Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Степану Щипачеву
1
Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.
– Ладно! – скомандовал он. – И одна удёржит… Набегут с лугов мужики, еще заложат. Кому надо – заложит.
– Как бы Лыска не оступилась…
Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.
– Не оступится, – сказал благодушно Ефим. – Не под нож ведем – под быка. Лыска норовом в хозяйку, – пошутил он, обласкав домашним добрым взглядом низкорослую жену, – она свой интерес знает.
– Чего говоришь! – Счастливая Маня ткнула мужа кулаком в спину. Рукав кофты с оборванной пуговкой скользнул к локтю, и открылась рука: по-детски короткая, тугая, нежная по сравнению с прокопченной до черноты, мозолистой, с обломанными ногтями кистью. – Ну чего ты только говоришь!.. Были б люди тут, а? Дурочка еще у нас Лыска, видишь – беспокоится.
Лыска – рыжая трехлетка с розовым брюхом и широким, лысоватым на глаз, мышастым ремнем вдоль спины, – натянув веревку, которой ее привязали к перилам, пятилась, оседала задом, словно боялась тихой Оки, ленивой темной волны со свекольными закатными бликами.
– Ладно тебе! Мишку учуяла – вот и вся ее беспокойства.
Мишкой звали быка, к которому по уговору привезли Лыску, среднего по годам в стаде; кроме него на летней ферме был старый черный бык Цыган и совсем молоденький, поджарый Филька – мстительный проныра, злобного и непредвиденного нрава.
– Может, Цыгана сговорим? Цена одна, – сомневалась Маня. Она свела коровенку на причал и медленно, откинувшись коренастым телом, в дочерних калошах на босу ногу, ступала за рвущейся вперед Лыской. – У Цыгана масть красивая.
– А-а-а! – воскликнул Ефим. – Все вы, бабы, на одних дрожжах взошли, вам абы чуб красивый! Кончился Цыган! Мишкино время пришло.
Ефим высок ростом, Маня ему по плечо. Зимой и летом на нем резиновые рыбачьи сапоги, хитро вывернутые у колен и торчащие небрежным раструбом. И ходит он небрежно, медлительно, будто в каждый миг может что-то передумать, сойти с неверной земли обратно на паром, где он главный и первый человек. Лицо у него узкое, с грубыми чертами и как будто безразличное ко всему, но если в трезвый день приглядеться к его серо-зеленым недоумевающим глазам, к губастому рту и чистой, белозубой улыбке, то сразу и подумаешь, что жить ему весело и даже интересно.
– Красиво у тебя тут! – Маня придержала Лыску, оглядела Оку и широко раскатанную сухим летом, истыканную коровьими копытами илистую полосу.
– Заладила: красиво, красиво! – сказал Ефим с чувством безусловного превосходства. – Река и та, видишь, у тебя красивая.
Маня обидчиво умолкла, сжала тугие, темные губы, нисколько не постаревшие за десять лет нелегкой семейной жизни.
– Ты чего не придешь? – снисходительно спросил он. – Другие белье полощут, купаются…
– А ты глядишь! – сказала она бесстрастно. – Ты себе место выбрал.
– Нужны они мне! – Ефим выругался. – Я вот все жду, когда тебя нелегкая принесет.
– Далёко мне. – Маня снова обернулась, будто на глаз отмеряла расстояние от реки до высокой липы, за которой стояла их изба, далеко, на правобережной круче. В полчаса не обернешься.
– Другим дальше, – упрямо сказал Ефим, – а ходят. Семьями, с детишками. Культурно.
– У других яблоко червь съел, а где не съел, ветки обломились, некому жердя поставить. – Тут Маня вступала строго и чинно в область, где главной была она, как Ефим на своем месте. Круглое ее лицо, до странности схожее с лицом их девятилетней дочери, серые нежные глаза под выгоревшими бровями преисполнились хозяйской важности и стоического терпения. – У других и огурца нынче не жди, одна плеть и пустой цвет… А я и в колхозе, и дома, и с детьми, и при матери твоей состою… тоже не бросишь, не чужая. За Лыску боюсь, она, видишь, худоба какая, уколешься об нее.
– Это порода, – уверенно сказал Ефим. – Нальется, войдет в себя. Мишка начало положит, а после первого отела не узнаешь Лыску. Загодя телок у нас торговать будут! – Он ухмыльнулся, радуясь собственной фантазии. – Зальемся молоком.
– Тебе все легко, ты на хозяйство со стороны смотришь, – сказала Маня покорно, с тоской, а не бранчливо, как в первые недели, когда Ефим душой и телом ушел в купленный где-то на Волге огромный железный паром с необъятной палубой и жилой пристройкой, под которой день и ночь успокоительно плескалась негромкая окская вода. – Ты и дорогу домой забыл: гореть стали бы – и то парома не бросил бы.
Они вышли на бровку луга, упиравшегося вдалеке в липовые рощи и синюю гряду Мещерского леса. Илистый, сыроватый запах Оки будто смахнуло крылом пролетевшей над ними вечерней птицы. Ефима и Маню качнуло от пьянящей духоты скошенного луга, будто все тепло и вся сладость, накопившаяся у корней травы в знойные июльские дни, теперь, когда луг был скошен до самого леса, хлынули вверх, устремились к жемчужному небу в тонких, не сулящих дождя облаках. Скошенный луг мягко рыжел, открыв озерца и поросшие осокой канавки, неделю назад еще хоронившиеся в буйном разнотравье, а выбитая скотом толока зеленела тяжело и сочно, будто обглоданной этой траве нет и не будет перевода. Стадо разбрелось по толоке; в вечернюю пору оно казалось неподвижным, словно околдованным или уснувшим внезапно, не добредя до загона.
Лыска томительно заревела, вытянув шею и выкатив розовые против заката глаза. Где-то среди стада бродили Цыган и Мишка и малолетка Филька, которых Лыска не знала, но неистово ждала, прожив в этом ласковом для нее мире почти три года.
– Ты и в луга не ходишь, – вздохнула Маня, взглянув на скучное, обыденное лицо мужа.
– На озера ходил. Ночью. Пустое дело. Рязанские все бреденьками повытаскали, – пожаловался он. – В субботу как понаедут на мотоциклах, небось и у нас в саду слыхать.
– И костры видно, – сказала Маня. – А тебя, верно, поят?
– Охота им! – воскликнул Ефим в сердцах. – Они той стороной приезжают и так же обратно. Они обо мне и не мечтают.
– Ты не пей, Ефим, – ласково попросила Маня. – Совсем не пей.
– А я и так не пью, – неуверенно сказал он.
– Ты и Ленке обещал. Я матери говорю, что бросил.
– Говори! – благодарно откликнулся Ефим.
– Пусть помрет спокойная…
– А что? – испуганно спросил он. – Хуже ей?
– Не лучше. – Маня снова остановилась. – Ты вот что, если напоят тебя, ночуй на пароме. Пьяный-то на глаза ей не ходи.
– А я и так не хожу! – поспешил сказать Ефим.
– Вернись на паром, Ефим, – решила вдруг Маня. – Я и одна справлюсь.
Она протянула руки, Ефим вынул из кармана бутылку, но малодушно заколебался.
– Давай, Ефим! Люди с покосов идут, им ждать некогда.
– Федя с тебя пятерку стребует, – схитрил Ефим.
Федя – старший пастух; ему полагалось нести не деньги, а колхозную квитанцию об уплате пяти рублей за покрытие Лыски, но Ефим сговорил быка за бутылку, выгадывая на этом два рубля с малыми копейками, а так как Федя не станет прятать водку и разопьет ее с Ефимом, то получалось вроде бы и вовсе даром.
– Не стребует. Уговор был.
– Не женское это дело, Маня.
– Заведут без тебя мотор, – сказала Маня с тревогой, – поломают чего, а все на тебя упадет.
– Ключ-то у меня! – Ефим решительно сунул бутылку в карман. – Подождут. У нас дело не из долгих.
И он зашагал вперед, чиркая раструбом о раструб и поигрывая плечами, потом перехватил веревку у самой головы Лыски и, довольный, что настоял на своем, бросил Мане через плечо:
– Отдыхай, Маня!
Вечер наступал сухой, обещая душную, неросную ночь. Маня разулась, ее маленьким ступням, распаренным в жесткой тесноте калош, толока показалась прохладной и ласковой. Впереди открылась светлая излучина старицы, по ней скользили связанные в цепочку лодки: темная моторка и пять плоскодонок с косарями из соседнего села, которое лежало выше плотины и называлось – Верхнее.
– Пошабашило Верхнее, слышишь, поют?
– Верхние всякий день с песнями, – возразил Ефим.
– Кончили, – сказала Маня убежденно. – Они дружно живут.
– Хе! Дружно! У них попробуй опоздай на лодку: восемь километров лугом чеши и Оку вплавь – вот тебе и вся ихняя дружба. – Ефиму казалось несправедливым, что Маня, да и не одна Маня, как-то выделяет Верхнее, хотя там ни пристани нет, ни плотины, ни парома. – Сами в лодках, а косилки? а кони? – моим паромом возят! С них деньги надо бы брать за перевоз, а мы, дураки, не берем.
– Ой, гляди, Ефим! – воскликнула Маня и ухватила мужа за рукав. – Украдут сено, перевезут, тебе отвечать.
Два дня назад Ефим сам похвастал, что ему даны особые полномочия – задерживать машины и возы с сеном и строго проверять документы: из района уже повадились людишки с правильными бумагами, из которых следовало, что сено они взяли из дальних лесничеств по разнарядке, а на поверку выходило, что машины грузились краденым добром тут же у леса, на землях, издавна отведенных колхозу.
– Лодками – пусть везут, – беспечно сказал Ефим. – Я им не сторож, я моторист, паромщик. А машина никуда не денется, не проскочит… Слышь? – Он остановился, вслушиваясь в далекий, то внятный, то глохнущий на спусках, рокот мотора. – Грузовая! – И Ефим снова прислушался, придерживая Лыску. – Тяжелая идет, валкая. С кордона, от Митрича…
– Вернись, Ефим!
Маня тревожилась, но не слишком. Уж очень радостен был ей неожиданный отдых и то, что можно бездельно брести по траве, сладостно приволакивая ноги, можно расслабить тело, чувствуя, как разливается по нему истома, как оно плывет в струистом, дурманящем вечернем воздухе. Лыску мотало из стороны в сторону, но теперь с ней воевал, натянув повод, Ефим, а Маня могла ласкать ее взглядом и видеть Лыску тяжелой, брюхатой, с волочащимся по траве выменем, видеть рядом с нею нежную, дымчатую, как рассветный августовский туман, телочку. С самого утра, готовясь к этому часу, Маня мечтала о густом молочном тумане над поймой, чтобы чужой глаз не увидел таинства, не помешал Лыске, не посмеялся над ней. Туман, и призывное мычание ее дурочки, и трубный рев Цыгана, – ей до последней минуты казалось, что лучше бы сговорить Цыгана, – и тусклый, матовый блеск его округлых, высоко вознесенных над Лыской рогов, и ленивое возвращение по седому от тумана, зыбящемуся лугу, через неоглядную в такую пору Оку, по засыпающей деревне, которая еще не знает, как разбогатели в эту ночь Ефим и Маня…
Но вечер был прозрачный, жестоко ясный. Дальний лес был виден почти так же хорошо, как в утреннюю пору.
Навстречу Ефиму и Мане ехал на неоседланной лошади пастух Федя. Он поджидал их.
2
Машина едва виднелась из-под неряшливой папахи сена, перетянутого веревками и прижатого поверх слегой. На паром, по обе стороны машины, въезжали телеги, конные косилки, с грохотом прикатила повозка, груженная длинными, связанными в жгут жердями. Лошади устало отбивались от слепней. Повсюду толкались люди – усталые, шумливые, добрые, как всегда при конце сенокосной страды, одетые в чистое, почти по-праздничному. Только сидевший на жердях долговязый темноликий мужик Петр Егорович, который пас этим летом стадо колхозных телят на лесном кордоне, был одет так, как к тому издавна привыкла деревня: в рваные сапоги, зеленоватый, жестяно жесткий балахон и матерчатую, потемневшую с войны ушанку. Разъехавшаяся на груди синяя без пуговиц рубаха открывала загорелую, впалую, безволосую грудь.
Петр Егорович со своего места видел шофера, а второго человека в кабине рассмотреть не мог и любопытствовал, вытягивая жилистую шею, потом ему стало невтерпеж, он сошел на палубу, тронул горячий капот машины.
– Чего лапаешь? – Шофер сердито открыл кабину, цепляя дверцей нависшее над ней сено. – Не слепой!
– Греюсь, – сказал Петр Егорович. – Не видишь, что ли? – Он выдернул клок сена и стал жевать травинку. Номер у машины был местный, а шофер незнакомый. – Новый ты, что ли? – Шофер молчал. – Вроде демобилизованный: гордый и холка не мятая, и сытость в тебе еще тяжелая, солдатская. – Он сплюнул. – Не от Митрича ли сено?
Шофер рванул на себя дверцу, но она не защелкнулась – мешало сено, и от Петра Егоровича он нисколько не спрятался – боковое стекло в кабине было выбито.
– Скажи, скажи ему, Яков! – послышался из кабины тенорок; он звучал бы и вовсе молодо, если бы не странная надтреснутость и прорывавшиеся сиплые нотки. – Скажи, сколько мы сегодня отмахали.
– Сами говорите. Я ваших мест не знаю.
– Издаля едем, – сказал тенорок, преодолев обиду и минутную враждебность к шоферу. – Наше сено аж за Клепиками.
– А везешь в Рыбное? – утвердительно спросил Петр Егорович.
– Туда.
– Ну и народ пошел! – Тенорок казался Петру Егоровичу знакомым, но человека он за плечистым шофером не видел, только козырек парусиновой фуражки чуть торчал где-то у плеча Якова, будто там сидел ребенок. – Близкое сено им, видишь, не надо, куда только машину гоняют. У Митрича на кордоне сено в аккурат такое самое и сыновья вторую неделю косами машут, в отпуске, значит, по болезни. Есть такая болезнь – сенная лихоманка. – Петр Егорович встал на подножку и разглядел наконец маленького, плоского человечка с тоскующими глазами под рыжими сухими бровями. – А-а-а! Полещук! Почтение начальству.
– Ты, Петр Егорович, языком не трепи, – попросил Полещук, не удостаивая, однако, пастуха взглядом. Он смотрел сквозь пыльное стекло кабины на освещенный солнцем высокий берег. – Зря кусаться не надо, земля-то, говорят, круглая.
– Верно, – вздохнул Петр Егорович, мысленно отступаясь от чего-то. – С пожарной вышки глядеть – круглая, и со спутников тоже вроде подтвердилось. А была бы плоская, мы б с тобой, Полещук, может, и не встретились.
Людской говор, фырканье лошадей, шлепки волн о борт – все потонуло в треске прикативших к парому мотоциклов. Приглушив моторы, майор и младший лейтенант вкатили машины на паром. Пока по реке перекатывался этот треск и грохот, Полещук неслышно объявился рядом с Петром Егоровичем, тихий, легкий, будто каждый год жизни отнимал у него из организма влагу, укрепляя в Полещуке неизносимую, какую-то бессмертную сухость. И взгляд его желтоватых бесцветных глаз был грустный, словно он не ждал ни от кого добра и тосковал оттого, что людям вокруг так много надо, что так они жадны до всего, в то время как он занят некорыстным общим делом. Был он мужик мужиком, и только странная, изящная даже легкость выделяла его среди деревенских людей, и он холил, пестовал в себе и неслышную легкость шага, и медлительность движений, и певучий, чуть надбитый возрастом тенорок.
По рождению Полещук здешний, здесь он и на ноги вставал – в завмагах, – тощал из года в год, но построился богаче других и незаметно как-то женился, ничуть не выпячивая этого события из череды прочих хозяйственных забот. Потом ушел в район, тоже незаметно, как в сказке, весь – с молодым садом, с перенумерованными бревнами, с железным колодезным насосом: весной из-под снега показался только щербатый фундамент дома, будто на этом месте давно не жили люди. В разное время ведал хлебоприемным пунктом, баней, чайной, конторой «Заготскот», сдвинув рыжие брови, мирился и со славой и с поражениями. Делал он набеги и на область, но несмелые, без семьи, будто пробовал одной ногой весенний лед, живал там по полгода и возвращался молчаливый, загадочный, никого не победив, но и не испытав горечи поражения.
– Гляди-ка: вернулся! – объявил Петр Егорович ближним мужикам, которые и сами уже приметили земляка. – Полещук вернулся.
– Пора, – озабоченно проговорил Полещук. – Обратно поднимать будем.
– Чего поднимать надумал?
– Деревню. – В голосе Полещука сквозила такая вера в свое призвание, что люди растерянно озирались, будто вообразили себе этот подъем деревни делом незамедлительным, почти физическим.
– Ты теперь где зацепился? – спросила Любаша, заведующая почтой, резкая еще с девичьей поры.
Год назад ее мужа случайно застрелил на охоте родной сын; и не на самой охоте, а при выходе из лодки, когда переправились через Оку. На нее временами находило: рвала вдруг разговор, бросала начатое дело. Вот и теперь, ввязалась зачем-то в страду, билась, при хорошем жалованье, над тяжелой сенокосной трешницей, а то вдруг оставляла косу и шла с бидоном в лес собирать пахучую землянику.
– В потребкооперации, – с достоинством ответил Полещук.
– Ведаешь? – спросил Петр Егорович.
– Третью неделю. Неужто Нюрка не говорила?
– Не ты у ей в голове, – сказал Петр Егорович со значением.
– А что? – насторожился Полещук. – Гуляет?
– Нюрка погуляет! – словно даже обиделся пастух. – Она об доходах думает – совсем присохла. Хватится, а уж ее не то что парни, зеркало и то не примет.
– При деньгах она всегда свое возьмет, – сказал Полещук.
– Мне ее мать хвалилась, – не унимался пастух. – Нюрка, не крамши, мол, десятку в день снимет, и, как ни считай, сойдется. А если б совесть потеряла, то и все тридцать ее. На одном дню.
– Хватил! – засомневался кто-то со стороны.
Цифра фантастическая: горбом, кровавыми мозолями за весь сенокос только и возьмешь тридцать рублей.
– Глупости! – ободрился и Полещук. – Болтает беспамятная старуха, а ты слушаешь. Ревизия подойдет, – добавил он строго, – как бы своих добавлять не пришлось.
– Свои у Нюрки только волоса, – сказал пастух. – А деньги наши. Денег и у правительства своих нет – все наши… Понял?
Спорить никто не стал; сторожкая тишина упала вокруг. Полещук странно повел головой – то ли недоумевал и сердился, то ли потерся сухоньким затылком о воротник френча.
– Ты, Полещук, вроде меня, – сказал с подозрительной щедростью Петр Егорович, – гвоздь у тебя в одно место забитый, никак в должности не усидишь. Или не дёржат?
Полещук хмыкнул: легко, презрительно, но не дрогнул лицом, будто и хмыкнул-то не он.
– В каком же ты звании, Петр? – спросил он просто.
– Телят пасу. Триста дурачков на мне.
– За трудодни?
– По договору, – хвастался пастух. – Как у людей. Я, брат, и при овцах состоял, резал при нужде. Коров как бил Сычев, так и бьет, а мое звание меньше. – Он стал загибать темные, неподдающиеся пальцы. – Хозяйских коров пас, потом баржу на дрова ломали, потом причалы новые ладили, баню ставили, конюхом еще покатался, при больнице… А год только еще идет, еще год не при конце. Выходит, и тебе за мной не угнаться, любой службист – слабак против меня. Вас с места гонют, а я сам ухожу.
– Коров зачем бьете? – неодобрительно спросил Полещук.
Он упорно не смотрел на пастуха, а искоса, украдкой, оглядывал рослую Любашу, ее в нерешительности замершую фигуру, ее доброе, недоумевающее лицо, будто ей слышно было не то, что говорили вокруг, а дальние голоса, с другого берега, где стоял ее осиротевший дом.
А из кабины на Любашу смотрел шофер, выделяя ее из всех и угадывая в ней такое, чего в Любаше, может, и не было, что непременно хочется увидеть в чужом, приглянувшемся тебе человеке.
– Кто это вам позволил коров бить?
– Закон такой вышел. – Пастух схитрил: а вдруг поверит?
– Нет такого закона, – твердо сказал Полещук. – Запрет есть.
– То-то и оно, что нет закона! – вздохнул Петр Егорович. – А надо бы такой закон; мужик – не хорек, зря душить живность не станет.
– Видишь, Полещук, у нас какая забота… – вмешался в разговор сидевший на косилке краснолицый, с тяжелым взглядом мужик. – У нас скота набралось лишку: хоть каждый куст обкоси, до весны всех не профуражим. И зимнего места им нет; деньги в банке лежат, а их тоже не возьмешь, чтоб коровник лишний поставить. Это, говорят, баловство, поверх плана выйдет, обратно государству обида и вред. А у нас и яловые, и бычков сверх всякой нужды. Пробовали в область возить – не берут, ни так, ни на мясо, только бензин зазря жгем и нервы, значит, безвинной скотине вконец треплем. Вот мы и приноровились: кругом яры, ямы, – он показал через Оку, на высокий овражистый берег, – забредет туды корова, и ногу ей пустяк сломать. Базары у нас, как были, по вторникам, вот в понедельник одна-две коровы и сверзятся, чтобы мясу долго не лежать.
– Скотина-то у вас тут, на пойме, – поразился Полещук, – как ей в яры попасть?
– Попадает… – скучно сказал мужик, пожалев вдруг, что сболтнул лишнее. – Может, и вплавь. Скотина тоже свой смертный час чует.
– Особливо яловые! – перебил его Петр Егорович, бесстыдно подмигнув Полещуку. – Особливо под базарный день!
– И продаете? – спросил Полещук.
– Продае-ем! За рупь за двадцать!
– А вымя? – спросил Полещук.
– И вовсе по дешевке! Приезжал бы к нам с хозяйкой под базар!
– Мне об этом и подумать некогда, – строго сказал Полещук. – Редкий день пообедать успеешь. Ты, Петр Егорович, не равняй нас. Меня перебрасывают – понял? Я дело делаю, а ты, полагаю, пьешь.
– Пью, когда подносят, не обижать же людей, – миролюбиво сказал пастух. – Жердя продам – тоже выпью. А ты сено кому взял? Или тоже на продажу?
Он сказал это нехорошо, нахально даже, но Полещук все еще надеялся уйти от ссоры.
– Нам, – ответил он неопределенно, – в Рыбное.
– Ефи-и-им! – позвал паромщика зычный голос майора. Майор нетерпеливо обошел паром, заглянул в дощатую пристройку и решил, что паромщик толкует о чем-то с людьми у машины.
– Ефим Лыску свою к быку повел, так думаю, – сказал Петр Егорович. – Теперь ждать надо.
– Давно он ушел?
– Мы как раз на подходе были. Я их сдаля узнал, у фермы: Ефима, Маню и Лыску. Лыска против солнца и на корову не похожая, коза тощая.
– Тоже время выбрал, – сказал майор.
– Время хорошее! – Пастух загадочно улыбнулся. – К ночи. Самое аккуратное время.
Любаша подхватила с палубы бидон, подошла к мужикам, сдернула белый платок, которым была укрыта насыпанная по самый верх ягода.
– Держи, Петр Егорович, – сказала она хрипловатым теплым голосом. – Обе руки держи…
Ягоды посыпались в темный ковш ладоней, в нос мужикам ударил густой сладкий запах, он возвращал их в луга, на поросшие травой вырубки, возвращал памятью, безмятежно, ради удовольствия, а не для тяжкого труда.
– Ешь! Ешь! – сказала Любаша пастуху, который поднял руки к лицу и обнюхивал ягоды. – Ее в лесу много. – Наклонившись, легонько потряхивая бидон, она сыпала ягоду в узкий ковшик, сложенный краснолицым мужиком. – И вы держите! – сказала она майору, опустившему руки по швам. – В лесу живете, а ягоды, верно, не пробовали? Лень наклониться.
Со щемящей, плохо объяснимой обидой Яша ждал, что женщина повернется к Полещуку и щедро насыплет ягод и ему. Женщин Яша уважал и стеснялся; чаще всего он тревожно задерживался на тех, кто был старше его, в ком, рядом с таинственным женским началом, уже проступало и другое – спокойное, материнское, на тех, в ком, по его разумению, жил какой-то секрет, а таких, у кого и душа и мысли были наружу, Яша нисколько не ценил, беспричинное же веселье даже презирал. Любаша привлекла его какой-то неприкаянностью, отдельностью своего существования на пароме, все в ней было неумышленное и цельное, такое, что иначе себе ее и не представишь. Короткие мужские сапоги едва достигали до загорелых икр, колени были полные и сильные, под старым, уже непригодным для службы почтарским костюмом угадывалось тоже сильное, чуть оплывающее тело, а черные волосы плотно, глянцево лежали над загорелым лицом с пугающе темными кругами у глаз.
Любаша подошла к Полещуку, и он поднял руки не сразу, а после того, как с сомнением пожал плечами, ладони сложил не широко, и руки у него были небольшие, так что ему перепало куда меньше ягод, чем Петру Егоровичу.
Яша уже заерзал на сиденье, чувствуя, что пришел его черед и он должен будет протянуть женщине руки – сбитые, грязные, дрожащие от усталости после того, как Полещук заставил его грузить машину сеном; он уже вспыхнул румянцем, но тут Любаша сказала Полещуку дрогнувшим, жалобным голосом:
– А Сереги моего нет, Полещук. В августе – год. Слыхал?
– Пришлось, – тихо ответил Полещук, сдвигая ягоды большими пальцами к середине. – Жаль.
– Уток мечтал пострелять, а не привелось. – Бидон повис у нее в руках. – Один патрон выстрелил, и тот в него. В живот. Так и не поохотился.
– Это особо жаль, – серьезно сказал Полещук, не решаясь есть, пока длился разговор. – Сын, говорят? Сын! Не так воспитываем.
– Он не виноват. – Любаша тихо повела головой. – Нисколько не виноват, а тоже казнится. Из дому ушел. В ремесленное. Я его и не попрекнула ни разу.
– В ремесленном заведомый разбой, – сочувственно сказал Полещук. Сухими губами он захватил несколько ягод.
Шофер смотрел на подрагивающие от укусов слепней крупы лошадей, на спасательный круг, на синеватый безоблачный небосклон. Смотрел и не видел ничего, а только слышал разговор Полещука и Любаши, тихий, почти шепотный, словно только и было у нее радости, что эта нежданная встреча.
– Вот и живу одна на старости лет.
– И зря. Ты свое бери, свое брать не грех. Теперь никого за пост не хвалят. Спохватишься – поздно будет. Жизнь и так неласковая, а к бабам, можно сказать, лютая.
– Как его угадаешь, свое?
– Все твое, Люба! – шепнул Полещук с щедростью, которая больно уязвила Яшу. – Все! И нет тебе пары в деревне: и хороша, и поговорить можешь, и жалованье при тебе твердое, до самой пенсии. – Он заметил, что их слушают люди, молча поедавшие землянику, и тут же, шутки ради, предал Любу: – Вот у нас невеста какая, товарищ майор! Упустите – жалеть будете, локти кусать.
– Лучше Сереги моего все равно не найду. – Любе накрыла платком бидон, о Яше она позабыла.
Она отошла от машины, встала у борта, упираясь животом в тяжелые перила, потом поставила на перила бидон и обняла его рукой. Стояла ровно, не горбясь, занеся ногу за ногу, и со спины казалась молоденькой, сильной, чего-то напряженно ждущей. Горькое чувство овладело Яшей: будто его обманули, обделили одного из всех, отторгли от общества.
3
Дело не ладилось. Мешал ошалевший от злобы Филька. Пастух, получив от Ефима бутылку, громкими криками призвал из стада Мишку и поскакал наперерез Цыгану, когда и тот тронулся было на греховное мычание Лыски. Старый бык вдруг стал на месте, будто врос в толоку черными мощными ногами, и не двигался, хотя и не спускал глаз с Лыски и время от времени ревел гневно и презрительно. Он стоял, наклонив голову с полированными округлыми рогами, дрожь пробегала по его сильной, прогнувшейся к земле груди; казалось, он каждую секунду готов сорваться с места, но Федя был спокоен: он знал, что старый бык не ослушается приказа.
А Филька, то ли тому приспела пора, то ли маленькая угловатая Лыска показалась ему созданной природой именно для него, неуемно атаковал Мишку, носился вокруг, вскапывая копытами землю, угрожая сопернику острыми темными рогами на серой, опущенной к земле голове. Все вокруг подстегивало Фильку: закатный багрянец, пьянящий аромат скошенных трав, запахи пришлых людей и неуверенность Мишки.
Лыска подалась вперед под неверным натиском Мишки, и Маню, державшую коровенку за рога, так прижало к загону, что затрещали жерди.
– Пустой номер! – бесстрастно отметил Ефим.
– Мелкая она у вас, – вяло защищался Федя. – Мимо пробежишь и не заметишь.
– Ты Фильку укроти. Порядка в стаде нет.
Хотя они и пререкались, на лицах Ефима и Феди была разлита полнейшая безмятежность. Федя сидел на лошади, чувствуя в кармане пиджака давившую на ребра бутылку: день шел к ночи, до рассвета ему отдых, а Филька покружит, покружит и уймется. Ефим тоже отдыхал, привалившись к загону и выкуривая папиросу за папиросой.
– Живая, Маня? – спросил пастух.
– Чего ей сделается! – поспешил ответить Ефим. – Она крепкая, – добавил он хвастливо. – Крепче во всей деревне нет.
– Ты откуда про других знаешь? – Мане приятна похвала, но тревожно за Лыску, болит ушибленная грудь, горит спина, содранная о загородку. Она устоит на коротких, крепких ногах, плохо только, что все нескладно началось, что Ефим не послушался ее, отстранил Цыгана. – Шел бы ты на паром…
– Вместе пойдем, – упрямился Ефим.
– Сегодня в клубе кино, – сказал пастух.
– Какая? – спросил Ефим.
– Обратно не наша. Индейская вроде: петь будут.
– Это для дачников. – В тоне Ефима не было и нотки зависти. – Наше кино зимнее.
– Люди пойдут, – возразил Федя. – Сегодня начало позднее, а завтра людям не вставать. Сделали. И наши сделали, и Верхнее.
С лошади Феде видна пойма, темнеющий луг, скошенный весь – от прибрежной осоки до самого леса.
– Нам с тобой всякий день вставать, – сказал Ефим. – К зиме только и пошабашим.
Отбившись от Фильки, Мишка снова крадучись заходит на цель, скоро и их делу шабаш, скоро Федя и Ефим закусят хлебом, луком и старым салом, принесенным из дому Маней, и в предвкушении этого Ефим особенно остро чувствует братство, общность свою с пастухом: им до зимы маета, маета и короткий сон. Ефим смотрит на круглое, огрубевшее за лето лицо жены, в ее серые обеспокоенные глаза, на темные оттопыренные губы, и ему вдруг делается жаль ее, жаль так, как бывало только раз или два раза за всю их жизнь: перед первыми родами и еще, когда они хоронили угодившего под трактор маленького брата Мани.
– Погоди, погоди! – Ефим бросился к Мане, оттер ее плечом и круто взялся за рога Лыски. Корова мотнула головой так, что Ефим даже удивился, откуда у Мани бралась сила сдерживать ее. – Я вон палку бросил, возьми и гони Фильку.
Снова налетел Мишка, снова неладно, но с такой силой, что Ефим выпустил из рук рога Лыски и жмякнулся спиной об изгородь, повалившуюся под его тяжестью, Мишка с Филькой опять понеслись по толоке, а Маня уже хлопотала над Ефимом, помогая ему подняться.
– Кто же так держит, – нежно выговаривала она ему. – Она, дурочка, по первому разу, беспокоится…
– Хорошо, я тебе бутылку отдал. – Ефим растерянно улыбался пастуху. – Были бы нам с тобой слезы.
4
Разговор с Полещуком быстро прискучил Петру Егоровичу. Если бы говорить начистоту, тогда другое дело, тогда хоть три часа можно. Но начистоту Петр Егорович говорить опасался: кто знает, может, Полещук вернулся в район в полной силе, и зря дразнить его тоже не стоит.
– Пыльный ты какой-то, – загадочно сказал Петр Егорович, закругляя разговор. – Хоть в воду окунай.
– Дороги сухие, – невозмутимо ответил Полещук. – Невозможно даже сухие.
– Ты всегда пыльный, – сказал Петр Егорович и отошел от машины.
Его тешило многолюдство парома. Кажется, он и создан был для таких минут, когда кругом бурлит народ. Петру Егоровичу впору было взгромоздиться на связку жердей, а то и на самый верх полещуковского сена и заговорить сразу со всеми: с Любашей, с майором, с молоденькими практикантами – маленькой кореянкой и ее дружком-очкариком, которые день-деньской замеряли только что сложенные копны, с мужиками из Верхнего, прикатившими на косилках, с синеглазой Полиной Лазаревой, которой Петр Егорович любовался давно, со школьных ее лет, и теперь, когда она оплыла, растолстела, он все еще ставил ее выше других баб, полагая, что таких щедрых синих глаз никто не видел ни в цветном кино, ни в журналах, ни даже на старых образах. У него нашлись бы слова для всего гамуза и для каждого в отдельности, но Петр Егорович великодушно отказался от этого своего права и стал молча бродить по палубе. Он прислушивался к разговорам, улыбался про себя, словно удивляясь и тому, как просто разрешил бы он вопросы, над которыми бились люди, и неожиданно накатившей на него лени, как сладким вишневым клеем залепившей ему уста.