Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
…Давно ушло это из памяти, все заместилось Катей, не сразу, трудно, но заместилось; ровная их любовь день за днем сглаживала старое, как волна затирает следы. Все забылось, два певучих, долго донимавших его слова – «была печаль!» – уходили невозвратно, и надо же, чтобы снова дорога, вечер, тяжелая поклажа, машина, готовая помочь, ее затихающий на подъеме рык, красные, подмигивающие огоньки и те же слова: тяжело, лучше бы поехать…
Они одолевали уступ за уступом: субботняя людная река быстро отдалялась, затихала внизу. Саша шла сбоку, иногда совестливо поддерживала корзину рукой, просила передохнуть, но он не останавливался до самой ее избы. На деревенской улице лицо Саши сделалось безмятежно покойным, в густевших сумерках оно казалось отрешенным от житейской суеты. «Я прошу вас, Саша, о нашем разговоре пока никому. – В глубине души Алексей недоумевал, как это его угораздило исповедаться перед ней. – Сбудется, тогда что ж, тогда все узнают…» – «Ой! – Ему ответила добрая обещающая улыбка. – Я про то и думать забыла. Переночую и не вспомню». – «Я не потому, что хочу тайком; будет официальный перевод, и – пожалуйста…» Выгоревшие, рыжевато-белесые брови Саши напряженно сдвинулись к переносице, она смотрела на него с новым, торжественно-прощальным интересом, будто Капустин уже отъезжал, уже был городской, чужой, залетный. Он своего добьется, этот крепкий, жилистый человек, переборчивый ученый жених. «Еще мы и проводим вас честь честью, – сказала она почтительно. – А как же: учитель!» Незаметно пролетевший час словно нарушил привычное неравенство их возраста и положения, и теперь благодарная Саша возвращала все к прежнему: он – учитель, она – вчерашняя ученица. Все так, все правда, на это не возразишь, он – учитель, она – ученица, но почему-то в глубине его души открылась и горечь, и чувство потери, будто именно этот вечер стал уже для него прощальным, началом его расставания с деревней. «Мне в ночь дежурить вместо отца, – сказала Вязовкина, пропуская его в избу. – Он в район к брату уехал, а я в сад, в караульщики. Антоновка поспела… Вот сколько у нас караульщиков в деревне! – Саша помогла опустить на пол корзины, медленно выпрямилась и внезапно естественным, заботливым движением охватила ладонями его онемевшее, натруженное плечо. – Аж горит! – Она погладила плечо Капустина. – Ну и дурные мы: ехать надо было… пусть бы покатал дуриком – сам вызвался». – «Так лучше…» – ответил он глухо, охваченный радостным испугом оттого, что Саша тянется к нему, усталая, благодарная долгому их разговору без поучений, его приязни и откровенности, их слепому, случайному и необдуманному сближению без причины и повода, без прошлого и без будущего. Предложи он ей вернуться сейчас к Оке, и Саша вернется, с легким сердцем просидит рядышком на зеленом откосе, на скамейке под изгородью ветеринарного участка, в безлунной тьме, когда и реки-то почти не видать, только слышен шум воды и редкие всплески закрытой туманом рыбы. С Вязовкиной станется: забудет об отцовской службе, об антоновских яблоках. «Была печаль!» – только и скажет она, шевельнув бескровными губами, все тихо, ладно, люди сытые, своих яблок хватает, неужто ночью кто заявится?.. «А вы не боитесь, Саша? – спросил Капустин, смутившись тем, как зримо, желанно представились ему ночные посиделки с Сашей. – Одна, с ружьем, а ночи уже длинные…» – «Сегодня полная луна будет», – сказала Саша как о чем-то важном и отняла одну руку, а вторая, на спине, задержалась, но легко и неуверенно, и Капустина вдруг огорчило, что сейчас и она отстранится и больше никогда не повторится этот знак душевности. «Мальчишкой я в лунные ночи боялся, меня тени пугали, все казалось, что-то шевелится, двигается…» – «А мне при луне как в праздник: и не засну, пока не сморит! Вот мы какие разные… – Капустин поразился, с какой истовостью это было сказано. – Ничего я не боюсь. – Она убрала руку со спины и улыбнулась взрослой улыбкой. – Вы меня в придурках числите, а я – отчаянная, всего и дело в…» Вязовкина не дала ему возразить, выскочила в сенцы, вернулась с литровой банкой молока, забегала по избе, собрала на стол: полбуханки ржаного хлеба, стаканы, нож.
Капустин старался развязать узел, стянутый на подъеме от реки грузом. Искоса наблюдал он за Сашей: она отхлебнула молока из стеклянной банки, и над верхней губой осталась белая полоска. «Не скисло, – обрадовалась Саша и налила молока в стаканы. – Попейте, а то не развяжете». – «Вы бы свет зажгли, Саша».
Сиротливо загорелась лампочка на шнуре, изба удивила Алексея бедностью, необжитостью – Саша в куцых брюках, в застиранной блузе была частицей скудной здешней жизни, порожденной всегдашней угрюмой нелюдимостью отца. «Идите, пейте. – Вязовкина поджала губы: она уразумела взгляд и мысль учителя, всякую минуту Саша оказывалась понятливее, чем думалось ему. – В доярках заработаю – все куплю, красивая будет изба – жаль, не увидите. Отцовы деньги всегда были легкие, – объяснила она, – при избе не держались, а умерла мать, он и избу разлюбил». – «Как же так, а вы?» – «Я проживу-у!» – беспечно сказала она. «Вас-то он любит?» – «Без памяти! – воскликнула Саша поспешно, чтобы он не усомнился, не заподозрил, что чувства отца так же скудны, как их дом. – Шагу без меня не ступит, аж смешно…» Вязовкина и сама зажглась своей фантазией, верила, что все именно так и есть, как она говорит, и жалость шевельнулась в сердце Капустина, и виноватая мысль, что как учитель он на хорошем счету, а настоящая жизнь тех, кого он взялся воспитывать, не открыта ему, неведома, значит, не открыт и сам человек.
Они стояли друг против друга, разделенные облупленной клеенкой, и смачивали во рту черствый хлеб холодным, из подпола, молоком. Саша пила маленькими глотками и не спускала с Капустина потеплевших глаз, радуясь такой малости, как случайный гость в избе, нежданный гость, учитель, от которого ей доставалось, пожалуй, больше, чем от других. «Уедете! – сказала вдруг Вязовкина трезво, без сожаления. – Гляжу на вас и знаю, что уедете. Уже вы нездешний…» – «Вашими бы устами, Саша». Он смешался под ее озабоченным взглядом, Саша почуяла это, подняла глаза к наклонно висевшему зеркалу. «Ой! Губа в молоке, а вы глядите и не скажете». Она смачно утерлась ладонью. «Дайте ножницы. – Капустин отодвинул от себя порожний стакан. – Я обрежу свою шлею».
Вязовкина присела на корточки и принялась теребить узел, приговаривая, что он пробовал по-темному, а при свете она развяжет, мужикам все не терпится, все они спешат, рубить норовят, а баба с любой канителью совладает. И развязала; узел поддался ее крепким зубам. Поднимаясь, Саша держала в руках разделенные шлеи, потом уронила их и сказала словно с опаской, что он обидит ее: «А то пришли бы в сад. Ночью теперь журавли летят, им дня мало. Отец говорит, отдыхают они ночью, сил набираются, а я слышу: летят. Кто их прямо против месяца увидит, тому счастье в жизни…»
Капустин пришел к ней в сад, чего-то страшась, не умея объяснить себе своего поступка, мальчишества, легковерия и не смея отказаться; пришел, не подозревая, что именно эта ночь и прогонит его из деревни, теперь уже бесповоротно. Он долго раздумывал, бродил до полуночи над оврагом, по сухому, выкошенному склону, то спускаясь вниз, где белел между вербами приречный узвоз, то возвращаясь к своей погруженной в сон избе.
Он не думал о Саше до их встречи по дороге к парому, а ночью в саду клялся, что думал, давно думал, шептал в ее твердое, теплое, льнущее к его губам ухо, и эта близость, прикосновение ее волос и шепот, тихий, шелестящий, превращали небылицу в быль. Шептал и сам верил, память услужливо брала из прошлого новую Сашу, делала ее давно желанной, чем-то выделенной среди всех других. Шептал и верил истово, несомненно, так, что это уже становилось правдой, дивился только, что прежде не сумел понять эту свою нежность, интерес к Саше, предчувствие их будущего.
Саша встретила Капустина настороженно, будто не она позвала его, а если и обмолвилась, то в шутку, играя, и теперь не знает, куда ей с ним, зачем он приволокся среди ночи. Капустин подумал, что Саша спала и проснулась от его шагов и громких ударов его сердца. Одета по-домашнему, в старое, короткое ей материнское платье, надорванное по шву на плече, – стояла большеногая, сведя брови, будто силилась вспомнить, что же стряслось у нее с учителем, что он явился в сад ночным гостем. Медленно занесла руку, накрыла прореху на плече и улыбнулась, но не Капустину, а отрешенно, под ноги себе, устало и сконфуженно. «Не надеялась, что придете, правда, – сказала Вязовкина, – я б разоделась, как на танцы… В лакированных лодочках встретила бы, у меня припасены…» Капустин обмер от стыда, от прихлынувшей к лицу крови – явился при галстуке, вынес его из избы в кармане и надел по дороге. Надо бы повернуться, уйти, будто он и не встретил неприбранной Саши, но сильнее смятения и страха оказалась ее притягивающая, тайно зовущая фигура: свободное тело, словно облепленное серебрившимся под луной штапелем, матовые мягкие блики лица и шеи. С усилием, страдая, он подавил неловкость и сказал: «Вы ждали меня, Саша… пригласили, потому я и пришел. Откуда бы мне иначе знать, что вы здесь…» Саша удовлетворенно рассмеялась, как-то внутрь себя, склонила голову на высокой шее, разглядывая гостя, поджала, как голенастая птица, ногу и, чуть раскачиваясь, сказала: «Бы-ыла печа-аль! Я и позвала, кто же другой. Пришли, и ладно, и сядем рядочком перед дорогой…» Под вязами была врыта скамья, короткая плаха на двух столбиках: Вязовкин не ждал гостей и не готовил им места. «Перед какой дорогой, Саша?» – «Всякому своя, Алексей Владимирович, – ответила Саша загадочно. – Будет и нам дорога, ноги бы не посбивать. – Она опустилась на скамью, прижалась к его жесткому пиджаку. – Сами сказали: бросаете нас, вот и ваша дорога. Одни птицы без дороги летят, а нам земля нужна, хоть стежка малая… Лучше вдвоем идти, взялся за руку – и не так страшно». Саша взяла его руку, как берут не в первый, а в сотый раз, и он сжал ее пальцы. «А говорила, ничего не боюсь… я отчаянная». – «То другой страх, не волка же мне бояться. Я и смерти не боюсь. Отец жизни боится, он и пьет со страху. – Она склонила голову на плечо Капустина так же просто, как только что завладела его рукой, словно они уже не одну ночь сидели бок о бок. – Вот какая мне удача, – продолжала она, шевеля бледными, пухлыми губами, – вы всю деревню учите, а прощаться ко мне пришли». – «Еще не прощаться, Саша, еще я не добился перевода, – говорил он, стесняясь своего волнения и дрожи. – Вы и сами сказали, что дело трудное, могут не отпустить…» – «Случалось вам осеннего соловья слышать?» Она выпрямилась и отняла руку. «Таких не бывает: разве что в сказке». – «И в августе не слыхали?» – допытывалась она. «Откуда ему взяться! – усмехнулся Капустин. – Он свое отпел, и нет его». – «Есть…» – тихо сказала Саша. «Физически он существует, но это уже другая птица, будто и не певчая». – «Так и отец говорит», – заметила она с сожалением. «Это вам всякий скажет. В природе все разумно, таких чудес не бывает». Саша поднялась, она стояла между ним и яркой луной, печальное недоумение отразилось на ее лице. «А я все позднего соловья жду. Девочкой еще была, отпоет соловей, а я жду, караулю, когда он обратно примется». Капустин подумал, что это он прогнал Вязовкину со скамьи своими скучными, школьными резонами и надо бы заговорить по-другому, как-нибудь пошутить, но и теперь он не нашел легких, освобождающих слов. «Все закономерно, Саша: не в пору он не запоет. Это у нас, у людей, капризы, а природа устроена мудро, Саша…» Среди остужающе-холодных и правильных слов только ее имя, вернее, то, как глухо, замедляясь, он его произносил, хранило тепло и сокрытое желание. «Ранний-то соловей бывает? Бывает! – ответила сама себе Саша. – Невтерпеж ему, он и запел. Сколько раз, бывало, мать скажет: нынче рано старается. – Саша вздохнула. – Жаль мне его, ему бы и в сентябре запеть, если пришла охота. Кто не дает? По весне он не так нужен, в ту пору все поет, даже лист молодой на яблоне, а запел бы он сейчас!.. Ой, учитель, подкараулю я его когда, а мне не поверят, и ты не поверишь… Вот обида будет!» Капустин усмехнулся принужденно, волнуясь, его будто покачивало от ее резких переходов: то учитель, а то вдруг – ты. «Мне, видишь, мамино платье коротко, вытянулась жердя, скоро яблоки буду без лестницы собирать…» Саша шагнула к нему, надвинулась, обдала теплом своего тела, уже ему не подняться со скамьи; прижалась животом, бедрами, коленями и голову его притиснула под грудь, будто искала для обоих защиты от чего-то, потом опустилась на корточки и принялась целовать его лицо торопливыми, слепыми поцелуями. «Все мы с тобой мудрим… мудрим, а скоро зорька… Я тебя и ждать перестала… соловей ты поздний… – Слова ее то звучали внятно, то заглушались поцелуями. Капустину мешал яростный шум крови в висках. – Что ж ты не обнимешь меня?..» Она поднялась, увлекая и его за собой…
Материнского платья не сняла – чего жалеть старье, уже в нем мать набегалась полжизни, платье это в живой памяти деревни, не испытывай Алексей сейчас все забивающего волнения, и он признал бы серо-зеленый штапель, примелькавшийся людям в магазинных очередях, под коромыслом, на покосе. Платье оставалось на Саше как последний покров стыдливости, ее не теперь утраченного и все же живого в ней девичества, а Капустин и видел в ней девушку, душевный порыв, спасающий от нечистоты, ничем не замутненную святую жажду. Его берегло неведение, спасала неопытность, Саша инстинктом благодарно постигала это и по-своему любила его. Она позволила Капустину распахнуть платье от ворота, не прятала крутых маленьких грудей. Алексей впервые прошел через это потрясение, и мгновенный, опустошительный стыд, и через страх, так ли все у них, как надо, и надежду, что так, потому что счастлива и Саша, а не он один, и они существуют не порознь, а вместе, и не в редкие мгновения, а во всей стремительной, соединившей их бешеной и ласковой реке времени.
Саша сделалась близким ему существом, и все в ней было чудо, совершенство, все уже принадлежало не ей одной, и в слепоте своей он уже готов был защищать ее в долгой будущей жизни, закрыть от наветов, от чужой грубости, от одиночества, от самой жизни, если она окажется несправедлива к Саше. Теперь-то он и сказал Саше, что всегда думал о ней нежно и с влечением, и даже напомнил ей давний, забытый им самим случай. Как-то после урока физкультуры Саша выскочила на повороте школьного коридора прямо на Капустина в застиранной голубой майке и черных нелепых шароварах. Капустин ударился подбородком о Сашин лоб – она была тогда много ниже, – придержал рукой за черствую, словно вывернутую лопатку. Это оставило в нем чувство досады, ощущение девчоночьей худобы, резкий запах чужого пота, но теперь их близость преобразила и тот мимолетный случай – он стал доброй приметой, предзнаменованием, обещанием того, что случилось с ними сейчас, будто с того самого дня они бежали навстречу друг другу и вот добежали, сошлись. Саша кивала, улыбалась, думала свое и не мешала Капустину празднично обряжать прошлое.
Стало светать, Саша спохватилась, обняла теплыми, родственными пальцами запястье Алексея и охнула, посмотрев на часы: «В первый день – опоздаю! Ну, привет, Сашка!» Метнулась в отцовский шалаш, одевалась как в лихорадке, но стыдливо, забившись вглубь, ответив конфузливо-сердитой улыбкой на взгляд Капустина. Проскочила мимо лежавшего Алексея, но вернулась, опустилась на колени, с лицом покойным и сытым, с припухлыми, как никогда, губами и безмятежным, обидно-отрешенным взглядом янтарных глаз. Положила ему на грудь ладони, то ли заклиная, беря от него напоследок тепло, то ли чтобы оттолкнуться и встать, и сказала буднично: «Приходи, если не прискучила!.. Еще нам прощаться и прощаться… Надумаешь если, в избу загляни по дороге: вернется отец, я в избе останусь. – Она опустила веки, белые прямые ресницы обозначились на зарозовевшем лице, покачала головой словно в раскаянии. – Узнал бы отец – обоих убил бы! Не страшно?..» Капустин погладил ее покойно лежавшие руки. «Нисколько… – Он сказал правду, так далек он был от мысли, что случившееся с ними только что – грех и с этим надо крыться. – Хочешь, я скажу ему?!» – «Была печаль!.. – испуганно воскликнула Саша и поднялась с колен. – Что же ты ему скажешь?! Ну ты дикой! Учитель, а дикой…»
Саша бежала вниз, к большой лодке, у которой собирались доярки, размашисто, исчезая в кустах и под осыпями и вновь возникая на пробитых овцами и людьми тропках. Капустин исходил этот берег и всякий раз без ошибки угадывал сверху появление Саши, хотя она и бежала отчаянно, напрямик, – доярки уже топтались на мелководье, смывая пыль с резиновых сапог. Чудом казалось ему, что Саша такая же, как вчера, в тех же коротких тесноватых брючках, в выбившейся из-под пояса блузке, та же девчонка, легкая, будто и не приняла на себя нового груза и запамятовала о существовании Алексея, а он уже совсем не тот, что прежде, с новым дыханием и другим телом – опустошенным, сильным, счастливым, – и весь этот рассветный мир он впервые видит с такой отчетливостью и нежностью.
Сколько раз похаживал он перед рассветом по отмелому пойменному берегу, забрасывая снасть в укрытую туманом реку, и только чуткий, казавшийся далеким всплеск отвечал ему. Он бродил один в дремотном мире, и вдруг слышались женские голоса и смех, из тумана возникала плоскодонка доярок, и он старался уйти, отстояться в прибрежных кустах, чтобы не попасться им на глаза и на язык. Они сходили на берег, не стряхнув еще с себя сна, избяного тепла, домашних забот, и в эти минуты Капустин незащитимо-остро ощущал их превосходство над собой, их обыкновенную, горькую устроенность и свое одиночество.
Будь и сегодня туман, Капустин не увидел бы, как бежит по песку его Саша, как, потеряв босоножку и подняв ее, машет рукой, не ему, а тем, кто в лодке, чтобы не уплывали без нее, как она бросилась по воде к борту, упала в лодку и втиснулась на скамью. Закрой Оку туман, Алексей думал бы, что Саша села не спиной, а лицом к оставленному берегу и высматривает его так же истово и благодарно, как он смотрит вслед ей…
Издали увидел он в открытом окне мать, будто она ночь простояла в оцепенении, предчувствуя беду, но что за беда, не знала, и оттого мучилась еще больше. А он не шел – летел деревенской улицей, пружиня, взмывая над землей при каждом шаге, летел счастливый и потерянный, по-новому ощущая себя, свое тело, летел с радостью, не отнятой и ждущим, строгим и бескровным лицом матери. Обняв мать, Алексей на короткий миг не сдержал слез – даже не слез, а счастливого спазма волнения оттого, что принес в отчий дом запах другой женщины и еще не утихшую, еще пошатывавшую его страсть. Он сказал, что полюбил Сашу, Сашу, Сашу, Сашу, и повторял ее имя, будто позабыл фамилию или опасался ее назвать. «Погоди, Алеша, ради бога, погоди! – крикнула мать, когда поняла, что он говорит о Вязовкиной. – Как это полюбил? Сразу? Ты же не думал о ней! – Он непокорно мотал головой, мать руками остановила его, вглядываясь в пьяные серые глаза, держала крепко, чтоб опомнился и отвечал разумно. – Что же случилось?» – «Ничего, ничего плохого не случилось! – Он стал теперь неслыханно богат, и нечаянное богатство прочно держало его на земле. – Я люблю ее, вот и все. Давно люблю: сам того не понимал, сердился на нее, обижал. Так ведь бывает: человек сердится, досаждает именно потому, что любит…» Она прервала его резко, отвергающе: «Ты был с нею всю ночь? У нее в избе?» – «В саду! – воскликнул Алексей, как будто залитый светом луны, а потом укрытый тьмой сад безгрешно освятил их близость. – Чего ты хочешь?» – спросил он вдруг враждебно. Мать заплакала бессильно, горестно, сникая перед неизбежностью. «Саша – сирота, ее никто доброму не научил… – В голосе ее звучал не упрек, а бессильное, подавленное презрение и опустошение внезапной бедой. – Она не пара тебе, Алеша… Что ж ты так, не оглядевшись, не подумав?.. – И вдруг, брезгливо поджав губы, как в омут кинулась: – Она гуляет, сынок… За ней приглядеть некому… Гуля-е-ет!»
Тогда он кинулся на защиту Саши, был беспощаден к матери, к несправедливой деревне, к злым людям, уверял, что Саша чистая, славная и работящая, и все она своим трудом, одна она, она и отцу поддержка, а грязью закидать просто…
В тот день Вязовкин не вернулся, и они снова встретились, сошлись молча, с перехваченным дыханием, будто оба бежали в страхе, что разминутся, не найдут друг друга или окажутся снова чужими. Третья ночь прошла не в избе, а в сухом бревенчатом амбарчике с распахнутой дверью, – тревожная, шепотная ночь, в не покидавшей Сашу опаске, что вдруг послышатся тяжелые шаги отца.
Капустин тайно приглядывался к Саше, старался увидеть ее трезво, чуть ли не глазами матери, не так, как в первую ночь, и ни в чем не находил умысла, обмана, а тем более грязи – все в ней было открыто и беззащитно, открыто к своей невыгоде. Саша заметила его напряженный взгляд и спросила ласково, чего он пялится? – то все мимо, мимо, вроде ее и нет в деревне, а то выкатил гляделки, смеялась Саша, как бы не сглазил, и она закрыла его глаза ладонью.
После амбарчика все оборвалось. Несколько дней Саша не возвращалась с поймы, видно, спала за рекой, на ферме, в землянке, которую называли странным именем – «куча». Капустин ждал, бродил страдальчески, как-то встретил Вязовкина и потерялся, как мальчишка, до сиплого горла; почудилось, что отец Саши посмотрел на него недобро и с брезгливостью. Стыд, неуверенность пришли от изнурительной войны с матерью, от ее размашистых, злых обвинений, от всего, чему он не хотел верить и что вопреки его желанию закрадывалось в душу. А что, как мать нашла Сашу на ферме и обидела, сказала такое, чего не решается сказать ему, о чем говорится только между женщинами, а ему и знать нельзя?.. От одной этой мысли он приходил в отчаяние и готов был возненавидеть мать.
На шестые сутки Капустин среди ночи собрался на реку и ушел без добрых напутствий из темной, глухо молчавшей, но бессонной избы. Поплыл через Оку в трусах, с одеждой и спиннингом в поднятой руке. Летом он любил такую ночную переправу, оберегая свою независимость, был один на один с рекой, с ее ласковым, ночным, ему одному назначенным теплом, с ее сильным и неизменным, равным для всех людей течением. Теперь он плыл в холодной сентябрьской Оке и не на привычный свой берег – песчаную кромку у бегущей воды, – его берег ушел вглубь, он был повсюду, где могла отыскаться Саша Вязовкина – на толоке, в ископыченных загонах, у «кучи», у пойменных озер и бочагов.
Он закидывал снасть бездумно, слепо, начались зацепы, каких не случалось у него давно: дважды он оборвался и, досадуя на себя, оступился на забросе, не придержал катушки, и леска спуталась, свилась в «бороду», из тех, что непросто распутать и в четыре руки. За растаскиванием колец и петель его и застала Саша. «Правду сказали: учитель лавит. – Она обрадовалась ему, но как-то отстраненно, с той давнишней, школьной еще невозмутимостью души, которая как бы отменяла их близость. – Давно здесь? – Поверх блузки на ней ватник с отвернутыми рукавами, на ногах лаково-блестящие, с каблучком, резиновые сапоги. Саша заметила взгляд Алексея. – Отец в районе купил, на новую жизнь. А их на ферме в неделю сносишь, еще и тесные… Так и будем молчать?» – «Саша! Что случилось, Саша?» Алексей хотел сказать это с упреком, а получилось просительно и жалко. Вязовкина перевела взгляд с брошенного на песок мотка лески на обиженное лицо Капустина, сжала губы, будто заставляла себя молчать, но в глазах ее были покой и беззаботность. «С тобой мать говорила?» – волнуясь, спросил Алексей. «С какой радости? Она в правлении, мы за рекой. Капустиной до меня и делов нет». Ей, оказывается, и в голову не пришло, что он мог рассказать матери о своей любви, о меняющейся жизни. Обескураженный, Капустин опустился на корточки, принялся, не глядя, без толку теребить «бороду». «Подсобить, что ли? – Ответа не дождалась. – Что-то рыбы твоей не слыхать: где кукан?» – «А ее и нет!» Саша вздохнула: «Думала, на ферме пустяки, а тут тяжело. Пальцы не гнутся, теперь и не обниму по-людски. – Капустин не поднимал головы, но Саша не долго печалилась. – Привыкну! Вымя и зимой теплое, рук не отморозишь». И тут впервые пришло подозрение, что во всем виноват он, Саша терпела его три ночи, не хотела обидеть, а больше терпеть не по ней. Эта мысль загнала в угрюмость, обожгла стыдом. «Ой, учитель! – сказала… Вязовкина напевно. – Как же они лаются на ферме! Зорька такая – хоть на колени падай, землю целуй, а они отпоют в лодке, пока из деревни плывем, и за свое. Бабы!.. – Алексей и на это промолчал. – Сейчас распутаем, у меня рука счастливая, а на пару все легче». Она присела, но не близко, а так, чтоб удобнее растаскивать на руках петли. Дело подвигалось, но больше в быстрых пальцах Саши, Капустин тащил наобум, мешая ей, скоро бросил леску и пнул ее вместе с песком босой ногой. «А ну ее!» Поднялась и Саша со спутанной нейлоновой пряжей в шевелящихся пальцах; лицо ее бледнее обычного, глаза казались карими, чужими и незнакомыми. «Что же вы: в избе шлеи не развязали, а тут с „бородой“ не управитесь?! Обрубить легко… – Он чувствовал, как все у них рушится, и молчал подавленно, а Саше казалось, враждебно, и она пришла ему на помощь, хотела снять с его души камень, тревогу, которая одолевала Капустина. – Все у меня ладом, учитель, все обошлось…» Он смотрел, не понимая. «Пронесло – заболела я… – И Вязовкина рассмеялась легко, раскрепощенно. – Мимо пронесло, а ты невеселый, Алексей Владимирович. Обошлось, обошлось, вот горе было бы!» Наконец-то Капустин понял: он потерялся, ошеломленный, и спросил глухо: «Отчего же горе?!» – «Ой! Погляди на него! – картинно возмутилась Вязовкина. – Мужику все нипочем, а мне как? Представляешь, учитель? – Она будто испытывала Капустина, грубила и чего-то ждала, может быть, его решимости, его воли, какого-то поступка, с тем и дразнила его, но эта мысль пришла позднее, а в ту растерянную минуту он и в душе не щадил Сашу. – Что же мне, не отгулять свое, я всех хуже?! В школе каторгу отбыла, а теперь в мужнюю? – говорила она с вызовом, сбросив с пальцев перехлестнутую леску и отстраняясь от Капустина. – Кто меня с довеском взял бы! А за старого, за пьянь какую сама не пойду… И так пробегаю, ага! Не заплачу… – Голос ее ломался непонятным волнением, а слова были нехорошие, бесстыдные. – Под старость хоть будет что вспомнить, Капустин. Не плодить же сирот!..» Она все еще, кажется, ждала живого слова Капустина, а он долго молчал, сбитый с толку, пристыженный, все добрые, нежные слова перебила Саша тем, что все уже решила за него. «А я, Саша? Как же я?» – пробормотал он, стыдясь, что к горлу подступили слезы. Вязовкина посмотрела на него без сочувствия, кажется, без желания понять, что бы могли значить его жалкие, растерянные слова, освобожденно взмахнула тяжелыми, в неуклюжем ватнике руками и зачастила: «Была печаль! Что же, я нянька тебе? Не нянька и не пара… ага, не пара! Ты гуляй, учитель… Мужику чего теряться! Теперь ты справный кавалер… Еще и меня когда добрым словом вспомнишь: побыла и я в учителях!»
Она говорила грубо, жестоко, отрезая пути и ему и самой себе, уходила от него без сожаления, легко, пританцовывая на глянцевых пружинивших каблуках.
А год спустя, согреваясь за поминальным столом после разговора с Вязовкиной под ледяным дождем, у черных яблок, Алексей опасался ее прихода: не послушается она его, приволочит на поминки тяжелое брюхо, выпьет за помин души Маши Капустиной, и никто не прикрикнет, не скажет, что бабе на сносях пить нельзя, и он промолчит – не ему теперь поучать Сашу, жизнь ее определилась, все у нее ладом, не мимо, не пронесло, не обошлось, – пусть живет счастливо, как может.
Вязовкина на поминки не пришла. Появилась под утро, когда Алексей уснул, а Цыганка кончала убираться. «Иди, там Александра Прокимнова явилась». Спросонья он не понял, о ком речь. «Ну, Саша… Саша Вязовкина. Ей на ферму, а она вон какой крюк дала…» Тетка снова была в скорби, хотя при людях, на поминках оживилась, улыбалась выпяченным обезьяньим ртом, даже подпевала бабам хриплым, никак не попадавшим в лад голосом.
Дождь напористо поливал землю, посверкивали струи в ночной темени, лампа, зажженная Цыганкой в избе, облила маслянистым, подвижным светом черный клеенчатый плащ на Саше. Она постояла под навесом крыльца молча, пока дверь за Алешей не закрылась, будто знала, что это непременно случится, нашла его теплую руку своей стылой и мокрой. «Сейчас побегу, я по дороге», – сказала виновато. «Тебе уж, верно, не надо бы работать, Саша». – «Еще я не в декрете. Я к ферме привыкла…» – «Слыхал: тебя там ценят». – «Как тебе знать!» – «Тетя Катя пишет…» – «Цыганка ко мне добрая, – обрадовалась Саша. – Разве бы я постучалась ночью, если б не добрая? Не простынете?» – «Спасибо, что не пришли на поминки: хотя я и не прав, и каюсь, но мне так было легче». – «И вам спасибо!» – «Мне-то за что?» – искренне удивился он. «Еще в саду, вчера хотела сказать, не набралась духу, а в темноте легче… Спасибо, что не обидели меня: про меня ведь, что в ту пору ни скажи, всякий поверил бы. А вы не стали хвалиться». – «Ну, что ты такое говоришь, Саша! Не подлец же я… ведь и сам настрадался тогда…» Саша помедлила, не вполне его понимая: ему-то чего страдать, ведь обошлось же, о-бо-шлось… «Ты подумал – гулящая я, да? – Она заговорила, волнуясь, глухо. – Все, мол, прошла… Скажи, скажи, я не в обиде. – Алексей молчал, пораженный. – Меня брат двоюродный, отцов племянник, напоил и взял, вот и весь мой грех… Приехали на Оку, отец с братом с ночи в Криушу ушли, дрова им выписали, а этот… приладился, пес… Я тогда в десятый перешла, а ты не знал, никто не знал. Он потом один объявился, так я его камнем, голову проломила, чуть не насмерть… Грозился в милицию, а не пошел, только отцу и призналась. На всяком свой грех». Капустин почувствовал ее волнение и по неутихшей боли в голосе, и по тому, как задрожала ее рука, стискивая его пальцы. «Забудь, Саша, все прошло, не таскать же это всю жизнь. Сбрось это с себя: ты же веселая». – «Отчаянная я, а не веселая! – воскликнула она. – Отчаянная, а в неправде живу!» – «Ты же любишь Ивана». – «Зачем же его не любить – он не хуже других. Может, и лучше, – поправилась Саша. – А как ее угадаешь, любовь? Как? – Она подождала, но Капустин молчал. Разбиваясь в водяную пыль о крыльцо, дождь холодил голые ноги в калошах. – Может, и любовь, как жизнь, только перед концом и узнаешь, а уж поздно, ничего не переменить… Вот, Алексей Владимирович, учили вы нас, учили, а главного-то не рассказали… – Она добавила тихо: – И сами-то знаете ли?» – «Я знаю! – самонадеянно сказал Капустин, но Сашу надо было убедить, а убедить ее могла правда, и он свободно, почти беспечально высказал ее, ведь у каждого из них была теперь своя отдельная жизнь. – Как я тебя любил, Саша! Я ведь тогда измучился весь, а ты!» – закончил он обвинительно. «Бы-ы-ла-а печа-аль! – пропела Саша. – Любил! Как это – любил? – встревожилась она вдруг. – Любил, а уехал, любил, а живой, не умер, – доказывала она его нелюбовь. – Сняли бы голову, не жил бы, без головы – смерть, а ведь и без сердца – смерть… Любил – разлюбил? Так? Видел ты когда голубых коней?» – «Не видал». – «И мне не приходилось. И никто не попадался, кто бы видел, а отец говорил, есть. Ехал он из Сибири поездом, долго, степью, и увидел он ночью в степи голубого коня…» – «При луне все почудится!» – «Их табун был, всяких – и черных, и белых, и гнедых, а голубой один», – держалась своего Саша. «Он к жене торопился и к тебе, Саша, тут любое привидится». Саша задумалась, такое не приходило ей в голову, но осталась при своем: «Голубой был… один. Так и любовь; она, может, и на большой город в одном только окошке и есть. Давеча я тебе про отца сказала правду, а не всю. Как я его смерти боялась, этого и не перескажешь!.. Я от доктора знала, что прожил он свое, отмучился. Как же я боялась! Не смерти самой, а того, что он перед концом озвереет, ненавидеть все будет и меня тоже. Уж как этот час пришел – я по матери знаю, – тут ты весь как на ладони, какой есть, такой и есть; ни глаз не переделать, ни клыков». Капустина поразила мысль Саши, она бередила его совесть, напоминала, что не было его в последний час при матери; отец погиб на войне, но и мать ушла без него, и он не знает о ней того, что знает о своем отце Саша. «Перед концом от него и боли отступились, дали отдышаться. Тихий лежал, жалостливый: он меня во всю жизнь столько не жалел, как напоследок, а уж когда совсем сил не стало, знаете, что сказал? „Мать у тебя, Сашенька, была хорошая, за нее и две жизни отдать мало, а ты еще лучше будешь, ты мальва, мальва, над всем селом поднялась“. Никому и не расскажешь, не поверят… А я-то, я! – вздыхала Саша, топчась и прогибая старые, стертые доски крыльца. – Правды ему про тебя не сказала, не повинилась, думала, пусть спокойным умрет. Ваня взамуж позвал, вот тоска была: сон от меня совсем ушел… лежу одна в избе, думаю, скажу, все скажу, умру, а скажу, и снимется с меня грех, пусть не весь…» – «Ну, какой грех, Саша?! – растерянно перебил ее Капустин. – У вас семья, вы счастливы… верны ему…» – «Уж куда больше, при моем-то брюхе! – сказала она с отрезвляющей резкостью. – Только счастье с неправдой не живет, это я знаю: хоть сто книг покажи мне, где по-другому писано». Капустин растревожен-но подумал о том, что вот он живет с Катей, привязался к ней, и оба они чисты в браке, – она, не познавшая до него близости, и он, наученный одной Сашей, – a ему и в голову не приходило открыться жене и не с чем открываться, он прав, прав, – но отчего же он даже не думал об этом, не испытал такого желания? «Не изводи ты мужа», посоветовал он тоном опытного человека. «Вот и отпустили вы мне грехи… – Саша отстранилась от него, взглянула невесело, прощально. – Не к батюшке же на исповедь бежать. До него тридцать километров, да такие, что и на тракторе не одолеешь. И пьет он, доберешься, а он в лежку. Приедете на сороковины, может, и я спроворю уже сына… да так, чтобы он – вылитый Ваня».