Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Этого Сергей не помнил.
Родился он в сороковом, в октябре, отца увидел памятливыми уже глазами, ровно через пять лет: после большой войны тот и в Харбине побывал. Вернулся жадный ко всему, кроме работы: он и уходил на фронт не от пашни, а с подсобки – столярничал, плотничал, перекладывал печи, возил с поймы сено, особенно любил рушить, ломать старое – баню ли, подгнившую, поставленную еще князьями Кропоткиными, ветхий свинарник или уцелевшую звонницу. Скажет ему теперь председатель – берись за дело, Андрюха, хватит победу гулять, вон сколько печей у нас прохудилось, а у него ответ один: погодь, не торопи, ты того не видал, что я повидал, стоят деревни – тыщи! – голые, без изб, одни печи-развалюхи, во где работа, а у нас еще хорошо, у нас ажур. Жадный был и к матери и к другим бабам, тем более Евдокия жилы вытягивала на работе и ела мало. Приволочится мать с фермы на слабых ногах, а ему весело, ему легко – жив остался! Жив! Он за свое; хорошо, если Сережа успеет уснуть, а то лежит в темноте, сердчишко колотится, сил нет, как мать и радуется, и стонет, и просит отца погодить, шепчет, обещает, что сама разбудит его среди ночи, только бы дети уснули. С весны отец с матерью стали уходить из избы, Зинка прокрадывалась за ними, а Сережа нет, рад был, что тихо в избе и не слышно униженного, счастливого и мучительного шепота, и еще чего-то, чему он и слов не находил, но чего страшился. Не было тут правых и виноватых, а была маленькая, быстроногая мать с детскими шлеечками рубахи на плечах, с добрыми, измученными глазами и был непривычный мужик, цыганистый, черноволосый и редкозубый красавец, такой высокий, что в избу входил пригнувшись. Была Евдокия до того преданная общему хозяйству, что, запри ее в избе, – помрет, взвоет, высохнет, как без воды или без хлеба, и был добрый, веселый и неуемный гость. Все чаще стал он путать избы, пропадать не за той дверью, и мать страдала, Сережа чувствовал это по тому, как часто стала мать притискивать его к себе, голубить, вздыхать, беззвучно шевеля губами.
Зинке шел десятый; всем ранним, недетским азартом и беспокойной душой она была с отцом. Что ни скажи он, что ни сделай, как ни согреши, все хорошо и ладно, все не его вина, а матери – мать, мол, не смотрит за ним, не ценит, не дорожит, одна работа у нее на уме. Зинка готова была ночь просидеть в крапиве за избой, где зацепился ночевать отец, только бы увидеть, как он выйдет: высокий, в собранной за спиной гимнастерке, при медалях, черноглазый и вороватый. Иной раз она и матери скажет с притворным осуждением: мол, говорят, отец был у такой-то, или того хуже – сама, мол, видела, как он от нее выходил, еще и обнимет мать, спрячет лицо у нее на груди – в десять лет Зинка догоняла мать ростом, – чтобы Евдокия не увидела ее глаз.
В родной избе отец бывал все реже, подрабатывал в соседних селах, темнел лицом от водки, а когда накатывала блажь и тоска по Евдокии, являлся, уверенный, что простит и пустит. Пускала, но уже без радости: и ссоры бывали, и темные быстрые кулаки Евдокии, колотящие в грудь отца, и его охальный смех, как при чужой бабе. Потом и так повелось: мать выставит на стол что есть в доме, прихватит коромысло и ведра, будто по воду надо, бросит все у крыльца, сорвется на ферму – с рассвета ее ведь ждут тугие коровьи соски, и немало сосков, успеешь при них и выплакаться и просохнуть. Обиженный отец уснет один на семейной кровати, а Зинка стирает ему, пока тот спит, и сушит, и наглаживает, чтобы папка был в чистом, чтобы утром снова нравился всем. По разумению Сережи и мать и отец были старые, а Зинке старой виделась только мать: в трудах она сравнялась с бабами постарше и копошилась в безвозрастном бабьем навале; отец молодой, не зря даже девушки засматриваются на него. А отец был на пять лет старше Евдокии, и в беспутном его сердце не все заглохло, и совесть его не вся вышла с похмельем; он и года не продержался в селе. Пришла осень сорок шестого, трудная еще, голодная, зарядили тоскливые ранние дожди, затосковал и он, раздобыл где-то денег, привел двухгодовалую Ласточку и сорвался надолго, навсегда. Сергей и Зина увидели отца в гробу, когда мать привезла его со станции с диковинным именем Арысь. Село дивилось тогда, как Евдокия после телеграммы мигом собралась, будто была готова и всегда ждала беды, как, бесслезная, черная лицом, полетела в Казахстан, и не дала схоронить его там в мерзлой степной земле, а привезла домой – добилась, все превозмогла, и помогал ей в том однополчанин мужа, рябой, незавидный мужичишка.
Этого даже Зинка не повернула против матери, – недоброе пришло на ум позднее, когда рябой прислал письмо Евдокии, и Зина своей волей пресекла и письма и чужую тоску. Зина тогда уже переехала в Марусину избу и наказала почтовым девочкам все домашние письма передавать ей.
О своих семейных неурядицах сестра Сергею писала глухо, а о грехах Евдокии в каждом письме – с надрывом и причитаниями. И мать словно отдалялась от него, в памяти размывалось доброе: серый и голубой нежный свет ее глаз, мускулистый голодный рот, даже и в улыбке стиснутый, чтобы не соблазниться, не откусить ненароком от черного ломтя, а разрезать хлеб надвое и сунуть детям, чтобы при ней и съели, а ей чтобы на сердце спокойнее. Уходило стыдливое, с детства памятное удивление перед маленькими ее ногами – меньше Зинкиных, – перед плавной подвижностью ее тела и завораживающей сменой ритмов: то быстрых и ловких движений, то замедляющихся до мечтательной, скрытой неподвижности, за которой другое движение – внутреннее, спрятанное, как биение сердца, как частые удары голубой жилки у виска и на худенькой шее. Ничего такого Сергей не мог бы объяснить про свою старую мать даже и самому себе, но чувствовал это глубоко и определенно, с отчетливостью резкого, разящего запаха.
Одно подозрение, что мать гуляет, гуляет после всего – схоронив мужа, вырастив его и сестру, – гуляет, прожив жизнь, мысль, что она бывала сильной и гордой с отцом, а теперь, как пишет сестра, стелется перед кем-то, – одна эта мысль ошеломляла, заставляла Сергея страдать. В тайниках детского сердца он давно поделил семью: отец – живой и мертвый – принадлежал Зине, мать – ему. Отца он не успел понять; потянулся к нему, гордился им даже, но был и страх и слезная досада, обида мыслящего щенка, отвергнутого без злости, походя, по обстоятельствам жизни, не принятого в расчет, попросту незамеченного. И тот, кого мать привезла в гробу со станции Арысь в январе, когда Сергею уже минуло шестнадцать, был чужой, с седыми висками, со строгим, каменным, замороженным лицом, только выпуклые, обтянутые веком глаза напоминали знакомого Сергею человека.
Мать принадлежала ему, хоть и он вырос в отца: крупный, большерукий, лобастый, только глазами и русым волосом в Евдокию. Но у матери волос шелковый, с блеском и тяжелый, а у Сергея – пух, редеющий со лба. За мать как будто отвечал он, и вот он служит на юге в Самарканде, уже и не в пору лысеть начал, а мать гуляет. Он всегда думал, что застенчив и неуклюж в сердечных делах оттого, что пошел в мать, проникся ее робостью, перед этим, ее стыдливостью, ее прерывающимся, беззащитным ночным шепотом, – оттого он так неловок с девушками, – а мать, оказывается, гуляет! И мысль, что кто-то с ней и она прячет от того человека некрасивые, испорченные руки, и льнет, и ластится, и целует, открывая тугие сборчатые губы, а сама исчезает, принадлежит другому, – приводила Сергея в ярость, до дрожащих рук, до метания на железной казарменной койке.
Рябого провожатого со станции Арысь Сергей в памяти почти не удержал: не было тогда интереса. Запомнил, что человек стоял на лютом морозе без шапки – суконную ушанку держал в руке, – и волосы плохо покрывали голову; короткий, мальчишеский волос, редкий на темени. Стоял в ватнике, в брючках на тонких ногах; прихрамывая, спешил ко всякому делу – копать могилу, подымать гроб, заколачивать крышку, – будто не надеялся, что жители села сумеют все сделать хорошо и вовремя. Прожил в селе три дня, ночевал в сельсовете, кормился в чайной. Неприметный и тихий, видно, из тех, кто всегда на подхвате; еще запомнилось, что лицом он был темнее всех вокруг, а рябой так, что и глазам бы в пору не уцелеть перед немилосердной оспой.
Когда Зина сообщила, что он пишет матери, подозрение вынесло еще какие-то подробности из прошлого: что гость был на протезе и ботинки на нем разные, тот, что на железной ноге, помнится, остроносый и пыльный; что ладно и тихо говорил: кто послушает его, поймет, что человек он истинно русский, а калмыцкий глаз и жесткий волос с прядкой на лбу и приметная на узком книзу лице скула и нетронутые годами, белые, отчетливые, как у татар или монголов, зубы – все это от давнего, в далеких предках смешения кровей, от которого едва ли какой русский край уберегся за века.
Еще припоминал Сергей или думал, что вспоминает, и уже рисовал от себя потревоженной, недоброй памятью улыбку похоронного гостя, кривую и дергающуюся, как от контузии, вроде застенчивую, виноватую, что прибыл в село с таким грузом; теперь и улыбка казалась бесстыдной, притворно-доброй. Карие, стрелкой глаза в припухлых веках показались на похоронах справедливыми и умными, а теперь и о них думалось иначе, что глаза эти хитрые, расчетливые, и человек себе на уме: помнится, все село дивилось, что чужой человек поднялся с далекой Арыси и билеты покупал в оба конца, и все на свои, на свои. Зачем? Слепому видно, что не из богатых. И люди вспоминали войну, в ней искали разгадки, в ее братстве и щедрости и в том, как война унизила деньги, отняла их старую цену и покатились они под гору. Значит, были у пришлого мужика и у мужа Евдокии свои добрые счеты, перед которыми и деньги пятьдесят шестого года настоящей цены не имели.
Но Зина, перечитывая письма рябого к матери – она их не сразу жгла, – не искала доброго ответа. Чего ради в ту немилосердную зиму просидел с матерью две ночи в нерабочем тамбуре, чего морозился в ватнике на ветру, в кузове колхозной машины? Неужто человеку свое не дорого? Неужто так пожалел Евдокию, едва повстречал на Арыси: она ж и платка красивого не надела, сорвалась в бабкином, деревенском, как богомолка, страдалица, глядите, люди, как я по мужу убиваюсь, о себе подумать не успела! Чего ради он отца повез? Выходит, он уже тогда приволокнулся за матерью, принялся, видать, с ходу утешать ее и себя хотел показать, ничто другое, себя, свою щедрость и открытый карман. А что ночевал не у них, в сельсовете, – это от хитрости, простой человек пожил бы у них, ему бы на ум не пришла грязь, а этот хитер, святоша, вот и перемудрил. И еще писала Зинаида, что он старый, старше их отца, что вдовец и нарочно дал знать об этом в письме Евдокии; мол, всякая боль проходит, он тоже страдал и мучился, когда скорый «Москва – Алма-Ата» убил его жену, а с годами отошло, отболело, живое о живом думает (тогда он и ушел из депо на переезд, тут ему на протезе легче). И вот у такого, у козла, мать ночевала, во вдовом, бездетном доме, в сторожке, где и повернуться двоим тесно, в железнодорожной будке – в окно поезда кричат, зови – не услышат, – и койка-то одна, а она заночевала, не постыдилась людей. А может, их там и нет, людей, пустыня кругом, он и приволокнулся и запомнил ее, крепко, видать, запомнил, на письма потянуло. А еще припомнила Зина, что мать не голосила по отцу и ноги у нее не подгибались. Шла и шла за гробом, как и чужие шли, как весь актив…
Не голосила, правда. Когда истошно запричитали доброхотки, а Нинка-буфетчица, которую отец после фронта не обошел лаской, забилась в чьих-то руках, Сергей в страхе замер: не закричит ли мать? У нее дрогнули серые, будто пыльные на почерневшем лице ресницы, мать сбилась с шага и хватала воздух открытым ртом, не справляясь с дыханием. Сергей благодарен был ей за тихую скорбь, а Зинка казнила и презирала: молчанием мать, мол, и ей запечатала рот, сдавила черной рукой, железными своими пальцами, – заплакала бы мать, и Зинка могла бы дать себе волю, а то шли, как за чужим. Уж лучше бы схоронила отца на Арыси, не срамилась бы.
До чего непохожим было их общее прошлое! Сергей не услышал и далекого запаха козла: колченогий мужичишка, не мужичишка даже – мастеровой в рабочем мазутном ватнике, в обвислых брючках и с солдатской ушанкой в руках, из тех жителей, которых война понаделала великое множество, разрешив им жить, – одному из трех, а то из четырех. Уши тонкие, и одно надкусано резко осколком, видно, тот же осколок чиркнул по скуле, оставил и другой рубец, жесткий росчерк среди резких пробоин оспы. Человек ушел из памяти, но письма сестры оживили, вернули похоронного гостя, и теперь диктовала Зина; она помнила истинно, глубоко и злобно, а он, Сергей, по верхам, она объясняла суть вещей, и мало-помалу человек этот стал казаться к ему недобрым и хитрым.
В армии Сергей подружился с парнем-белорусом и стал писать его сестре Ольге. В письмах он был побойчее: утрата потаенного, невыразимого словами чувства к матери, да и возраст, который требовал, искал вторжения чего-то нового и неиспытанного, врожденная нежность Сергея – все торопило его поменяться карточками, взглядами, желаниями. После демобилизации Сергей махнул с дружком под Гомель и в родное село приехал с Ольгой.
Матери не застал, ее послали в Москву, на ВДНХ, а Зина обиделась, что Серега все решил сам, без смотрин и советов. Ольгу приняла церемонно, с поучениями, и молодые перешли от нее в избу матери. Зина при встрече ахнула, до чего же Сергей напоминает отца, особенно когда выпьет, сделается размашистым, рисковым и дерзким. Волос светлый, и глаза то серые, то голубые, а во всем другом – вылитый отец. Она словно досадовала, что Серега не пошумел после службы, что пришит к Ольге, – ему бы гульнуть, залететь на отцовский манер в чужую избу и, как в омут, до утра, показать отцовскую кровь немерную, сильную, диковатую. Как отец любил рушить, ломать старое, так и она готова была потрясти молодую, зеленую еще семью – авось не сломается белорусская березка, погнется, пороняет листья и устоит, – только бы Сергей доказал людям, что и он, как отец, и отец жив в нем.
Сергей оставил Ольгу в селе, уехал в город, оформился в милицию и квартиру получил временно, в доме, назначенном на снос. Но пока жил в нем, провожал на новоселье соседей, тут они с Ольгой родили Павлика. Когда приехал в село за Ольгой, застал дома мать, они уже подружились, но в Сергее что-то отгорело, прежняя нежность к матери не вернулась, и Евдокия замерла, поникла. Почувствовала, что сын казнит ее, а за что? Как ей было понять, если и Сергей не смог бы толком ответить, – перегорело и перегорело, ушло, вырос парень, и есть ему теперь кого любить, кого нежить.
Сергей служил хорошо, не пил и сыном был неплохим. Просто вырос, свои дети пошли, не вешаться же им с Евдокией друг другу на шею. И о рябом не стал с ней говорить, мало что могло случиться, отчего тот замолчал на своей Арыси; ему Зинка рот заткнула, и пусть так, так и матери легче, – письмо ей написать – казнь, она скудной грамоты человек, а теперь и руки больные. На какое-то время страсти утишились, хоть Зинка и зудела. Сергей привык и отмахивался от нее. Но с прошлого лета она стала прилетать в город как ошалелая. В село явился рябой со станции Арысь. Звали его Константином, а полностью – Константин Афанасьевич Братенков. Сестра не признавала его, считала его приезд недействительным, паспорт фальшивым, а русское имя – ворованным.
4
Голос сестры в иные минуты напоминал материнский: слова выходили из глубины груди наружу глуховатые и не бойкие. И, всплесками, приглушенный смех, отраженный в глазах, в сморщенном переносье. Разморенный жарой и «экстрой», Сергей задерживал на миг дыхание: Евдокия! Он к ней, а она тут, опередила, забежала вперед, и ему уже не найти, пожалуй, надлежащей строгости тона. И сразу облегчение и презрительная злость к сестре. Это она, Зинка, она, когда притворяется, хочет казаться добрее и простодушнее, когда завлекает, сама того не ведая, кланяется матери, заимствует у нее по праву кровного родства.
Край их в стороне от Оки с ее кручами и поймой. Степной, ровный край, с лесочками, с набравшими силу лесополосами, с асфальтовой неширокой дорогой – на ней летним днем часто завьется пыль, обещая глухую непроглядную пылищу близкого проселка. В хорошее, с дождями лето здесь сердце радуется зелени, звонкой и такой многоцветной, что и радуге не сравниться красотой, но в сушь все сиротливо обнажено, все неуютное, выгоревшее и жухлое. На полпути к их селу открываются мертвые излучины речки, по которой в далекие времена отбивалась от татар Русь, но в такое засушливое лето под железными и бревенчатыми мостами не найдешь воды, – рыжие осыпи, обрывы, брошенные и ласточками, старые ивы, серые оттого, что им не во что смотреться.
Машин на этой дороге меньше, и Николай гнал, выигрывал минуты для добычливой своей рыбалки. Судьба непременно вознаградит его за чертов крюк в сто километров и за шальную бабу, которая дышит ему в затылок, тычется от уха к уху, воркует, будто вот-вот откроет важный секрет или укусит за ухо. Николай немного отошел непоместительным для долгой обиды сердцем, в мыслях он уже гнал машину обратно, к шлюзу, и теперь охотнее отвечал Зине и сам заливал.
Сергей то надвигал фуражку на брови – красное солнце и через веко тревожило глаз, – то сбивал ее на затылок, и дуновение ветра холодило лысоватую голову.
В ту зиму, когда с ними жил отец, Сергея стал мучить страх, что мать упадет в колодец, обросший толстой, бугристой наледью. Прежде не думал об этом, а в тот вечер случилась ссора, в глазах матери слезы, она сунула ноги в разбитые валенки и выбежала с ведрами в руках, а батя, пока она одевалась, кричал, чтоб береглась, что весу в ней – чуть, кожа да кости, не баба – воробей драный, как бы ее в колодец ведром не утянуло. (Выпив, отец позволял себе покуражиться: мол, сохранили же себя другие бабы, а ты почему усохла? «По тебе страдала, – отвечала мать с улыбкой, – по тебе, дуролом». «Ой ли! – подмигивал отец. – И другие с сердцем, а живы». «Так и я жива» – чуть слышно отвечала мать.) Сережа прокрался за матерью, одеться не посмел, стоял на ветру, под секущим снегом, приоткрыв дверь, и как же он обрадовался, увидев, что мать бросила ведра у калитки и темная ее фигурка двинулась в сторону фермы. Уехал отец, но еще годы, пока колодец на площади не заменили железной колонкой, сердце Сережи замирало, когда мать уходила по воду и опасливо переступала у скользкой, чугунно-тяжелой наледи. Может, оттого он первый из одногодков стал и зимой бегать по воду. Чтобы он упал в студеную и черную глубину колодца – этого он и вообразить не мог, а мать видел во сне падающую, безгласную, заледеневшую.
А петь когда она перестала?
Когда это случилось? Ведь пела, голодная пела, обутки проволокой прикручены, похоронки идут в село, плач и слезы, горе страшное, а без песни не обходилось, без песни такого и не пережить. За песни и Зинка прощала матери многое – даже и свою нелюбовь, – бегала за ней, куда мать, туда и она, послушать, и Сережу таскала, чтоб не хныкал.
Когда же кончились песни у Евдокии? Этого Сергею не вспомнить. Первые дни после возвращения отца, случалось, пела, не одна, со всеми; и потом, когда дожидалась редких писем и еще более редких переводов, тоже, бывало, пела, и затихла, не вдруг, так, чтоб запомнилось, во времени затихла, незаметно, как и эта река, когда-то поившая Оку, а теперь вытекшая.
– …Главное, чтобы личное с общественным в ладу, душа в душу, – нашептывала Зина электрику. – Тогда и в доме мир и на работе почет.
– А если я не хочу почета? Если он мне до феньки, во! – Он провел рукой повыше подвижного кадыка. – Если я одного личного желаю!
Зина ответила смешком, будто он скромно пошутил с намеком на греховное. Сказала едва слышно:
– Кто же не хочет личного!..
– Муравей! – И это у электрика заготовлено, отрепетировано: муравей у него за все ответчик – дурачок, трудяга, служивый, добровольный каторжник, тюремный сиделец, и расшибись в пух и прах. – Там у них в куче об личном и не думай. Ни один своей-то не найдет: все на одно лицо…
Зинаида шлепнула Николая по плечу, игриво наказывая его за такие слова, и сказала томно:
– Человек не муравей… а женщина особенно.
– Верно: ее и ночью не спутаешь с мужиком. – Теперь он получил подзатыльник, дружеский и скрытый, чтобы Сергей не заметил. – А есть насекомые, те по запаху узнают.
Зина промолчала было: были бы без Сергея в машине, другое дело, а так нет, у них горе, надо о серьезном говорить.
– После войны в колхозе как трудно было: об личном никто не думал, – нашлась Зина. – Мать на ферме пропадала, отец живой вернулся. Пятеро только пришло, кто без руки, без ноги, а он целый весь. Надеялся дома душой отойти, а что вышло? Все для дела, для людей, а для него – ничего.
– А если, к примеру, я не хочу в колхоз, если он мне во! – Николай находил красоту и удаль в повторах.
– Как это?
– Дай мне землю, а я на ней розы буду сажать! Розы нужны? А? Или пруд выкопаю, карася разведу для населения?
– Так земля ж колхозная, у нас единоличников нет.
– Начальство, а не знаешь, – обрадовался Николай. – Есть и единоличники у нас – все у нас есть… Доля процента, а есть. Верно, Серега, говорю, есть единоличники?
– В районе побреюсь. – Сергей знал, чем их позлить. – Станешь у парикмахерской. Не ехать же на свадьбу небритым.
– Может, и в баньку сходишь? – мрачно сказал Николай и спросил осторожно: – Это чья же свадьба?
– Евдокии! – вырвалась Зина.
– Сестра, что ли?
– Мать! Мать!
– Ну, семейка! – не верил Николай. – Ну, даете!
Зимой Зина допекла брата, он и поехал в село смотреть рябого. Не верила, что тот укатил с Арыси чистый, хотя при нем и паспорт и трудовая книжка. Чтобы человек бросил верное дело и дом, и подался в село, на постой к отставному шорнику, и согласился сторожить колхозный сад, что ни ночь обходить его на протезе с берданкой за спиной, – и все без умысла, без расчета стать хозяином своей избы, – в такое Зина не верила. Сторожить стал с конца июня, когда поспела белая, со стоном коловшаяся на зубах папировка, и к даровому яблоку не стал никого допускать. Зине не дал кошелку набрать; это ладно, у них вражда, давняя, молчаливая вражда, – но он и агронома спровадил. Зина жаловалась: она только проверить хотела злыдня, у самой сад, не знает, как управиться; папировки, правда, нет, и разве она не заслужила, – в сельсовете день и ночь о людях думает, а в колхозе яблок не заслужила?
Из сада рябого выжили. Вроде не под силу калеке такая работа – ночами сад обходить, и немалый, двадцать гектаров на косогоре, – в сентябре, на самую антоновку, на мокром суглинке, ему при протезе и не устоять. Пожалели, назначили сторожить сельпо, склад и пекарню – все в одном месте, на площади, в сумерки и обходить не надо – все как на ладони. Зина придумала, потом за голову схватилась: прежде, чтобы увидеть Евдокию, рябому надо было тащиться через все село, и он приходил редко, не таясь, – постоят с Евдокией на крыльце, о чем-то потолкуют серьезно, вроде о деле, – и разойдутся. Истомили сестру подозрения, стеречь стала, унизилась, кралась – задами, огородами к родной избе, в засаде сидела вся в черном, пока и ночи были черные, до снега; мерещились ей тени в ночи, но нет, рябой не приходил, не скрипели доски на крыльце под железной ногой и дверные петли молчали, а днем не молчали, – Зина проверила. Не ходил к матери, но мучился, любил, любил старик Евдокию, это Зина за версту чуяла, и днем и ночью. Встречаясь с Зиной, он терялся, молчал и томился не страхом перед ней, а близостью ее с Евдокией, мыслью, что она вышла из чрева любимой маленькой женщины и тем самым имеет на нее права. Все чаще люди заговаривали с Зиной о матери и Братенкове, что человек он хороший, верный, лучшего не найти, хотя, конечно, не Андрей. Андрей – молодая пора, а нынче Евдокии под пятьдесят, в такие годы женихи не ломятся, а этот хоть и увечный, а с сердцем, и жалеет ее, с похорон жалеет, он-то и добился, чтобы гроб с Арыси к ним повезли, это ему была льгота как железнодорожнику; сказала бы матери, пусть не томит человека, и самой в избе не так порожне будет. Зина терялась: то ли нарочно злят ее, то ли все ослепли и одурели, не чуют, что ей легче увидеть Евдокию на деревенском кладбище рядом с отцом, чем в паре с рябым.
И Зина писала брату, превратно толкуя каждое слово и взгляд; Евдокия вынесла, мол, на крыльцо табурет и рябой сторожит сидя, а обязан ночь ходить вокруг, на то и сторож; в дождь он у нее на крыльце прячется, а мог бы при пекарне, и там козырек, как раз их отец и приладил, когда с фронта пришел; с морозами Евдокия, как уйдет в четыре утра на ферму, дверь не стала закрывать, он и ходит греться; теперь он и в бухгалтерию лезет, старого бухгалтера похоронили, в колхоз молодая приехала, путает чего-то, а он вызвался помочь; нет у него другого на уме – Евдокия; он камни грызть будет, только бы ее не упустить. («Была у нас изба и не будет, вроде не жили мы; и мы и отец». «Далась тебе изба, – пробовал унять ее Сергей. – Ты чужую взяла, еще получше, живешь, а мы городские…» «Живу?! По такой жизни я скоро старухой сделаюсь… О чем я мечтать могу, если у матери полюбовник?!» «Зинка!» – прикрикнул он. «А правда же, правда, хоть ударь, убей меня – правда…»)
– Бабам что невдомек? – негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. – Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.
– Ну?! – не то соглашалась, не то вопрошала Зина. – У нас на пруду червя на крючок нижут.
– Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню – кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.
– Ну? – не улавливала мысли Зина.
– Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, – он оглянулся на Зину. – Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь – замуж не пойдешь…
Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери – секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. «Красиво у тебя в избе», – сказал Сергей. «У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали». – «А ты чего отстаешь: купила бы и ты». – «Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…» – «А то, видишь, кровать старая», – недобро настаивал он. «Столько на ней слез пролито, не менять же ее». Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. «Неужто одни слезы?!» – «Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать». Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: «Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…» «И телевизора у тебя нет». – «Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа». – «Поешь?» – «Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут». – «И не хочется?» – «Отучила себя: прошло». – «У Зины „Рубин“, а тоже одна живет», – невпопад вспомнил он. «Знаю, мне говорили…» – «Что ж ты не бываешь у нее?» Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. «Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить». – «А кому?» – «Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя». И они снова встретились глазами – одинаково голубыми и серыми, – только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. «Не велика честь, чужому отдать! – не удержался Сергей. – Найдутся охотники. – Мать молчала упрямо, несогласно. – Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?» – «Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели – отчего же на готовое». – «Больно ты об отце думаешь». Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: «Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич – ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…» Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.
Пока кормила его, говорила о пустяках, Сергей гнал от себя непрошеную нежность, рассказывал о внуке, об Ольге, сожалел, что не привез карточку. Про себя покаянно вспоминал и Зину, что она мечется теперь в сельсовете, надеется на него, что он пропесочит Евдокию, приведет в божескую веру, а он спасовал. Уже когда застегивал у двери пуговицы шинели, мать вдруг подошла совсем близко: «Ты его в конторе повидать можешь…» «Знаю, в бухгалтеры прется». – «Никуда он не прется, кто это тебе сказал?» – «Милиции все известно», – ответил Сергей и тут же пожалел о расхожих и некрасивых словах. «Зина написала, – сказала мать, – она его не любит» – «И мне он не нужен, задаром не возьму». Мать стояла на своем: «Он с твоим отцом вместе воевал. Андрей и умирать к нему поехал: не ко мне, а к Братенкову». «Я тут при чем?» – «Уж если ты ради человека приехал, повидай его, не отступайся, сделай…» – попросила она и, робея, приникла смуглым лбом, белесым, не знающим седины волосом к его груди. «Мать, – глухо сказал Сергей, – неужто так и жить будешь? Года-то уж немолодые…» – «Знаю, Сережа, я и без зеркала знаю…» – «Ну? Не можешь без него?» – «Я и в молодые года все одна и одна, мужиков, как дикая, гнала». – «Молодая терпела, а теперь? Не можешь?» – Сергей отстранил ее. «Могу… Ему нет жизни без меня». – «Поверила! – негодовал Сергей. – Старая, а чему поверила!» – «Буду старая, скоро. А кто от нее убережется? Зинке тридцать, а она уже старая». – «Значит, по его капризу жить?!» – «Нет у него каприза. Не тревожься, сын, – сказала она серьезно. – Он меня только видеть хочет, жить близко, чтобы тучка над нами одна; это он так говорит; уехала бы я куда, а он за мной. Хочешь, уеду?» Сергей сказал, озлобясь: «Без ноги, а шустрый…» – «Он верный человек, Сережа. Три года писал, а Зинка письма жгла. Я и сама думала, пусть горят, так лучше, чего ему место терять?» – «Так и будет у шорника жить?» – «Им хорошо: Константин и сготовит, и за старым приглядит. Жену его поездом убило, он и привык один». – «Константин! – Сергей надвинул голубоватую цигейковую ушанку и отступил к двери. – Хоть дома нашего не позорь!» И не дал ответить, как чумной, выскочил из избы, чтоб у матери до слез не дошло.