Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
4
– Сними ты окуляры, столько лет дожидались тебя, неужто нам с Пашей на стеклышки твои смотреть! – басила Цыганка, щуря глаза в тяжелых смуглых веках и прогоняя от лица ею же пущенный дым. – Есть и у нас с Пашей очки, а мы их, видишь, спрятали.
– У вас, верно, дальнозоркие, Екатерина Евстафьевна, для работы, а я с детства близорукая.
Кате по душе и тон Цыганки и несомненная ласковость ее грустных, понимающих глаз. Наблюдая со стороны, Алексей угадывал их скорую дружбу, огорчался, как сильно сдала тетка: лицо еще потемнело, назойливо, резко проступило седое остье усиков над выпяченной, обезьяньей губой. Он всматривался в фигуру чем-то знакомой и все же не узнанной им старухи, Паши, – высокой, не по годам распрямленной и только выше лопаток, у самой шеи, странно сломанной, будто Паша что-то потеряла и шарит по доскам открытого балкона слезящимися глазами. Цыганка взяла из нерешительных рук Кати очки с толстыми стеклами, заглядывала в ее зеленые, крапчатые, чуть водянистые, под густыми ореховыми бровями глаза.
– И как это Алеша, книжник наш пустоглазый, малахиты твои под стеклами разглядел?
– Я ее всю угадал, тетя Катя. Жених теперь не в глаза смотрит, а на ноги; нам фигуру подавай. – Пусть тетка знает, что он не прежний, застенчивый, в комплексах.
– Так в гренадеры набирали и в лейб-гвардейцы его императорского вёличества. – Она некрасиво поджала губы, будто огорчилась племянником, и снова обратилась к снохе: – Про Екатерину Евстафьевну забудь, показала, что помнишь, и на том спасибо. – Она едва шевельнулась, но подвижное ее лицо само собой выразило поклон. – Я и девочке-письмоносцу не велю: тетя Катя, куда лучше! А хочешь – Цыганкой зови, мне это прозвище по сердцу, случалась и русским цыганская судьба. – Говоря это, она пытливо, быстро переводила взгляд с неподвижной, врасплох застигнутой старухи на разувшегося, безмятежного Алексея. – Что ж ты, Алеша, Пашу не приветишь: не узнал, что ли? Не узна-ал! – укорила Цыганка. – Паша со мной теперь живет, не гостья, тоже хозяйка в избе. Это ты к ней в гости явился.
Капустин перебирал в уме родню и не припоминал ни Прасковьи, ни такой вот древней, высоченной старухи. А она стояла в жалком смущении, будто Капустин, нагрянув с женой в избу, застал ее на недобром, незаконном деле. Громкая речь и весь напор Цыганки еще больше тревожили ее: не оттого ли так размашиста Цыганка, что втайне и она опасается хозяина дома. Глаза навыкате, со следами былой голубизны, а теперь красноватые, в склеротических прожилках, тоскливо смотрели в серые доски балкона, лицо поражало причудливым, клоунской размалевки чередованием вялой, неживой белизны и старческих ржавых пятен пигмента.
Пашу весной уже было похоронили, рассказывала Цыганка: не люди хоронили, не архангел Гавриил трубил в трубу, случай позарился на нее. Цыганке как-то довелось уже увидеть, как среди ночи на жителей валились саманные кибитки, и самой выбираться из-под глины, но там, в степи, землю шатнуло изнутри, раскололо и трясло, а тут стояла ночь, святая, тихая, с теплым туманом, поедающим снег. Той апрельской ночью талая вода пробила свежий ход к оврагу над Окой и краем зацепила старую избу под тополями; подмытая изба рухнула всеми черными бревнами, но не в поток, не ничком, а навзничь, будто шарахнулась от беды.
– Так вы Прасковья Лебедева!
Капустин вскочил со скамьи, длинной, вдоль всей бревенчатой, о трех окнах, стены балкона. Все мигом связалось в памяти: окраинная изба и тополя, посаженные мужем Паши, залетным солдатом-украинцем, «присохшим», по молве, при ней. Упорный коммунар, он не увидел подросших тополей, даже не собрался переменить девичью фамилию Паши, – так и осталась она Лебедевой, не стала Сергиенко, но коммуну собрать он успел, и посеять успели, а проклюнулось зерно без него, его убили выстрелом в окно, то, что смотрело от оврага на дорогу. Старый проселок пришел в запустение, сыновья-близнецы Паши, двадцать первого года, родившиеся через месяц после похорон Сергиенко, не вернулись с другой войны. До нее Прасковья была из первых в деревне, имя ее то и дело попадало в газеты, побывала она и в председателях сельсовета, одно время и колхозом правила, но те годы миновали давно, еще в младенчестве Алеши Капустина. Старея, Лебедева стала отходить от дел, выпадала из живой жизни.
– Теперь признал… – облегченно вздохнула старуха. – Вот я куда на старости забралась, Алексей Владимирович, и тебя не спросила… – Она длинно, по-птичьи заморгала тонкими, с поредевшими ресницами веками.
Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, и рот не старый, опрятный, при белых зубах, тогда как у Цыганки, моложе ее на десять лет, два ряда тускловатых, как бы с примесью свинца, зубов.
– Тетя Катя одна, зачем ей томиться? – поспешил он успокоить старуху. – Где же вы ночью были, когда изба упала?
– В середке и была. В избе.
– Всю деревню измытарила. – Цыганка натощак закурила новую папиросу от еще дымившей старой. – Ей кричат: жива ли? А она ни слова.
– Кабы я себя живой считала, чего не крикнуть: думала, мертвая.
– Мужики по бревнышку избу тащат, шапки сбросили, как в церкви или на кладбище, детвора и та притихла, чтобы услыхать, если жива, бабы в слезах по покойнице, а она горя себе не знает, лежит. – Цыганка рассказывала весело, охотно: ведь подарило же их скучную жизнь, озарило необыкновенным событием. – Руки из-под одеяла выпростала, на груди сложила, кровать чугунная, спинки крепкие, потолочные доски на них и упали. У Паши глаза закрытые, под мусором, под пылью, прямо святые мощи покоятся. Бабы в голос, и Паша следом в слезы: поняла, что не мертвая, избу пожалела.
– Тогда только и поняла, когда голос Лизки Холоповой признала, – оживилась Лебедева. – Лизке-то, думаю, на том свете чего делать? Она там всех чертей сколготит. – Собственная шутка, видно не раз уже повторенная, показалась вдруг Паше чрезмерной, и она сказала смиренно: – Вот как я в погорельцы попала: без огня, а в полымя. Фартук на мне – и тот Катин, видишь, короток? – Длиннопалыми руками с ветвистыми выступами вен она провела по переднику, жест был легкий, по-девичьи стыдливый, и спрятала руки в накладных карманах. – Уже лет двадцать я со своей избой рядилась: кто кого переживет. Думала, она меня проводит, а вышло не по-моему. Такая уж моя судьба, – закончила Паша строго, – весь свой род пережить.
– Вам новую избу должны поставить, – начал Капустин уважительно, но недоуменное, предостерегающее движение в сонных глазах Кати остановило его: он будто все-таки спроваживал ее отсюда.
– Я который год отдыхаю, а народ в трудах, – отозвалась Паша, ее честный, прямодушный ум ни в чем его не заподозрил. – Неужто тыщи на меня изводить? А за сотни нынче избы не срубишь. Помню, сама при хозяйстве была: каждый рубль в ладошке держишь, смотришь, куда вернее положить, пока руку не прожжет.
– Теперь по-другому живут, – возразила Цыганка.
– Как бросали на счетах, так и нынче бросают. Деньги всегда учет любят.
– Больше их стало, Лебедева! В миллионщики вышли.
– Без толку тратить – и миллиона недочтешься, без прокурора и следа не найдешь. – Всякое в ней говорило: и привычка, и умудренность давних лет, и страх неведомо перед чем, но выше всего была натура человека, прожившего жизнь в гордой, уже не замечаемой бедности. – Не сушить же мне старыми костями сруб. Бревна нынче скорые, прямо из лесу, им на солнышке отдышаться не дадут. Эти вот, – она потянулась рукой к сухим, янтарным бревнам за спиной Алексея, – пять лет пролежали, прежде чем плотники под топор их пустили, а нынче бревно, как рыбу, на стол: добыли – и на сковороду, в чешуе, почистить некогда. – Оглядев всех, хорошо ли слушают, она продолжала в гордом сознании важности того, что происходит с ней и чем живет ее душа: – На старом месте, под тополями, может, и пожила бы еще, хоть и в новой избе. Там земля не строптивится, под ноги мне ложится, там я и слепая не заплутала бы… – В эти мгновения она объяла взором всю свою жизнь, столь непомерную во времени и такую короткую, черствую, тяжкую, но и полную любви, материнства, трудов. – На старом месте никак нельзя, мне карту показали: с нашего краю планировка пошла. – Она находила и тут нечто важное и для сельского мира и для себя, приобщение к чему-то, что значительнее ее отдельной жизни. – Сходи туда, Алексей Владимирович, там от реки к Сереже толпой идут: пристань внизу нарочно поставили. Горушка у нас – дух отшибает, – сообщила она Кате, – а идут, ног не щадят, городские идут. В шлюзу пароход полчаса не стоит, а под Сережей до-о-лго, пока служба: в церкву прежде так не ходили. – Как и все старожилы, помнившие молодого поэта, она звала его не по фамилии – Есениным, а по имени, с оттенком родственности, с прибывавшей год от года гордостью и с домашними, будто о живом, а не умершем, упреками, что пил лишку, охальничал, мать обижал долгими, жестокими неприездами. – И дом ему срубили, новый, а похоже, уж и я в древности своей иной раз думаю: не в нем ли он и жил? Магазин стеклянный построили, гостиницу в два этажа… – Она задумалась: все ли перечла? – Мне, если менять место, тут, с Катей, хорошо, уж у нас был свой прощеный день, мы обиды друг на друга больше не держим… – Она подождала, что скажет Капустин, полагая, что и он посвящен в их прошлое. Но Капустин молчал, и старуха снова обратилась к Кате: – Я прежде на юру жила, какой ни ветер на земле – мой. Который год пчелы не слыхала, думала, перевелась пчела, а она есть, гуди-ит, сейчас услышишь, она с солнышком прилетит. – Кажется, Катя представлялась глазам старухи девчонкой, каких и замуж-то рано брать, и Катя чувствовала это сквозь сонную, блаженную истому. – И тополя, наши с Сергиенко, к делу пришлись: давеча ходила я на поруху свою, а там девушка туристов водит, толкует, что тополя эти Сережа любил, песни под ними пел и свои писал… А ить он умер, когда тополя эти тощие еще под любым ветром клонились. Сережа луга любил, горушку нашу и лес за рекой. Он и жил там на озерах, где Пра течет, красная наша речка…
Она говорила о заречных близких местах, о болотном крае и быстрой воде Пры на торфяном подстиле, как о дальней стороне или сказочных муромских лесах; земля, так изнурившая Лебедеву, не сделалась для нее постылой и скучной, Паша и в старости откликалась ей вся.
Катя напилась молока, принесенного из сарая, с ледника, набитого крутым, тяжелым мартовским снегом, и уснула в постели, еще хранившей тепло Цыганки. А Капустина тетка повела принимать, как она сказала, хозяйство, и он брел за ней меж побеленных стволов яблонь, по прохладным заросшим дорожкам, памятным не только глазу, но и голой ступне, к кустам смородины, крыжовника, к запущенному малиннику, к огурцам с поздним, только опадающим цветом. И чего бы они ни коснулись, получалось, что все сделалось благодаря Прасковье: желтые, с не потемневшими еще шляпками гвоздей, заплаты в старом полу балкона – Паша; новые перила и поправленные ступени – она; два нижних венца, темных, пропитанных креозотом, взамен полвека назад положенных кряжей, сгнивших оттого, что здесь к избе примыкал крытый двор, – и это Паша, она, старуха с костлявыми, немощными руками.
– Что ты все: Паша да Паша? Ей и гвоздь в доску не вколотить; чего ты все хвалишь? Не трону я твою старуху.
Цыганка стояла против него, опустив глаза. Длинные, пощаженные годами ресницы, густые, в проседи волосы подрублены коротко, как на свадебной фотографии, где она улыбается рядом с мужем. Маленького росточка, ниже его Кати, в сандалиях с обрезанными ремешками, в просторном халате, с решительно втиснутыми в карманы кулаками, – что-то в ней было и теперь неспокойное, транзитное, горькая и мужественная готовность к дороге, к любым переменам жизни, к вынужденному пустынничеству. Капустин проникся щемящим сочувствием к этому одинокому, прокуренному, так бессердечно забытому им существу и неловко обнял ее. Цыганка замерла, словно страшась, что он отнимет руку, – не всякое десятилетие одаривало ее такой лаской.
– Меня только на сад и хватает, – шепнула она с хрипотцой: кажется, и громкое слово могло спугнуть нежность племянника. – А другую работу люди сделали: я и потратилась всего-то на два бревна. Траву отдала, в два покоса у нас сорок пудов сена берут. Двор разобрали, какое получше дерево – работникам отдала, остальное за сараем сложили, топить будем. Давно Маши нет, а люди помнят ее, только позову – придут, сделают для нее и денег не берут.
– А говоришь: Паша! Паша! – попрекнул он тетку, за шуточным тоном спрятав тревожную мысль, что люди помнят мать и что-то готовы сделать в ее память, а он в стороне.
– Она! Мне все это прежде и на ум не шло: жила одна и жила, даже стряпать перестала. А привела Пашу, и все само собой сделалось: старуха в доме, я и забегала, как девчонка.
– Вы с ней старые подружки?
– Заклятая была она мне подруга. – Она встрепенулась, повела черствым, старушечьим плечом, и Алексей убрал руку. – Паша о колхозе только и думала, а ты хоть умри, вроде нашей Мару си. Не поверишь: я замуж иду, справка на отъезд нужна, а Лебедева не дает, говорит, печатку потеряла. Ее Федор мой трясет, трясет, только что не бил, а Паша свое – потеряла. Она председателем сельсовета была. Федя меня в охапку – и в Уссурийск, уже он в часть опаздывал, а я при нем в беглые попала, цыганскую жизнь начала. – Не жестоки, а странным образом дороги были ей эти воспоминания, преддверие счастья и нечаемой беды, все это было до одиночества, а потому и не страшно, жизнь еще казалась тогда удачей. – Вернулась я через семнадцать лет, а уж мы не те, обе как перст, Паша еще и мальчиков потеряла. Старая она уже была, а какая красивая!.. Напугалась меня, мести ждала, нехорошего разговора. Я и пришла к ней, просто пришла в тот прощеный день. – Она помолчала, припоминая давний разговор. – Спросила ее: «Судить меня, верно, хотела, Пашенька?» – «Как хотела! Ой, как хотела, Катя!» Видишь, не стала крыться. «А за что? Я ж не за длинным рублем, за любовью своей полетела, мне судьба позволила!» – «Ты закон порушила, от колхозных детей убежала, ясли бросила. Попалась бы ты мне тогда, я б тебя засудила». – «А как же твой хохол, Сергиенко твой? Шел из своей земли мимо и при тебе присох, остался в избе, детей народил. Выходит, и его судить?» Она задумалась, а потом говорит: «Он с военной земли ушел, его конь унес, и порядка он не нарушал, – и не было еще тогда порядка». – «Еще не лучше! Может, ему в полку и замены не было, а я? Деревня на мне держалась, что ли?» Молчит, потом опять за свое: «Мы вслед и розыск хотели объявить, по указу. Марусю мытарили: где тебя искать? А она молчит. Всегда за колхоз, за людей стояла, а тут молчит». А я и Маше не скоро голос подала, я ее характер знала. «Ты правда печатку тогда потеряла?» – «За пазуху кинула. Я командира твоего боялась, а печатки еще больше…» Припали мы тогда, вдовы горькие, друг к дружке и наплакались прощеными слезами. – Лицо Цыганки осветилось ласковой умной улыбкой. – Еще я у нее спросила: по какому же указу ты меня судить хотела – невесту счастливую? «Не вспомню, говорит, Катя. И тогда не ведала. Одно знала: на все есть указ, есть, должен быть!..» Нет на ней своего зла, Алеша, все, какое было, – общее. Ты приветь ее, к месту она здесь.
Капустин запрокинул голову: две старые антоновки тянулись к небу, осыпанные неприметными еще, почти в цвет листа плодами. О Лебедевой говорить не хотелось: Цыганка простила, а он не прощал, но как-то лениво, одним рассудком.
– Как же ты до яблок добираешься осенью?
– Вспомнил! – рассмеялась Цыганка. – А я все загадывала: приедешь, приедешь, сегодняшний год урожай ужасный, уж и те ветки гнет, которых не подопрешь. Всякий год ждала.
– Когда антоновку снимать, у нас с Катей уроки, школа без продыху, до самой зимы.
– Далеко ли к нам! Из Москвы электричкой на выходной ездят. – Она не находила причины столь долгой его отлучки: помнились только его приезд на похороны матери, ночное появление Вязовкиной, молчаливая потерянность Алеши. – Уж я думала, думала: не Саша ли тебя от деревни отвадила?
– Вязовкина мне и на ум не приходит. – Он устремил взгляд в просвет высоких кустов отцветающей акации, за жидкую изгородь, – на зеленую горку выходило стадо деревенских коров, – и сказал, усугубляя ложь: – Я и не помню, какая она.
– Это в тебе чужое, у нас в роду по-другому: с кем слюбишься, тому и вся твоя жизнь.
– И я не собираюсь Катю менять, – сухо заметил Капустин и спросил с небрежным, не личным интересом: – А что Вязовкина? Как ее жизнь сложилась? Она у нас из последних учеников была.
– Второй год карточка ее на доске у правления. Хорошо работает, а ведь двоих родила. У них по-крестьянски ведется: в семье дети должны быть. – Переменчивое ее лицо сделалось несчастливым, Алексей подумал, что печалится она о себе, о своем бобыльстве, но ошибся. – Были бы и у тебя братья и сестры; у Маруси война все отняла.
Странная, непостижимая вещь: узнав в прошлый приезд о замужестве Саши Вязовкиной, он вслед за короткой и не острой уже болью ощутил и облегчение. Теперь-то уж все, конец, и Саша не Вязовкина, а Прокимнова, и вольный зеленый просвет между ними быстро зарастет бурьяном и крапивой, да так высоко, что им не увидеть друг друга и голоса уже не услыхать. А встретил ее после похорон в саду – и даже непомерный живот Саши, чужая в ней жизнь не сделали чужой ее, что-то связало их навсегда. Может, права Цыганка: такое у них в роду, и ему не уйти от неловкого, стыдного даже, но и желанного чувства родственности, какой-то сопричастности всей прошлой и будущей жизни Саши. Отринуть бы ее беспощадно, как она отринула его, забыть и глаза и тело, но что-то мешало, и, потерявшись вдруг от неустройства своей внутренней жизни, он спросил раздосадованно:
– Тебе не по сердцу Катя?
– Что ты! – всполошилась Цыганка. – Молоденькая, ладная, роза чайная! – усердствовала она. – Она и на карточке, что ты прислал, славная, а в жизни лучше. – Умолкла, привычным жестом прогоняя от него папиросный дым. – Дом вас всегда ждет, я ему упасть не дам. Это наше гнездо… – Она повела речь о домашних делах, бранила себя, что обленилась, безрукая, по-нынешнему жить не научилась: люди на антоновке хорошие деньги берут, иные и летним яблоком торгуют, до ноября в деревне крытые грузовики трубят, увозят хозяев с яблоками в Рязань и в Москву, а знаменитые антоновки Капустиных барыша не дают, их дом отродясь не торговал, и не ей, бобылке, открывать торг. – На базаре мне не устоять, я, Алеша, поверишь, и весы-то не люблю, – жаловалась она. – Ну, что в них плохого? А не по душе. Ты над старой дурой не смейся: от гирек этих и рука портится, недобрая делается.
Было в ее оправданиях что-то зависимое и виноватое, что деньги могли бы прийти в дом, а не приходят, и на черный день не отложишь. Алексей поспешил успокоить тетку, сказал, что им с Катей денег хватает, их двое. Катя лишнего в дом не тащит, а вещи на ней держатся долго.
– Вот и беда, что двое! – вырвалось у нее. – Теперь и в деревне мода пошла: мол, прежде для себя поживем, а потом в кабалу к детям. Родят позднего, одного, он и ездит на них, удила им вставляет. Смолоду какая кабала? Молодым все весело, хоть сколько ребят при тебе. – Она чувствовала, что сердит Алексея, но остановиться не могла: – Ты бы на Оку вернулся, чем же тут не жизнь? Новую школу построили, в одну смену – всем места хватает… Дети родились бы, у нас воздух такой: иная и повременила бы, а не приходится…
– То-то ты детей нарожала! – перебил он ее грубо, жестоко и не каялся: ведь и Цыганка больно задела его глупым, неосторожным разговором.
Вот уже три года, как они с Катей не берегутся, а детей нет: об этом никогда ни слова, но всякая их близость живет надеждой, и в самом молчании, в его напряженности, в хрупкой настороженности – опаска, боязнь спугнуть что-то неведомое, не дающееся им, то, что к другим приходит само собой, делает их счастливыми, равняет с остальным человечеством. Что-то уже черствеет в них, и время протяженностью, несбывшимся отбирает частицу веры в себя; Катя молча казнится, винит себя, свое слишком долгое, изнурившее ее девичество. Откуда ей знать, что в их сиротстве он винит себя, что беззлобные, оброненные после похорон матери слова Саши Вязовкиной не идут из его памяти, давят и давят, будто время наливает их свинцом: «Что ж ты так, со мной три ночи был – и мимо? Понесла бы от тебя, может, и поженились бы – куда деваться!» И почему те три ночи, давние, как детство, не перегорят до корня, не протекут меж пальцев горстью сухого песка, так, чтобы отряхнуть ладонь и перестать об этом думать…
– Мне никак не родить было. Мальчика скинула в самую беду, ты ему погодком был бы. А больше не нашлось мне компаньона. Маруся гнала женихов, к ней сватались, а я одна. Охотников не объявилось на красу мою ненаглядную… – В заметавшихся зрачках, в ненужных движениях отяжелевших рук, в том, как она уронила под ноги и вполовину недокуренную папиросу, открылась растерянность, жалкая суетливость, и надо было как-то защититься от этого. – Кому охота с курящей ведьмой под венец! Я ведьма была, у меня тогда целый свет в виноватых ходил, кто живой, на том и вина.
Мыслью Капустин обнимал прошлое Екатерины Евстафьевны, но сердце в эту минуту не откликалось ей жалостью: все так невозвратимо далеко, беды упали на нее еще до его рождения. Однажды он примчался домой из Рязани счастливый, что зачислен в педагогический, и застал в избе тетю Катю: чужую, настороженную, будто она еще и не решила, где ей жить, на Оке или в другой ее родине, сожженной южным солнцем. Почти не присаживалась, спать укладывалась после всех, неслышно и ненадолго, часто в оцепенении стояла посреди избы или у порога в порыжелых сапогах и ватнике не по сезону, курила, к чему-то прислушивалась. Пока не увидал тетки, жалости к ней было больше, – он не понимал, что жалел не ее, а мать, ее слезы, ее тоску по сестре. А вернулась – и слезам конец, и жалость сама собой миновала: прошлое далеко, книжно, а собственное его осязание молчало. Цыганку он получил готовую, и была она такой, какой была: басовитой, мужеподобной, с чертами аскетизма, с чередованием непримиримости и внезапного истового сердоболия, жизнь ее была уже прожита, пусть не вся, но прожита, время ли печалиться в голос о неродившихся детях?
– Поживем у тебя дачниками, мы свою жизнь менять не станем, – сухо сказал Капустин. – Ты в доме хозяйка, хоть всех старух собери, я не против.
Жесткость, колючая обида на тетку, тронувшую больное, уходили, голос Алексея смягчился, но Цыганка не захотела вернуться к прежнему разговору.
– Заругаешь ты меня за одно дело: я твой шпиннинг отдала. Самоделку твою.
– Он фабричный. Обломился, я можжевеловый конец поставил.
– Мите Похлебаеву половить дала. Знает мальчик, что я его у сарая караулю, а все равно туда норовит. Я было в избу убрала шпиннинг… – каялась Цыганка.
– Мальчик! Скоро школу кончит. – Новость раздосадовала Алексея: спиннинг был добычливый, привычный.
– Ты про Серегу Похлебаева, он старший, сети стал вязать. А там другой подрос, Димитрий, – объясняла она, не умея скрыть тайной расположенности к мальчику. – Осенью ему в третий класс. Заболел он твоим шпиннингом. Отцу пожаловаться – искалечит. Я и позвала Митю, пусть пользуется, пока хозяина нет. – Серые глаза Капустина не оттаивали, не уступали ей, и она закончила неуверенно: – Сбегаю я, отниму…
– Не к спеху, – придержал он ее за метнувшиеся руки, готовые, кажется, схватить упущенный спиннинг. – Как же он с ним управляется?
– Говорят, ловко. Они ростом малые, Похлебаевы, а за что ни возьмутся – сделают. Митя и нам гостинцы носит: мимо идет, постучится, сбросит с кукана рыбу побольше. Другой бы избу нашу забыл, воровское свое ристалище, а этот помнит.
– Я на спиннинг рассчитывал. – Алексей почувствовал жалкую, неловкую ревность к мальцу, который заместил его в сердце Цыганки и в простоте душевной бродит с его добычливой снастью и берет, берет рыбу. – У меня еще одноручный есть, его так далеко не забросишь, а у берега рыба помельче…
– Что ж ты, Алеша, на Оку не посмотришь? – затревожилась Цыганка. – И на горку не вышел, лугов не оглядел, а? Кончилась запретка! – воскликнула Цыганка с громогласной радостью, хотя и не сошла с весны к реке, не ступила на свободный настил плотины. – Ты не помнишь, когда запретки еще и в помине не было, а лишнего по плотине не шастали. За ней луг, травы, золото наше, за любую потраву, хоть и пешую, мир деревенский на тебя поднимется. К озерцу на пойме никто не подойдет, хоть бы там карась из воды прыгал, звал тебя… Теперь выйдешь на горку, поглядишь, как луга перехлестнули, под каждое колесо новая дорога ложится – сердцу больно.
– А главный караульщик куда подался? Рысцов?
– Пекарем у нас, ты его хлебом завтракал. Как он тебе, после городского?
Нёбом, гортанью, напрягшимися губами Капустин припоминал вкус съеденного хлеба: с холодным, со снега, молоком хлеб показался домашним, душистым, прихваченным понизу золой.
– До него страсть как пекли, будто и не для людей: куры нашего хлеба не клевали. Рысцов семьей на пекарне, там и дочка, и Дуся, жена, помогают.
– Она, верно, и печет! – Выход найден: уже Рысцов словно и не причастен к хорошему хлебу. – А Прошка дрова рубит.
– Дуся в отпуске, в Феодосии, у старшей своей, а хлеб нисколько не хуже. Рысцов – работник, он и шерсть сегодня по дешевке скупает, сам чужую овцу пострижет, если надо, а зимой катать будет.
– Катать? – не сразу понял Капустин.
– Катанки мастерить. Ну, валенки.
Сердце Капустина не мирилось с новым, благостным образом Рысцова.
– Хоть рыбе его бандитской конец пришел!
– С рыбой он, как никто, с рыбой! – живо возразила Цыганка. – Дуся продает, а чего на пароходе не возьмут, по избам носит. Рука у него легкая, кто ночь на реке бьется – и пустой, а Прошке только времени надо, что уронить в воду сеть и вынуть.
Она повторяла чужое, ей не доводилось видеть Рысцова ни у хлебной печи, ни на темной Оке, слышать, как капроновая сеть с тихим, вкрадчивым плеском уходит под воду.
– Так и остался вором! – воскликнул Алексей. – А люди привыкли: с сильным не судись.
– Сегодня только безрукий сети не вяжет. Парашютную нитку достают, а ее в магазине не купишь, с воровства, значит, все и ведется. Здешний егерь пенсию оформляет, говорят, Рысцова на его место зовут. Он уж и собаку завел.
– Ты ведь грехов никому не прощала, как же ты!
Цыганка устремила на него внимательный взгляд; не щурилась, не в щелку смуглых век смотрела на него, а открытым и усталым взглядом карих глаз, с дымчатыми, словно тоже прокуренными, белками.
– Устала я судить, Алеша, – сказала она, видя, что племянник ждет. – Маруся до последнего часа не устала, а я устала. Я вон сколько бездельно живу: на все у меня время было. Пока Федора дожидалась, я и законы выучила. Закон строг, да он только в суде хорош… – Капустин ждал, в ее словах все еще не было ответа. – Подобрела я к людям. Хорошо ли, плохо ли, не знаю, а подобрела.
– Значит, пусть воруют, пусть дерут с живого и мертвого?
– Все это – грех, – твердо сказала Цыганка. – Против людей и против жизни грех. Только от скорого суда, может, больше горя случилось, чем от краденого на сетку капрона. Злобиться плохо, вот что я поняла. Неужто мне надо было в глотку вцепляться Паше Лебедевой за ту печатку проклятую? Она своей печатки боялась больше, чем мы с Федором. Мы в поезде к счастью ехали через всю Россию, через Сибирь, а ее в родной избе трясло. Я скорого суда боюсь, вот моя слабость.
Стукнула калитка за кустами отцветшей, с зелеными гроздьями семян сирени, послышался высокий голос:
– Теть Катя! Есть ты тут? – Мальчик приметил ее халат меж деревьев. – Я на окошко залез, а там не ты спишь…
– Пожаловал, сударик! – Цыганка смешалась, слова Мити выдавали их дружбу, короткие отношения. – Вот он, Димитрий….
Лобастому мальчишке в резиновых, лихо вывернутых голенищами вниз сапогах не приходилось пригибаться под обвисшими ветвями яблонь. Ватничек на нем длинноват, но в плечах пригнан, на голове кепчонка, на боку болталась пегая, в ржавых пятнах, сумка от противогаза, левой рукой он с усилием держал на весу кукан с рыбой, чтобы ее не мусорила семенами спелая трава. Поджарая зеленоватая щучка и судаки, разинувшие жестяные зубастые рты, приковали к себе взгляд Капустина.
– Девка там чужая… – Мальчик уловил недовольное движение Цыганки и поправился: —Тетенька одна. Я тебе судака принес.
Капустина он в лицо не признал, о самом его существовании думал без радости, с опаской, теперь тревога поразила его душу: кто бы еще мог стоять рядом с Цыганкой, строгий, в рубахе с запонками и босой?
– Возьми парочку. – Он поднял рыбу над головой. – Гости у тебя.
Глаза у Мити глубокой синевы, как у всего похлебаевского рода, лоб выпуклый и широкий, от висков лицо круто и некрасиво сужалось книзу – скрашивали его только живая синева глаз, веснушки, дерзкий, коротковатый нос с розово просвечивающими ноздрями и дольчатые детские губы.
– Ты ночевал на реке? – Алексей взял у Мити кукан, не спеша поворачивал его.
– К зорьке пришел. – Мальчик снял кепку с коротко остриженной головы. – Не успел бросить – щучка, за ней судачки, а потом как оборвало. Когда уходил, еще дурачок прицепился. Он один и живой.
Речь Мити взрослая, все жадно схвачено на реке, у рыбаков, но и к детскому его рту уже приросло крепко.
– Килограмма четыре, – прикинул Капустин.
– Три, – возразил Митя. – Она в руке тяжелая, а на весах три будет. – И это у него от рыбаков, от их удали: не завысить, а, напротив, уменьшить вес пойманной тобой рыбы.
– Часто обрываешься?
– Не бывало! – гордо сказал Митя. – Если намертво сяду на зацеп, я нырну, снасть реке не отдам. Еще и чужие якорьки достаю, они так и торчат на сваях под водой. К нам шальной народ едет, им якорьки нипочем, а он каждый – гривенник стоит. Совсем зажрались…
– Алексей Владимирович – учитель, – перебила Цыганка, чтобы Митю не занесло. – Он и тебя учил бы, если бы в город не уехал.
– Хватает у нас учителей, – нелюбезно сказал Митя, свою деревню он никому в обиду не давал. – К нам теперь за рыбой все едут, прямо на берегу селятся, с музыкой. Инженер из Коломны отпуск в палатке живет, с телевизором, с женой. Налетели на чужое.
– На людей не злобись! – огорчилась Цыганка. – Чем они хуже тебя? Тебе можно ловить, а им нельзя? Ты еще и плохого-то от людей не видел, ласкают тебя, якорьки дают, грузила фабричные, сам говорил. Ну, чем тебя люди обидели, ты и не вспомнишь плохого.