Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Теперь-то она понимает, что дело шло к болезни… Разве и она, заболевая, не спешила среди ночи, до беспамятства, до дурной слепоты, переделать все дела, чтобы детям поутру можно было и поесть, и одеться в чистое, и как-то прожить до вечера, а то и два-три дня, пока она встанет на ноги?..
И оттого, что сегодня Дора лучше прежнего разобралась в их жизни, осенний день показался ей счастливее вчерашнего. В такой день не умирают, а Степан и подавно; если Степан и не ждет ее сегодня у окна, то с койки видит весь размашистый стеклянный прямоугольник, не в брызгах, не в пятнах солнца, как на нижних, притененных деревьями этажах, а во всей его щедрости, в осенней, недокучливой доброте. Еще он не сто, а тысячи раз отворит дубовую дверь, дивясь ее легкому, неслышному ходу…
В больничном окне Степана не оказалось. Значит, лежит, ждет ее, готовится к негромкому разговору, к ее снисходительной – будто к сыну пришла! – улыбке. Ждет. Сегодня их день, будний, самый разгар фабричной работы, сегодня не черед домашних. Мысли приходят успокоительные, но отчего-то ноги сами собой быстро несут сегодня Дору вдоль ограды, по палому, неподметенному листу, по хрустким стручкам, под багряными опахалами кленов и лысоватыми уже ветвями тополей.
В справочном бюро – незнакомая женщина. Она переспросила фамилию, номер палаты, сверяясь со списками, сказала – нет, такого в палате нет.
– Есть! – громко выдохнула Дора. – Есть! Куда же ему деваться?! – Она подняла к окошку клеенчатую сумку, чтобы и сомнений не было. – Я ему принесла, я третий месяц ношу.
– Ах, вот как!.. – проговорила женщина, допытливее порывшись в бумажках. – Он в изоляторе, у него посетители. Подождите: уйдут, я пущу вас.
От страха, что Степана нет в больнице, – где же ему тогда быть? не к ней же он пошел: уж они не разминулись бы, сердце почуяло бы! – от внезапной жалостливой ласковости женщины Дору проняло так, что подламывались ноги. Она оглянулась, где бы присесть, но сесть не привелось: по лестнице спускалась Елизавета и старая женщина, утиравшая ладонью желтые, плоские щеки. Дора прянула под укрытие каменной колонны и раскидистого фикуса. Только миг она видела старуху с живыми, суетными, в меру заплаканными глазами, ее быстрый легкий шаг, ее воробьиный скок по лестнице, рядом с медлительной Лизой, только миг, а уже знала, что – это бабка, она, она, родившая Степану троих детей.
Женщины приблизились, они стояли за толщей колонны, одевались у скамьи, позвякивали посудой, но не порожней: это Дора узнала на слух. «Вот ведь и у них не взяли…» – подумала она с тревожным удивлением и услышала голоса: густой голос Лизы и певучий, высокий – бабки.
– Ах ты, беда какая! – жаловался этот голос. – Паспорт, паспорт-то зачем ему, Лиза?
– Дался вам этот паспорт! Только о нем и говорите.
– Сколько лежал – без паспорта… А теперь паспорт подай. Лучше бы не приносили: он и не в памяти уже, доченька.
– Почему не в памяти? Он в своей памяти.
– Паспорт-то зачем? Ты бы спросила у врачей, может, чего удумал… Как бы он завещание не сделал…
– Чего он завещает? – рассердилась Лиза. – Портки? Фуганок? Бритву?
– Стыд, Лизанька… Стыд. Ничего не жалко… хоть бы и деньги, так и их не жалко, – самозабвенно обманывалась бабка. – А стыд? Стыда не хочу…
– Все вы пустяки говорите, мама, – совсем огорчилась Лиза, но сделалась вдруг мягче, нежнее.
– Жалко его, уж как жалко – в чем только душа держится… Чем же он провинился, чтобы такую муку принять?! Господи!
– Ему делают уколы, чтобы не так больно.
– Махонький какой стал! – трезво причитала бабка. – Знаю, что он, Степа, а не верю… глаза не верят… От болезни это или от уколов?
Лиза молчала.
– Ему и гроб-то людской не впору будет, Лиза… Ты хоть видела ли? Видела, какой он? Пригляделась ты? Или все мимо, все о своем, о других людях?..
Стеклянная, незрячая от масляной краски дверь хлопнула за ними. Дора ртом набрала полную грудь воздуха. Устрашилась, но все еще не верила, не верила чужим глазам: не было на свете человека, кто знал бы лучше ее живую силу Степана – его преданность жизни и способность жить. Впервые поднялась в ней злость на бабку, что предала Степана, живого уступила смерти и гробу.
Изолятор напугал было ее сумеречностью, строгой одинокостью после большой палаты, незнакомым инструментом на столе, какими-то трубочками, свисавшими от стеклянных сосудов по стене. Но она быстро освоилась, смекнула, что трубочки не подсоединены к Степану – может, остались от кого-то прежнего, – что он лежит сам по себе, кажется, на той же койке, что и в палате, худой, плоский, площе, чем его сплющенный плотницкий карандаш, которому когда-то подивилась Дора. И не так он бледен, как был в палате, пожалуй, потемнел лицом, и говорить здесь хорошо, свободно, дверь в коридор приоткрыта, но это не помеха не кричать же им.
Дора придвинула стул к койке, взяла его руку. Подумала, что бабка, та сидела далеко, на отлете, и нее смогла как следует разглядеть Степана. Кисть его там и не убывала: все подсыхало в нем, худело, облегчелось, а руке нельзя было, слишком она была тверда, плотно сбита работой, нечему было из нее выйти. И для нового, больничного Степана эти руки были огромны, их и поднять-то было ему нелегко. Дора гладила шершавые узлы руки, ощущая малое, схоронившееся где-то глубоко тепло, довольная, что и сейчас, в болезни, в муке, рука Степана не потная.
Она рассказывала ему, как шла сегодня, какое солнце стоит над городом, передавала приветы от всех, кого встретила и кого могла повстречать по пути.
– А Лизу встретила? – спросил он тихо.
– Не видела, – солгала Дора, и он устало опустил веки со светлыми ресницами. – Приходила, что ли?
– И бабка была…
– Вот у тебя день какой удачный! – сказала она с легким сердцем, зная, что он весь ее и ни с кем его делить не надо. – И бабка и дочка, и Дора – может, еще кто набежит.
– Сбрось платок… – шепнул Степан.
Хорошо в отдельной палате: ничего так не любил Степан, как в молчании побродить посеченными пальцами по ее затылку, у корней волос, на висках и за маленькими твердыми ушами. Дора смахнула платок, будто боялась опоздать, низко пригнула голову, чтобы не утруждаться его руке; пальцы Степана немощно торкнулись ее, скользнули по волосам, тронули ухо. В руке оставалось совсем мало силы, а только нежность, любовь, привычка и странное, будто сослепу движение.
– Сережки надень… Придешь другой раз – надень сережки…
– Какие? У меня их двое.
Он помолчал, силясь вспомнить, но не вспомнил.
– Сережки надень…
Он долго молчал, разговор взял много сил. Дора хлопотала над ним, укрыла одеялом высунувшуюся восковую ногу, сжала ступню, согревая ее, пальцами чувствуя нехороший ее холод, гладила руки, губами тронула лоб, как маленькому, когда проверяют, здоров ли? В какой-то миг прояснилось ей, почему Степан муж ей, и в то же время будто бы и сын: особенно теперь, в немощи, в страшном убывании. Бабка родила ему двух дочерей и сына, он для нее только муж, только кормилец, жестоко обидевший ее делатель всей ее жизни, а с Дорой у них детей нет, сами они друг другу – дети. Степан сын ее, одна кровь и одна жизнь. Среди этих ее горько-счастливых мыслей снова послышался хрипловатый, уходящий вовнутрь голос Степана:
– Кто тебя Дорой назвал?
– Мой, – сказала Дора. – Николай. В деревне Дарья была, а махнули в город, он сказал: будешь и для людей Дора. Для него я с первого дня Дора.
– Хорошо назвал: и я бы лучше не придумал.
Дора обеспокоилась, не задела ли она Степана воспоминаниями.
– Он-то при чем? – сказала она легко. – До него люди додумались: Дарья – Дора. Это как Сашку с Шуркой лицуют – справа налево и обратно.
– Все же выбрал… Любил тебя.
– Любил… Ему жизнь малый срок дала; уже и я забывать стала. – Она сказала стыдливо и страстно: – Я тебя помню, Степа… одного тебя.
– Я что?.. – шепнул он растерянно. – Я весь тут… Половинка, а при тебе.
– Ты весь, весь… ты мужик, Степан, – увлекала она его в жизнь от смерти. – Ты руку свою посмотри: вот какая! И весь ты такой будешь, весь… Мне тебя на долгий век хватит!..
Степан верил, больные глаза смотрели лучше, настойчивее, щедрые слова Доры оказались хорошим лекарством.
– Выпишут тебя, в деревню уедем. Мне бы давно тебя послушать, и жили бы там; в деревне и я не стала бы седая… Там вода хорошая, люди поздно седеют.
И этому он поверил: что однажды выйдет из больницы, простится с бабкой, с Елизаветой, и те скажут наконец: поезжай, Степан, поезжай, батя, видно, нет на тебя управы, если родился беспутным. Уезжай ты со своей Дорой…
– Меня выписать хотели, – признался он. – А я сказал: не пойду, нет. Прежде вылечите…
– Может, дома лучше?
– К бабке не пойду… и тебя мучить не стану. А что, как я работать не смогу? – затревожился он вдруг. – Бездельных гостей деревня не держит.
– Ты свое отработал, – успокаивала его Дора. – И не вспомнишь, сколько дерева на доски распилил, сколько резал, тесал, чуть не пальцами обихаживал. Одного жилья сколько ты поставил!
– В войну мосты ладили… – приплюсовал он чуть слышно.
– Вот, и мосты еще! Есть же конец трудам человеческим! – Дора видела, что на самом донышке ослабевшего сердца Степана сидит обида на будущую свою бездельную жизнь, и она снова пришла к нему на помощь: – Трудной работы не осилишь, а наличники резать будешь. Наличники. Карнизы. Петушков… руки у тебя золотые.
– Как дверь? – вспомнил он, успокоенный.
– Как перышко в руках.
– Смазывай петли… Сядет, с ней не управишься… Она тяжелая.
– Вдвоем-то мы со всем управимся, Степа! Избу перенести надо будет – перевяжем бечевкой, в охапку – и перенесем!.. – смеялась она.
Дора была с ним как никогда долго, – пока не пришел черед врачам и ее прогнали. Понимала, что ему радостно слышать ее, но видела и другое, как он вдруг перестает слышать и глаза его оказываются не с ней, не с бабкой, не с детьми или другими людьми, а вроде бы нигде: как будто его совсем распластала, придавила к койке страшная, толкающая вглубь сила; плоское, как плаха, тело тонет в глубине койки, и в глубь этой плахи уходит и взгляд, и голос, и Степаново дыхание, вместе с крохами тепла. Но он жив, жив будет и завтра, и послезавтра, и всякий другой день, когда она придет к нему: а разве само существование не складывается из таких вот дней, когда жизнь не отпускает человека, держится за него, назло болезни, и тоже ищет слабину, ищет прорехи в болезни, в ее страшном, проклятом панцире…
Домой Дора пришла поздно. Дверь легко послушалась ее руки, только нижняя петля впервые подала голос. Напуганная таким совпадением, Дора взяла маленькую прозрачную масленку от швейной машины и напоила обе петли. Повела дверью: тишина. Завтра она Степану расскажет.
К ночи разобрала сумку с принесенной посудой и увидела в чистой банке бумажный пакетик. Вспомнила, что ее догнала с этой банкой няня, уже на лестнице. Дора стала разворачивать пакетик, он сложен вчетверо, плоский, ну просто никакой, одна бумажка; кто-то не думая, без цели складывал. Уже хотела скомкать, бросить на железный лист у печки, но пальцы зацепились за твердое. Оказалась маленькая фотография Степана; по груди и по плечу глубоко оттиснулись буквы милицейского штампа, на изнанке пятнисто лежал затвердевший клей.
Первая мысль – вместе с радостью! – была: надо же, паспорт испортил! Нам в деревню, а он – оборвал. Потом вспомнила бабку за колонной, ее причитания о паспорте, вспомнила давний разговор со Степаном, что надо бы сняться на карточку, четыре раз за жизнь он снимался, да все для документов. Степана на койке вспомнила, как он радовался ей в отдельной палате, как хотел говорить, но сил недоставало. Умница, родимый мой: с няней карточку прислал – вот оно какое, твое живое, не мертвое завещание.
Долгая ночь октября не нужна была Доре. Эта ночь, с поднявшимся вдруг сухим и яростным ветром, с шумом деревьев за окном, с шорохом гонимой по асфальту листвы, переменчивая ночь с луной и в глухой темени, со звездами и без звезд, ненастная, но без дождя ночь, была для Доры досадной помехой.
Она лежала в платье на неразобранной кровати.
В ушах голубели стекляшки под бирюзу. Она решила надеть их, а не красненькие, прозрачные, надеть с вечера, чтобы не забыть о серьгах среди утренних сборов. В размышлениях о завтрашней встрече она и уснула.
Вскочила с постели затемно, с колотящимся сердцем, разбуженная машинным скрежетом, хлопнувшей дверцей, а более всего сильным, надолго ударившим в окно светом.
В дверь стучали.
Дора бросилась к двери в чулках, не зная, что и думать, не ожидая добра, а только беды, но не со Степаном, а какой-то другой беды: мало ли ее на свете! Степан в больнице, он слишком слаб, не его это свет и не его ночной грохот.
На крыльце сгорбилась Елизавета – в плаще с первыми каплями дождя, простоволосая, серая какая-то и печальная.
– Умер… Умер он, тетя Дора, – сказала Лиза горестно и по-родственному просто, и они обнялись. – Просил меня – сразу к вам. Он на моих руках умер…
Дора оцепенела: как же это – без нее? Почему не позвал? Ведь дочь позвал…
– Он вас жалел, – шепнула Лиза, поняв ее горе. – Мне врач позвонил… вызвал меня. А вас отец жалел.
На кладбище с ней был Михаил. Поддерживал Дору под руку, словно боялся, что она вдруг ослепнет, оступится на чужие могилы, сделает что-нибудь не так, нанесет урон памяти отца или их семейной чести. Он поражался, как заботлива и хороша с его матерью Елизавета, известная крутостью характера, как спокойно-равнодушна к Доре вся родня Севостьянова, не исключая и бесслезной вдовы. Но еще больше поражался он всем своим нетерпеливым умом и молодым, несправедливым к матери сердцем тому опустошению, которое принесла ей смерть Степана.
– Хорошо он тебе дверь сделал, – сказал примирительно Михаил, уже приведя мать домой: теперь всякий, не ошибясь, назвал бы ее старухой.
Дора молчала. Она плакала, не чувствуя слез, не кривя лица, – тихо исходила слезами.
– Мама! – сказал Михаил с болью. – Ведь ты по отцу так не убивалась!
– Он молоденький умер… – Странно, отчего он этого не понимает?
– Это хуже: он и не пожил!
– Он веселый умер, Мишенька!
– Что ты говоришь! На войне – веселый? Откуда тебе знать?!
– Веселый… – упорствовала Дора. – Он всегда веселый был. А Степан Петрович сколько мук принял! Как же мне его не помнить? Позволь мне помнить, Мишенька!..
ГДЕ-ТО Я ТЕБЯ, ПАРЕНЬ, ВИДЕЛ1
Шестой день Лутиков просыпается не от багряной с синью зари, – его будит нахальный стук ботинок по больничному паркету. Это вышагивает Алексей Шилов, опустив кулаки в карманы пижамы, надвинув на брови летнюю, под соломку, шляпу с захватанными полями.
Ботинки Шилов надевал не сразу: пока небо за парком темно и серо, он неслышно бродил по палате в носках, но как только первые грузовики пройдут по шоссе, Алексей принимался шнуровать солдатские неизносимые ботинки и брал из тумбочки сигареты.
Было в молчаливости Шилова, в наклоненной вперед фигуре, в надвинутой, как на ветру, шляпе что-то тревожное и непредвиденное. И еще одним выделялся Шилов в палате: он был голоден. Голоден в обед и после обеда, голоден в ужин и среди ночи, во сне, а более всего – в томительные утренние часы, от рассвета до девятого часа, когда приходила няня с расплесканной по тарелке пшенной или овсяной кашей, с хлебом и чаем.
Пенсионер Лутиков тоже просыпался чуть свет и, пока в палату не поместили Шилова, садился в кровати, поднимал подушку так, чтобы удобнее опереться спине, надевал очки и смотрел на городок, где все ему было с детства знакомо. Из этого широкого, некогда барского окна он смотрел на мир долгие годы, еще тогда, когда был молод и здоров, когда сразу за парком начиналась серая деревенская околица, и не было железной дороги, складов, кирпичного завода, рифленой крыши хлебоприемного пункта. В этом здании помещался райисполком; светлая, с лепным потолком помещичья зала была разгорожена на комнаты, и в самой малой из них, у этого именно окна, стоял стол инструктора Лутикова. В шестидесятом Лутикову стукнуло ровно шестьдесят, но он не ушел бы на пенсию, если бы не реорганизация: городок лишили значения районного центра, а район учредили зачем-то в степной, неудобной деревне, без железной дороги и без хороших дорог вообще. Года через два одумались, вернули район на прежнее место, но каменный дом был занят больницей и отчасти перестроен, а Лутиков стал пенсионером, с жестокой гипертонией, с тоской и обидой в блекнущих, но все еще редчайшей синевы, больших, близоруких глазах.
Если встать у кровати Якова Царева и прижаться лицом к окну, можно увидеть строящееся новое здание райкома и райисполкома, но Лутиков редко посматривал в ту сторону. В первый свой больничный срок он испытывал острую потребность развернуть кровать, поставить ее, как прежде стоял его рабочий стол, но этого нельзя было сделать, пришлось бы вынести одну из четырех кроватей. И, лежа с закрытыми глазами, Лутиков видел все – дом за домом, тесовые и черепичные крыши, крашеные железные кровли – и мог назвать владельцев этих крыш и перечесть, в какую из усадеб пришли мужики с войны, а какие дворы осиротели.
Он долго боролся с желанием подать голос, посоветовать Шилову не шебуршить, не курить спозаранку, и только когда Леша подошел к окну, близко к Лутикову, и в нос ударил табачный дым, Лутиков раздраженно открыл глаза.
– Не смолил бы ты на тощий желудок!
Леша не отозвался, стоял упершись плоским животом в подоконник.
– Давно ходишь? – спросил Лутиков. – С рассвета? Ты б не ложился после обеда, что ли.
– Один хрен.
– Где-то я тебя, парень, видел? – застенчиво сказал Лутиков.
Он чуть не каждый день заговаривал об этом, а Шилов молчал, смотрел небрежно, сквозь него, будто недоумевал, зачем старик вяжется с чепухой? Лутикова донимало ощущение давнего и словно бы безрадостного знакомства, но, с другой стороны, он опасался – не склероз ли это? Ему случается теперь забывать имена умерших уже тещи и тестя, райисполкомовские телефоны и даже название улицы, на которой он прожил жизнь.
– Где-то я тебя, ей-богу, видел. Ты на войне был?
– Зацепил маленько…
– С сорок первого?
– С сорок четвертого, с ноября.
– Не там, не там: я тогда в госпитале маялся.
– Лю-юбишь лечиться! – сказал Шилов громко, не в пример Лутикову, который старался не разбудить парней.
– Поживи с мое, полюбишь.
– Всем долго жить – хлеба не хватит! – Грохоча ботинками, он отошел от окна, не желая слышать резонов Лутикова. – Скоро трава в Воже ляжет… – Алеша закурил новую сигарету. – Самая пора щуку бить. К холодам она крупная идет, иной раз и вынести из воды не просто.
– А чего с такой делать? Невкусная она, говорят.
– Дураки говорят. Щуку солить надо, соленая, она любая вкусная.
– Да-а, – неуверенно протянул Лутиков. С Лешей он терялся, не мог приноровиться к его вескому тону, а в этот час, без очков, плохо различая палату, он и вовсе не находил себя. – Век живи, век учись… У меня тут в тумбочке хлеб и ветчины немного, подзаправься, а?
– Кашу принесут – возьму. – Шилов потер руку об руку и заходил быстрее; гнал себя от тумбочки Лутикова, гнал и возвращался, жалея, что сразу не взял гостинца.
Передачи Лутикову от жены были скудные, а Лутиков делился; и бывало обидно, что этого не ценили, не понимали всей его честной, строгой, отданной людям жизни!
– Ты, Леша, бобыль или живешь не близко?
Солнце быстро желтело, ожесточалось, проливало на стены уже не скрытый, нежный свет, а обнажающий и неуютный. Шилов ответил не сразу, когда Лутиков и ждать перестал:
– Водится и за мной грех. Далёко.
Сказал невзначай, наводя Лутикова на подозренье, что Шилов из тех беглых кормильцев, от которых семьям один урон и ночные слезы.
– Жить надо путем, – скорбно сказал Лутиков, – в открытую, конкретно, а мы еще мелко плаваем.
– Куда там плаваем: на сухом тонем.
Затих Царев, исправно храпевший всю ночь: лежал лицом к стене и, может, уже не спал, слушал их.
– Я, Леша, привык к этой комнате, – начал старик тихо и доверительно. – Тут прежде двое столов стояло, за вторым сколько же людей сменилось – карусель! Всех и не упомню, – один я не менялся, все тут и тут. Что ни день – сосед в разгоне, в деревнях, вот и сидишь в четырех стенах один: кабинет получается…
– Слыхал.
– От меня, что ли? – смутился Лутиков.
– Конюх говорил.
– A-а! Он порасскажет! – Конюх, Петр Михайлович, лежавший в хирургии, знал в районе всех. – С глазу на глаз лучше разговаривать; если с кого стружку снимаешь, ему с глазу на глаз не так обидно.
– В кабинете и взятку загрести ловчее!
Лутиков гневливо засопел, полез под подушку за очками, но не успел дать отпор Шилову, – родниковый, ангельский голос дикторши обратился к ним из подвешенного над кроватью Царева динамика:
– С добрым утром, товарищи!
– Хватилась, зараза, – обиженно сказал Алексей и вышел из палаты.
Добрея к самому себе, Лутиков думал о том, что хоть, он с болезнью стал раздражителен и даже супруги не щадит, а на Лешу у него нет злобы: с первого знакомства он с ним мягок и сговорчив. В палату Шилова принесли, и не нянечки, а Плюхин с Царевым, внесли чуть живого, с подозрением на инфаркт, сестра сунула под кровать уточку и судно, а шлепанцев не дала, чтобы он и не подумал вставать даже и по нужде. Он лежал неподвижно, незряче, восковые веки мертво облепляли глаза, щеки запали, только кадык перекатывался на худой шее, доказывая, что он жив и не спит, а трое палатных старожилов досадовали, что теперь и в их светлой, чистой палате засмердит, как и в других. Но Шилов поскучал с часок, потом осторожно поднялся, сунул ноги в слоновые шлепанцы Вити Плюхина, вышел в сортир и вернулся с дымящейся сигаретой, которую стрельнул в коридоре. Странно пошел на Лутикова, плохо различая его у горящего солнцем окна, приблизился и спросил: «А ты кто?» – «Гипертоник…» – сказал Лутиков. «Не русский, что ли?» – «Почему? Русский», – обиделся Лутиков. «Фамилия чудная, не слыхал я такой!» – «Фамилия мне – Лутиков». – «А! – коротко сказал Леша и повернул от окна, будто у него только и было заботы что узнать фамилию Лутикова. – Я с них ботинки стребую… Чего придумали!» И стребовал: даже из коридора доносился в палату стук его грубых башмаков.
– Падло! – сказал вдруг Царев не утренним, благостным, а деловым и трезвым голосом. Он вынес руку из-под одеяла и смотрел на крупные, во всю кость, часы. – По его выходит, кто до кабинета дослужился, тот и взяточник.
– Тебе со сна послышалось, – сказал Лутиков. – Он не в том смысле.
– В каком же еще смысле?
– Просто так: что с глазу на глаз удобнее…
– Ты, что ли, брал?!
– Мне и совать-то не смели – меня народ знает.
– И я не беру: и без того жить можно.
– Больной он, Яша. Я его карту видел: он и сам не знает, какой он больной. Сердце плохое, а печень и вовсе в распаде.
– Ты попробуй налей ему баночку – опрокинет. Сожрет! Не распадется.
– Что ты: умрет он! И не думай подносить.
– Я, что ли, пью?
– Будет пустяки говорить! – с неудовольствием сказал Лутиков.
– Он по маленькой, батя, – послышался голос Плюхина. – Ему с железной дороги проценты за хлебные перевозки положены, вот кассирша и носит. Верно, Яков?
Молодые рассмеялись: Царев добродушно, самодовольно, а Плюхин весело, будто он и впрямь сказал смешное.
Дверь в палату открылась, заглянул конюх из хирургии.
– Чегой-то у вас ноне весело, стоналки? – спросил он, входя. – На выписку дело пошло?
– Рано, Петр Михайлович. – Лутиков старался, сколько возможно, держаться с конюхом дружески. – Нам еще ремонт положен.
– Вам лежать можно, – согласился Петр Михайлович. – Дом близко, харч свой.
– Не в том счастье, – сказал Лутиков.
– А в чем еще?! – удивился конюх. – Прищемило бы тебе, Лутиков, грыжу, ты бы не то запел. А то ходишь с пиявками, красуешься; я всякий раз, как С бреднем в озеро лазил, по самый пуп в пиявках. Я это и за болезнь не считаю…
– Гипертония у меня. Понял?
– Как ни крути, все не грыжа!
– А чем тебе ее, Петр Михайлович, прищемило? – спросил Витя. – В двери, что ли?
– Этого, парень, не расскажешь, – тоскливо сказал конюх. – Это самому дожить надо.
– У всех она, что ли?
– Она к работе в придачу: кто через силу робит… Я ее, Витя, прежде не понимал, считал – есть она, ну и есть, в ней и весу лишнего-то немного. А как прищемилась – все, конец пришел, старуха соборовать меня стала. Меня самолетом брали, посадили его промеж березок и от них же и вознеслись, без раската. Специальный самолет. Затраты на меня большие, мне бы двойное питание в самый раз полагалось.
– Вертолетом, вертолетом, Петр Михайлович, – великодушно поправил Лутиков.
– Все-то ты знаешь, Гермоген Александрович. – Конюх ладонью потер небритое лицо, от подбородка к щеке. Хотя Лутикова в районе все звали Германом Александровичем, конюх помнил и его настоящее имя, Гермоген. – Ты церковных кровей человек.
– Врешь!
– Мне врать нельзя, я еще от смерти не ушел, она еще следом ходит, дышит, волоса мне на загривке шевелит. Ты вот послухай, – дяденька мой, отцов брат, Данила, пьянь и на руку был не чист, а с Ильей-пророком в подкидного дурака играл…
– Это кто тебе набрехал?
– Он мне сам и признался.
– Мошенник он!
– Как же, станет Илья-пророк с мошенником в карты играть.
И палата снова громыхнула смехом: даже и Лутиков постанывал, хватался за затылок, и затылок словно бы отяжелел, налился кровью.
2
История Вити Плюхина совсем запутанная, даже романтическая; она обескураживала и старомодного Лутикова, и самого Якова Царева, для которого чужие дела все были как дважды два четыре.
Перед весной Плюхин женился, стал семейным, только вроде бы наполовину: биологичка Клава из деревенской восьмилетки, его жена перед богом и людьми, не расписывалась с Витей, пока он не бросит пить. И было это так необычно для деревенского мира, что не парень, недавний моряк, отслуживший срок на Тихом океане, а именно она, жена, медлит с оформлением брака, что на Клаву стала давить и школьная общественность, и ее проживавшая в соседней деревне семья, и даже председатель сельского Совета. Все жалели Витю, и с этой общей жалости парень запил круто.
Весной Клава учудила нечто и вовсе несообразное: до срока кончила школьные дела и нанялась вместе с Витей пасти стадо колхозных телят и бычков на отгоне, далеко от деревни, в глубине мещерских лесов. Люди заключили, что Клава погналась за деньгами; стадо было в 220 голов, и при месячной плате в два рубля за голову это выходили немалые деньги, но и трудные, кровавые. Поначалу к ним в лес наведывались правленцы: опасались потерь, – этим летом стороной, по краю мещерских лесов, лютовал ящур. Потом стали меньше ездить. Клава с Витей хорошо смотрели стадо, от лесных деревень держались в стороне, холили пятнистых дурочек и бычков, на себе вытаскивали из болот и лесных ямин, промывали глаза, чуть только приметят, что слепень отложил яйца, чистили копытные щели и сводили болячки. Витя не пил: слово дал не брать в рот во все долгое лето, а уж потом, с сентября, ввести потребление в культурную норму. Оба непрактичные, они все же подсчитывали сезонный доход – получалось много: впереди, после налогов, маячили тысячи две рублей, и они тут же, на кордонах, присматривали лес на избу. Раз в неделю Клава уходила за продуктами – в лесничество, в военный лагерь – и приносила Вите четвертинку, чтобы и он не терял своего мужского достоинства и не думал, что она хочет забрать над ним власть. Напротив – в лесу, при стаде, Клава во всем, в любом деле, будто нарочно слушалась Вити и любила его преданно, но нежадно; как может любить не случайная баба, а жена на долгие, до самой старости, годы.
Август уходил последними теплыми днями в желтизну, в ранний сухой листопад, они уже подгоняли телок ближе к Оке. Оставалось три дня трезвому Витиному обету, и тут-то он сорвался. Набрели как-то на их костер добытчики – при двух машинах, и при сетях, бреднях и охотничьих ружьишках – и в благодарность, что пастух показал им богатое черным окунем лесное озерцо, накачали его вином до последнего предела. Расхрабрившись, он посадил Клаве синяк под глаз, а сам угодил на больничную койку.
Он ждал, что Клава появится: простит и придет. Оставит при стаде кого-нибудь из родни и примчится – злая на него, а все же придет, сядет на краешек кровати, как садится Маруся Царева или старуха, жена Лутикова. Витя плохо помнил, как он обошелся с Клавой, чего делал после того, как опрокинул напоследок граненый стакан дарового коньяка, и от этой сутеми, от помраченной памяти на сердце было особенно пакостно, так, что и на исходе второй недели его тоска нисколько не ослабевала. Он то слонялся в больничном парке, то лежал, тяжело вдавившись смуглым одутловатым телом в тюфяк, и, почти не зацепляясь за подробности, читал одну и ту же, неудобную руке, пухлую историческую книгу.
– Без толку ты читаешь, Витя, – заметил как-то Лутиков.
– А как еще – с толком? – Он положил книгу на грудь.
– Ты конспектируй. Выписки делай, что тебе интересно.
– Ты что?! – поразился Витя. – Этак и с катушек недолго.
Он ждал Клаву, что ни день, то напряженнее прислушивался к голосам в коридоре, к стуку женских каблуков и легкому шагу сестер.
Только на пятый день к нему пришли: но не Клава, а ее бабка. Она оделась по-галочьи, как в церковь, и передачу сложила не в узелок, а в Клавин школьный чемоданчик. Бабка более других в семье напоминала Клаву: маленьким носом, губастым сильным ртом и водянистой, какой-то напряженной прозрачностью незастенчивых глаз. Только речью, певучей и льстивой, она была совсем не в Клаву.
Она мелким шагом вбежала в палату, миновав Витю, и уставилась на Лутикова, потом на пустые побеленные углы и стены.
– Ты чего? – спросил Лутиков. – Тут образов нет: адресом ошиблась.
Она быстро обернулась, узнала зятя и встала против него.
– Садись. – Витя подвинулся. – Или вон стул возьми.
Бабка присела на стул, любовно оглядела Витю, перевела взгляд на Шилова, который, скрестив на груди руки, с шляпой на лбу, смотрел в окно, оглянулась еще и на Лутикова, будто всех звала поглядеть на зятя, какой он красивый и видный. Выложила на одеяло крутые яйца, пирог с капустой, домашнюю ветчину, слипшиеся в бумаге карамели. Витя смотрел поверх подношений и суетных веснушчатых рук старушки, в ее скуластенькое лицо.
– Проучи ты ее, Витя, – начала она самоотречение. – Ты мучаешься, а она гордость свою показывает. Стыд забыла.
– Она прислала или мать? – мрачно спросил Витя.
– И не думай! – всполошилась бабка. – Дикие они обое: я потай ушла, сказала, в церкву, сумку в повети сховала. – Она гордилась своим поступком, серьезной болезнью зятя и тем, что сидит в больничной палате, рядом с Лутиковым, которого смутно помнила в начальстве.