец о палец для себя ударить. Да еще гордятся своим неумением жить! «Ах, мы такие возвышенные, мы всей этой прозы не можем замечать!» А жизнь-то надо делать своими руками, и счастье свое тоже в том числе.
– Подумать только, какая оригинальная, новая мысль!
– А я за оригинальностью и не гонюсь, зато и не жалуюсь, что мне плохо. Я знаю, что надо делать, чтобы было хорошо. И все это, может быть, трудно и не обязательно интересно, но результаты получаются надежные, можешь мне поверить. Да и, в конце концов, это необходимо – позаботиться о себе самом.
– Здорово у тебя получилось: счастье – это трудно и неинтересно.
– А тебе это кажется смешным?
– Мне это кажется пошлым и обидным, да и само слово мне не нравится. Счастье! Зачем пытаться определить понятие иррациональное? То, что ты путаешь со счастьем, – обыкновенное житейское благополучие.
– Ну и что? Правильно, если, конечно, его широко понимать. А разве это не так?
– Господи, какая скучища! Все спорите, спорите, – сказала Оля ленивым голосом, – неужели непонятно? Счастье – это когда делаешь что тебе хочется и никто к тебе не привязывается.
– Да, это тоже точка зрения, только, к сожалению, в реальной жизни неосуществимая. А неосуществимое счастье – это как раз и есть самое большое несчастье. Нам нужен мир – с собой, здоровое соответствие между желаниями и возможностями, умение ограничить себя достижимыми целями, иначе всю жизнь будешь мучиться, что ты не премьер-министр, или что у соседа кухня на метр шире, или что наша мама не Софи Лорен. Ты меня понимаешь, Оля?
– Я пойду телевизор посмотрю, сейчас будет детское кино.
* * *
К своему тридцать пятому дню рождения Лиза ждала в гости Ирину с Камалом, но они приехать не смогли, а вместо этого прислали Лизе чудесную посылку, в которой были изюм без косточек, мягкий, желтый, прозрачный от свежести урюк, шептала – сушеные персики, легкие крупные грецкие орехи, а сверху лежала июльская книжка «Нового мира», заложенная посредине коротенькой Ириной записочкой. В записочке этой было вот что:
«Дорогая Лиза!
Поздравляю тебя с днем рождения. Даже представить себе невозможно, что тебе уже тридцать пять, да и мне перевалило за тридцать. Когда все это случилось? Как это мы с тобой не заметили, что молодость наша кончилась? Посылаю тебе журнал, в котором есть хорошие стихи, особенно одно, я его там отметила, оно – про наш возраст. Увы. Не знаю, понравится ли оно тебе; во всяком случае, мне хотелось, чтобы ты прочитала его вместе со мной.
Целую тебя…»
Стихотворение было Игоря Шкляревского, оно начиналось так:
Как ты ко мне добра! Еще добра.
То женщину отнимешь, то врага,
то рощицу порубишь на дрова и
увезешь тихонько в склад гортопа.
Я понимаю, жизнь, что ты права.
Отнять все сразу – это так жестоко!
А ты частями, исподволь берешь.
Куда пропала радостная дрожь —
перед свиданьем, перед Новым годом,
перед ударом гонга и восходом?..
Лиза замерла в напряжении. Да, это были стихи про нее. Ей знакома была эта растерянность, проступающая сквозь строчки. И горькая ирония над собой. Это были жестокие стихи.
…Ну, а потом совсем по мелочам,
протрется шляпа, чашка разобьется…
Разбилась чашка!.. Молодость смеется:
– Мы завтра купим новую, не хнычь!
Над ерундой трясется старый хрыч…
Все это испытать еще придется…
Она задумалась, листая журнал, и снова встречала все то же, в других стихах была та же тональность, та же готовность смириться перед наступающим временем.
Как же далеко ушло детство. И вдруг вспомнилось, выплыло все сразу, с запахами, и звуками, и пространством, и детским ожиданием счастья – в одно пронзительное мгновение, Лиза заметила, что плачет, и снова плакала потом, когда читала стихотворение Жене. Почему? Почему отзывались такой сладостью эти потерянные, позабытые, далекие годы?
Нет, Ира не ошиблась, этот журнал был действительно для нее. «Как ты ко мне добра!» – снова и снова невольно вспоминала она. В этих словах было что-то магическое, они завораживали ее, они вставали из стихотворения, прорубая и отрицая его печальный житейский смысл. Она понимала, она чувствовала – щедрость и доброта жизни выше потерь, потери только подчеркивали и углубляли безмерность, беспредельность ее доброты.
«Как ты ко мне добра!» Как умудрилась Ирка рассмотреть и прислать ей эту странную подборку? Никто и никогда еще в ее жизни не поздравлял ее таким удивительным образом. «Как ты ко мне добра!»
Вечером собрались гости – Женин сослуживец Феликс со своей женой и еще одна пара, с которой они познакомились летом в пансионате; потом пришла мама с Сергеем Степановичем и принесла фирменный, с детства знакомый домашний пирог. Мама раскраснелась и помолодела, ее одутловатая кожа влажно светилась, и когда уже все уходили и она, прощаясь с Лизой, расцеловала ее возле двери, лицо у нее было такое открытое и такое нежное, каким бывало когда-то давно, в детстве. «Как ты ко мне добра!» С трудом сдерживая волны накатывавшей на нее постыдной чувствительности, Лиза вернулась в гостиную, но ничего не могла с собой поделать. Она смотрела на Женю, весело и деловито доедавшего что-то за разгромленным столом, и полна была благодарности к нему за то, что он существует, и за то, что узкие волчьи его глаза так остро поблескивают довольством. И весь мир готова была она обнимать и благодарить за что-то, чего не могла сейчас объяснить, за то, что с ней было, и то, что будет, за прошлое, за ту ужасную боль и горе, которые выпало ей пережить, за все, что она видела, чувствовала и теряла, но, теряя, оставляла в себе навсегда. «Как ты ко мне добра!» Перед сном она опять плакала, и Женя подшучивал над ней, целовал ее в мокрые глаза и подозревал, что она перепила шампанского.
А Лиза, совершенно трезвая и успокоившаяся, без сна лежала в своей постели, смотрела в темное ночное треугольное окно и думала, думала, думала. Она без горечи и страха перебирала сейчас новые свои потери, и они выстраивались перед нею в бесконечно длинный ряд. Вот и любовь ее к Жене, на которую прежде она возлагала столько надежд, тихо и безболезненно угасает в ней, страсть насытилась, пришел покой, пришли другие времена. Даже любовь, самое дорогое, чем жила она долгие годы, даже она, как и все на свете, оказалась конечной. Но что в этом была за беда? Просто кончилось время любви. И вот оказалось, что любовь мешала, застилала глаза, путала акценты, мучила, как болезнь, отвлекала от главного. А теперь начиналось что-то другое, имени чему она еще не знала и не умела найти, но цену уже и сегодня давала выше. Шла драгоценная золотая зрелость, мир, ясность, время раздумий и обретений.
К ноябрьским праздникам выяснилось, что в Олином ученье никаких успехов по-прежнему не было, на родительском собрании Олю упоминали несколько раз, и каждый раз в самом неприятном смысле. Встревоженная и угнетенная всем услышанным, Лиза после собрания подошла к учительнице.
– Ну, что я вам могу сказать, – вздохнула учительница, глядя на нее с сочувствием. – Оля, конечно, девочка умная, вполне способная учиться не хуже других, но ей чего-то не хватает для этого. Наверное, интереса. А потом, знаете, честолюбия – ни капли. Это, конечно, не так уж редко встречается, их теперь много, таких. Так что вы особенно не огорчайтесь, не мучьте себя зря. Поверьте моему опыту, раньше чем к пятому классу она все равно не переменится.
И Лиза неожиданно успокоилась. Зачем ей было терзать себя и ребенка – ломать ее характер? Дети все разные. Главное – она любит школу и, наверное, когда-нибудь сама все поймет и постепенно втянется в занятия. Лиза верила, что тогда, позже, все произойдет само собой, потому что ее дочь не могла вырасти злой, глупой или ограниченной, она уже сейчас, сегодня, была другой, в ней были самостоятельность и независимость, заслуживающие уважения. А остальное обязательно приложится потом. И легкость, с которой пришла к ней эта новая для нее уверенность, удивила и порадовала ее. Она сама, Лиза, менялась, менялась! А значит, впереди ее ждало что-то новое?
Вечером, когда она вернулась домой, в почтовом ящике белела одинокая бумажка, – оказывается, им заносили какую-то телеграмму и никого не застали дома. И сейчас дома была одна Оля, в такой поздний час!
– Папа не звонил?
– Звонил. Сказал, чтобы ты не ждала, у него кто-то там погибает…
– Оля, разве можно так…
– А я не знаю, это он так сказал.
– Не он, а папа. И почему ты не спрашиваешь меня про собрание? – Разговаривая с Олей, Лиза набирала телефон почтового отделения. – У вас там должна быть телеграмма на имя Елисеевых, – она назвала адрес.
И старушечий запоминающийся голос испуганно продиктовал ей текст. Это была телеграмма о смерти Жениного отца Ивана Митрофановича. Она лежала на почте с утра. Лиза снова бросилась звонить, теперь уже в институт, но Женя с работы уже ушел, и вскоре она услышала, как в двери поворачивается ключ и он, измученный, усталый, с морщинами вокруг покрасневших глаз, затоптался в прихожей, поставил в угол раздувшийся мятый портфель и, зябко ежась и пряча глаза, вошел в столовую.
– Ты бы покормила меня, мать, – сказал он, – я голодный как волк.
– Подожди, Женя, сейчас, одну минуту… Ты знаешь, а у нас дома тоже беда. Пришла телеграмма… Иван Митрофанович…
Женя вздрогнул и ссутулился еще больше, так, что голова ушла в плечи.
– Умер? – спросил он тихо.
– Да.
– Ну вот, вот и все. Я знал! Я ждал этого! Все.
И Лиза замерла в удивлении. Она и не догадывалась даже, что такие сильные чувства все эти годы жили в нем, мучили и корежили его душу.
На похороны Женя уехал один.
– Какая мне разница, кто что подумает! – сказал он жестко. – Да и кто там думает про тебя? Это мой отец, понимаешь? Я хочу с ним проститься, ты мне будешь только мешать. Да не смотри ты так на меня, нашла время обижаться! И не ходи за мной, мне надо прийти в себя. Ну, могу я побыть один?!
Вечером следующего дня Елисеев добрался до деревни. Было поздно, деревня уже спала, только кое-где, когда он вплотную проходил мимо темных молчащих домов, в окнах голубовато мерцали экраны телевизоров. Было холодно, конец октября, самое печальное, глухое время. Кочковатая после распутицы земля морозно позванивала под ногами, белел в темноте вымороженный сухой бурьян. Он свернул по тропинке и постучал. Мать легко прошуршала по сеням, откинула крючок.
– Ну вот и ты, сынок, слава богу. А я уж беспокоилась, успел бы. Лежит наш отец на столе, такой хороший, спокойный, лучше, чем при жизни был…
Елисеев высвободился из объятий матери, словно они душили его, и шагнул в избу. Под образами светилась лампадка, на стульях сидели и тихо разговаривали старухи в черных платочках. Гроб стоял посредине, ногами к двери, и подошвы огромных сапог заслоняли отца; он обошел их и заглянул в его лицо. И лицо это оказалось таким знакомым и молодым, словно не было этих двадцати лег разлуки. Да, уже двадцать один год прошел с тех пор, как он, Елисеев, молоденьким курсантом уехал из родного города и с тех пор видел отца только несколько раз, почти мельком, заросшего, взбаламученного и пьяного. Зато сейчас он был и побрит, и трезв, лицо не кривилось, не дергалось, не подмигивало, не суетились руки, и огромные солдатские сапоги лежали аккуратно, по стойке «смирно». Нет, не таким он видел сейчас отца, каким он был в последние годы, и не таким бешеным, опухшим, каким вернулся он после войны из лагеря, и не таким потерянным, каким он приехал от бабушки из голодающей деревни. Каким же, о господи?
Было ли в жизни отца хоть что-нибудь светлое, ведь помнит же он что-то, помнит? Может быть, это было еще до войны, в больнице, когда он принес больному сынишке сколоченный из планочек красный аэроплан? Неужели оттуда, из такой дали, пришел и до сих пор сохранился в нем этот горячо любимый, застенчивый, тихий образ? Отец!
Елисеев молча стоял, вглядываясь в застывшее далекое лицо, и чем дольше он стоял, тем яснее проступали в этом лице смерть и отчуждение, дальше уходили воспоминания, и вот уже ничего не осталось, незнакомый желтый застывший покойник в остро пахнущем смолой сосновом гробу. Елисеев очнулся и повернулся к матери.
– Ты бы хоть поплакал, Женя, – тихо сказала мать, – а то стоишь как чужой…
На следующий день были похороны. Народу собралось много. Отца вынесли из дома, тяжелый гроб осторожно втолкнули в грузовик.
– Вот бог дал раннего мороза, а то бы и машина не подъехала, – сказала мать, торопливо забираясь в машину, где для них с Женей были поставлены табуреты.
Могила была отрыта на краю кладбища, внутри земля еще не промерзла, по стенам сочилась вода, и желтая глина на дне была мягкой и влажной. Гроб опустили в яму на веревках, потом по крышке застучала земля, мужики дружно заработали лопатами, засыпая яму, потом пригладили холмик, воткнули палку с дощечкой, в ноги положили убогий венок с грубыми пенопластовыми голубыми и розовыми цветами на голой проволоке и пошли назад, сбивая с подошв приставшую свежую глину.
– Тоже мне, городские, – услышал Елисеев сзади себя быстрый женский голос, – хоть бы речь какую сказал. Что это – постояли да разошлись. Как не русские…
Он поднял плечи и взял под руку мать.
– Мам, я вот что хотел тебе сказать: может, к нам переедешь, места у нас довольно, и жена звала. Ты не отказывайся сразу, подумай.
– Чего мне думать-то? Я давно все передумала. Мне отдохнуть надо, Женя, устала я, а у вас одно беспокойство. Я уж отвыкла от такой жизни. И в приживалках жить не хочу, и невестке не угожу. Тут у нас были бабы, ездили. Которые вернулись, а которые там и зачахли. Мы здесь к воле привычные, сами себе хозяйки. Грех сказать, Женя, без отца-то мне куда легче будет, пенсия есть, проживу.
Поминки были долгие, шумные, пили самогон, говорили кто про что. Отца жалели мало, его здесь знали только угрюмым, одиноким горьким пьяницей, от таких смерть словно бегает, давно бы надо было ему, по его жизни, помереть. И не про него, а про мать говорили: «Отмучилась, Анна, хоть на старости лет вздохнешь…» И Елисееву было обидно, тяжело это слышать. Он вышел на крыльцо, смотрел в серую, однообразную даль улицы и вдруг заметил – пошел снег, тихо кружился в воздухе, порхал в голых ветках деревьев, толкался серыми точками в белом небе. Снег! Словно добрая примета, словно прощальный привет отцу. Да будет пухом ему земля! Он, Елисеев, сказал свою речь, только тихо, про себя, никого больше она не касалась. Он рад был, что не взял сюда Лизу, в этом печальном деле она была бы для него чужой. Это уже потом, там, дома, пусть она погорюет вместе с ним, только не здесь и не сейчас. Снег.
Он приехал в Москву успокоившийся, тихий. Вокруг все было бело, и от этого на улицах стало как будто просторнее и светлее. Ему казалось, что он давным-давно уехал из дома. Он медленно шел по улице, сам не зная куда. С утра потеплело, и вчерашний снег мокро хлюпал под ногами. Он свернул на Девичье поле и побрел между заснеженными деревьями и кустами по кривым, уводящим в сторону дорожкам; на душе было тихо, и думалось хорошо. В мыслях он хвалил себя, и утешал, и думал о будущем, и ему казалось, что ничего закрытого для него нет, он все провидел и все понимал, и все, перед чем раньше он отступал в смущении, теперь открывалось так ясно и так просто, что он удивлялся только, как мог раньше этого не понимать. Он думал о своей работе и о том, что был не прав, отстаивая перед Лизой независимость своего ремесла, диссертацию делать ему все равно пришлось, и вот теперь, на сорок третьем году, предстояла ему поздняя и потому обидная защита. И вышло все это глупо, потому что нужна она ему была только для одного – для того, чтобы получить хотя бы относительную независимость и возможность работать самостоятельно, как он сам считает нужным. Это надо было понять давно, только диссертация открывает этот путь, и он наконец получит свою ставку старшего научного и снова, уже, слава богу, навсегда, сможет забыть эти нелюбимые им писанину и сочинительство, всю эту «науку», которая была только ключом к свободе. И сможет заняться тем делом, которое было ему по душе и по силам, – своей хирургической работой с больными.
И еще думал он о том, как постарела Лиза и как мало в ней осталось от той влюбленной и немного взбалмошной голубоглазой девочки, которая досталась ему слишком легко, чтобы принимать ее всерьез. Но она была хорошей женой, в общем-то лучше многих. Ее неудачливое прошлое придало ей какую-то странную силу, и теперь она молчаливо и равно тянула свой воз рядом с ним. Честно говоря, он этого совсем не ожидал. Но получилось все неплохо. Она родила ему славную девчонку. Елисеев усмехнулся, думая о ней. Он-то знал, чей у Оли характер, – это был он сам с детским его несгибаемым упрямством и детской бескомпромиссностью, только в другой, более нежной ипостаси. Она еще покажет себя, его дочка. И плевать ему на недовольство привилегированной школы, где всех детей без разбору делят только на две категории: на усидчивых и дефективных. Он-то цену Оле знал.
Елисеев теперь всему знал цену и обо всем мог думать и рассуждать смело и уверенно, потому что он вошел в тот возраст, который один только определяет все, и довольно вырос, и еще не начал стариться, нет, все разговоры о старости были пустым кокетством, жизнь еще не перевалила половины, он был еще силен, он был на вершине и потому считал законным право на новую хозяйскую уверенность. Жизнь принадлежала ему вся целиком, с домами и деревьями, с этим влажным грузным снегом на поникших ветвях и жижей, хлюпающей под ногами, с белым небом и румяными женщинами, бредущими в снежном парке ему навстречу, с науками и искусствами, о которых раньше не имел он своего суждения, а теперь вот имел. Как это случилось с ним? Да вот так. Наверное, всякий мужчина, видя, как уходят отцы, ощущает и новый груз на плечах, и новый взлет, потому что нет больше на свете никого, на кого можно было бы переложить ответственность. Да она и не тянет его больше, она его радует.
В таком возбужденном и странном настроении он добрался до дому, ходил по комнатам, поджидал Лизу, смотрел на вещи, на картины и видел и понимал их по-новому. Он видел, чего не хватало художнику, этому неудавшемуся гению, произведениями которого были завешаны все их стены. В своем любовании природой и общении с ней он слишком был поглощен своими чувствами и своей печалью. Он не видел и не ждал ответа, его любовь была эгоистичной. Он походил на неумелого любовника, заботившегося только о своих ощущениях и забывавшего о партнере в этой любви – о зрителе. И любовь не получалась. Зритель наблюдал ее, но не мог разделить, его не подпускали. А вот его жена думала только о нем, одном-единственном своем зрителе, о своем муже, и это ее чувство жило в картинах, и зритель ощущает его и поныне и сочувствует ему… Значит, уважение, любовь к тому, ради кого творится искусство – к зрителю, слушателю, потребителю, – обязательная, необходимая часть таланта? И дело тут не только в труде, как утверждает известная формула, но и в правильном, глубоком понимании мира и предназначения человека в нем. Вот о чем говорил тогда Троицкий – о человеческой культуре! И тогда все становится на место. Неудача, которая постигла, например, абстрактное искусство, неприятие его зрителем связаны были с тем, что художники пренебрегли культурой человеческого общения и отрицали зрителя в принципе, они не оставляли ему никакой возможности для общения и связи. Даже тот, кто способен был извлечь наслаждение из их полотен, делал это сам, на свой страх и риск.
«Ну, а музыка? – думал он возбужденно. – Музыка – это самое прямое из всех искусств, обращение творца к потребителю. Потому что она самое физиологичное из всех искусств, она рождена мировыми биоритмами, и простота ее восприятия зависит от того, насколько она совпадает с этими биоритмами. Поэтому какофония никогда не победит мелодию, она может быть только острой приправой для знатоков, не более. В век биологической революции не считаться с биоритмами, которые создают и организуют всю нашу жизнь, было бы творческим самоубийством…»
Елисеев вздрогнул, увидев перед собой Лизу.
– Ты уже дома? – спросила она. – Как ты себя чувствуешь?
– Прекрасно. Ах, да! Наверное, это нехорошо, но, знаешь, я в каком-то приподнятом, почти праздничном настроении. Не знаю, так получилось, я любил отца… – Он помолчал и вдруг сказал сдавленным голосом: – Я знаю, что очень многое в своей жизни получил не от них, а от тебя, и мне это совсем не стыдно, спасибо тебе. По-моему, я впервые говорю об этом?
Лиза удивленно смотрела на него.
– Раньше я, наверное, была бы счастлива слышать о своих заслугах, а теперь… какое это все имеет значение теперь? Не стоит ничего преувеличивать. Наша жизнь сделана. Она такая, какая есть.