Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
– Осину. А березу – гнилую. Не дрова, хлысты.
Лутиков знал, что Царев не спит, слышит их разговор и в душе, верно, посмеивается над старыми чудаками.
– Тепло у нас в дому?
– Тепло…
– И ладно. Будут тебе дрова, не в них счастье.
– Не в них, верно. Печку перекладывать надо.
Он посмотрел на нее враждебно, и Антонина заскребла пальцами по дну сумки, выуживая напоследок маленький тряпичный сверток.
– Я тебе ордена принесла, – сказала она заискивающе.
– С какой еще радости?
– Послезавтра-то День танкиста.
Я-то при чем? Я, мать, пехота, натуральная пехота, – независимо сказал Лутиков, но руки потянулись к свертку, приняли его на обе ладони.
– У людей праздник – и нам радость.
Она недоумевала, почему он вдруг забыл все, чему сам учил ее сорок лет, день за днем.
– Стоит ли? – сомневался Лутиков. – Не на пижаму же мне их вешать.
– Пусть знают люди! – Открылись глазу медали и вишневая эмаль ордена Красной Звезды. Антонина легонько отталкивала руки мужа от себя. – Живешь, живешь, а будто и нет их у тебя. Ты их когда надевал? Когда Павлик женился, жену показать привез и тесть с ним приехал. А больше когда?
– На Октябрьскую, прошлый год.
– Что ты! – всплеснула руками старушка. – Забыл ты, забыл, Гера; хотел надеть, а у тебя давление, ты и лег.
Лутиков уронил тряпицу на постель, звякнул металл, и он стал выуживать медали из складок одеяла ватными, терявшими чувствительность пальцами. Была в медалях успокоительная тяжесть и прохлада, острия звезды покалывали пальцы, Лутиков приободрился: перед ним лежали весомые свидетельства жизни, – значит, была жизнь, была, и не из последних.
Царев заворочался, оповещая супругов, что он проснулся, лег на спину, повернул голову к старикам.
– Здравствуйте, мамаша, – сказал он.
– Здравствуй сынок, – откликнулась Антонина.
– Похвастались бы, Герман Александрович! – Царев откинул одеяло, сел в постели. Он был в пижаме и в рябеньких носках на долгопалой ступне. – Чего там звенит?
– Хвастать-то особенно нечем. – Но уже он вынес вперед на руке звезду. – Больше медали. Я солдатом начинал.
– Не так и густо. – Царев уже стоял над кроватью Лутикова, перекладывая медали. – Обошли, что ли?
– Нет, по делам, по делам, – стоически держался Лутиков. – На войне все справедливо, честь по чести. В армии, сынок, порядок, – мечтательно сказал он, – уж на что на фронте жестокая жизнь, а при порядке и к ней привыкнуть можно.
– Знаю я армейские порядки, – неопределенно сказал Царев. – Служил. – Он ногой достал тапочки, подошел к окну, потянулся и хрустко размял плечи. Сквозь пижаму помял торопливыми пальцами живот, нажимая все сильнее и сильнее, с повеселевшим и снова беспечным лицом. – Не болит… не болит!.. – радостно открывал он. – Вот сатана кривая… слова доброго мне не скажет. Травит она меня, Герман Александрович.
– А ты не злобись, парень, она тебя к бдительности зовет, – провожал его к двери голос Лутикова. – Не болит, и ладно, глазом язву не углядишь, тут и ошибиться недолго. Ты радуйся.
– Молоденький! – сказала Антонина, когда за Царевым хлопнула дверь. – Уж я и не помню, Гера, были мы с тобой такие или не были?
– Что же мы, старыми на свет родились? Сама подумай!
– Знаю, знаю… всему время было: и младенчеству, и молодой поре, – шептала она тоскливо. – А если не помнишь ее, вроде ее и не было. Ее руками не вернешь, не ухватишь; умом, только умом да памятью. Ты, что ли, помнишь, Гера?
– Я все помню, – недовольно отрубил Лутиков. – У меня вчерашнее не держится, а давнее все – до мелочей, до соринки вижу. Я и Шилова где-то встречал: он молодой и забыл, а я помню. Видел, видел я его, мать.
5
Алексей Шилов лежал на садовой, из широкой толстой плахи, скамье, до белых костяшек впиваясь пальцами в края, чтобы не кричать от боли. На каждый вдох сердце отвечало никогда еще не испытанным страданием, но и затаив дыхание он не получал облегчения.
Все случилось вдруг, в такую минуту, когда Леша чувствовал себя хорошо и даже был счастлив. Втроем они сошли на больничное крыльцо, и тут, как обычно, пути его и Плюхина разошлись. Плюхина тянуло к воротам, в них он стоял подолгу, томясь, не покажется ли на шоссе Клава, не спрыгнет ли она с притормозившей полуторки, не сойдет ли с пыльного автобуса.
Обогнув больничный корпус, Шилов и Петр Михайлович пересекли парк и по тропке, выбитой в спутанной, не кошенной и летом траве, прошли на зады, к обветшалой калитке, за которой лежала ухабистая дорога и горбатилась хибарами околица. Здесь, у выгона, было ближе к полям, к деревенской тишине и неба было больше: несколько домиков и низкий, под гору уходивший горизонт. Прямо против калитки, на обочине, стояла зеленая трехтонка, и в моторе, задрав капот, чего-то мудрил солдат. Встал он здесь не только что: уже дверцы кабины были настежь, у передних скатов валялся инструмент, а движения солдата были нетерпеливо-досадливы: дело у него не ладилось.
Леша докурил сигарету и пошел на помощь. Шляпу он бросил на шоферскую кабину и склонился над новеньким еще мотором. Ни пахнувшее оттуда маслянистое тепло, ни запах бензина не стесняли дыхания Леши; как ни странно, грудь свободно наполнялась воздухом, у Леши стало легко и весело на душе. Будто никогда прежде он не видел так близко грубой снаружи, зернистой, темной плоти мотора, никогда так глубоко и нежно не проникал взглядом в самое ее нутро, в стальные ее узлы.
Больничный покой разбудил в Шилове яростную тоску по делу: такое он чувствовал только раз в жизни, когда демобилизовался и не уехал к старикам, а остался в приокской деревне, сел за баранку, чтобы доказать и любимой женщине, и всему сельскому миру, что Леша Шилов из всех шоферов на земле – первый. До сей поры он только от больничной ограды наблюдал за машинами, как они проезжали, беря ухаб за ухабом, как грохотали торчащими из кузова трубами, прихлопывали светлыми в свежем распиле досками, как оседали под тяжестью мешков или хитро сложенного кирпича.
Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.
Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, – потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.
– Уехал? – сипло шепнул Алексей.
– Чего ему – укатил! – сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. – Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!
– Машина новая… на ней только ездить… – Говорить было трудно. – На ней в рай въехать можно. А шляпа? – В серых глазах Шилова мелькнул испуг.
– Вот она – есть.
– Положь! – попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.
Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.
Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная грудь, и помутневшие глаза не принимали табака, огня, дыма.
– Надень! – сказал он другу.
– Что? Всё мимо? – спросил Плюхин, натягивая куртку. – Побоку?
– У меня все побоку, – отозвался Алексей. – Я запросто не дамся.
– Я уж думал Захарову звать.
– Чего колготиться: в середку она ко мне, что ли, заберется? Глянь! – Он кивнул на больничный корпус: в окне палаты, в прореженной штриховке ветвей, виднелся Лутиков. – Давно стоит?
– Как старуху проводил, так и встал.
– До всего ему дело!
– Старик, – примирительно сказал Плюхин. – Не любишь его?
– За что его любить!
– Чего он все нудится?! – подстраивался под его настроение Плюхин. – Вяжется все к тебе: где да когда видел? Бзик, что ли?
– Не бзик, – сказал Шилов. – Видел меня Лутиков, как ты сейчас, только вспомнить не может. Пиявки память отсосали…
Рассказывал Шилов трудно, он не владел еще дыханьем, а может, и волновался давней своей жизнью, такой давней, что в минувшие с той отметки годы легло почти все существование Плюхина. Войны Шилов захватил немного и тогда уже сидел за рулем и, хотя попадал под бомбежки и артобстрел, всякий раз выходил из них без крови. Хорошо шла и дальше его служба в России, – а дослуживал он больше года, – легко и даже весело, и не на грузовой машине, а на газике. В летних лагерях он познакомился с деревенской женщиной: поначалу он ее принял за девчонку, а оказалось – женщина, солдатка, вдова и при сыне. В легкой ее фигуре, в тонких голенях над кирзовыми сапогами, в жилистых и сильных руках, в худеньком теле, из которого военная работа и голодуха повыбрали все лишнее и многое сверх того, оставив только рабочие рычаги и неброскую, неприметную бабью сладость, в ее терпеливых карих глазах и желтоватом, нежном лице для Шилова словно бы сосредоточилась вся деревенская нужда той поры и застенчивая боль жизни. Он и мысли не имел оставаться в чужих краях, а остался: женился, взял жену с готовым сыном («Леш! А Леш! – Плюхин от удивления даже рот открыл. – Ты и правда взял чужого? Не треплешься?») и задумал строить новую жизнь, в деревне под Криушей. Председатель в колхозе был хитрый колченогий мужик. Шилов знал, что он груб с Ольгой, знал и подноготную этой грубости, но полагал, что когда Ольга станет Шиловой, женой колхозного шофера, то и старым счетам придет конец. А вышло по-другому. В одну из первых своих весенних ездок Шилов посадил полуторку глубоко, по самый диффер. Пришлось идти к председателю просить трактор, а он с порога встретил Шилова пьяной руганью, но тот смолчал и раз, и другой, а на третий ответил, и тогда председатель отделал его, да так люто, что Шилов пришел в себя только в сенях. («Ты почему обратно не бил?» – «Старый он, да и я не больно драчлив…» – «Старый, а бьет! Чего тут смотреть?» – «Думал, другие заступятся, образумят. Очень я удивился, Витя. Вдруг оно как-то вышло…» – «Эх, ты!» – разочарованно сказал Плюхин.)
Кинулся Шилов в район, правду искать, и угодил пред светлые очи Лутикова, в эту самую комнату, где теперь его лечит Захарова. И все уже тут было о Шилове известно, как будто не порожняя полуторка села в грязь, а полсела выгорело и поджог этот свершил он, Алексей. Лутиков говорил вежливо, с сочувствием. Он уже все в точности знал, знал так, как Шилову и в ночном кошмаре не могло привидеться. Выходило так, что Шилов вез в бригаду посевное зерно, утаил в кузове под брезентом один мешок, не захотел ехать обратно хорошей дорогой, а пошел в объезд, задами, к своему дому, и, не зная еще местности, влип. Оказывается, он и выпивши был, и полез с кулаками на председателя. Выслушав Лутикова, Шилов вскочил со стула, пригрозил, что пойдет к прокурору, и Лутикову тоже пришлось встать, по-военному строго, и отчитать шофера и открыть ему глаза на факты. Он допускал, что тамошний председатель со всячинкой, но работник толковый, и всю военную пору вынес на своем горбу, и маялся с бабами; напомнил Алексею, что ему доверили единственную колхозную машину, а он как-никак посадил ее, чего и сам не отрицает, и не будь он фронтовиком, Лутиков не стал бы за него заступаться… Шилов онемело глядел в синюю эмаль непогрешимых глаз, чувствуя, что стул уходит из-под него и он проваливается куда-то, летит мимо всего, чем дорожил в жизни, мимо деревенской, ставшей ему родной околицы, мимо серой избы с прохудившейся тесовой крышей.
Шилов вернулся в деревню. («Ты уважь, уважь его, парень! – томил его голос инструктора. – Он против тебя старик, его уважить надо, на его долю нелегкое выпало. Ну, погорячился, так ведь всякий поп свою обедню служит. Он с пережитками, а ты молодой, тебе новую жизнь строить, ты ее со склоки не начинай!..»), и уже не шофером, а так, сучком на затычку. В ту пору возвращались солдаты, нашлось кому сесть за баранку, а Шилов сделался никому не нужен – другого дела он толком не знал, а если и находил к чему охоту, то на пути вставал председатель, и Шилов расшибался об эту стену. Не было ссор, взрывов, а только будничная, изматывающая канитель, и все было в ней Шилову не с руки. Стал пить, да так, что другой бы беды натворил, а он все дома, тихо, только подолгу, без укора, а виновато смотрел в печальные глаза Ольги, и вся его жизнь сделалась в ней, в ней одной и в детях. А через два года председателя прогнали, судили за воровство, Шилова вернули на машину, но поздно.
Плюхин хищно повернулся к больничному окну, отводя голову, чтобы ветви не мешали смотреть, но Лутиков растворился. Солнце, обогнув больницу, клонилось к западу, и стекла окон отсвечивали свинцово, глухо.
– Ты точно помнишь – он?
– Никто другой. – Шилов поднялся, коротко и часто дыша. – Я и с закрытыми глазами знаю: он.
Якова Царева они приметили еще в парке, в кустах боярышника: с кем-то он хороводился, притискивал к тополю, то ли вымерял в шутку рост, то ли прикидывал, хватит ли рук, если обхватить разом и женщину и шершавый ствол. В палате Лутиков, торжественный и просветленный, чинно сидел рядом с подушкой, на которой поблескивали орден и медали. Ему надо было говорить, надо было пролить на людей хоть малую толику озарившего его изнутри света.
– Старуха ордена принесла, – сказал он. Ордена, именно ордена, в сумерки они сравнялись, – медали и орден, и разве не пришлось на иную медаль положить больше сил, чем на орден? – Завтра, говорит, День танкиста, у людей праздник, порадуемся и мы. Хочется ей меня в чести видеть, а для меня одна честь – общее благополучие.
Слова умирали безответно. Плюхин стоял спиной к Лутикову, Алексей расшнуровывал ботинки, но странно, стараясь не наклоняться. А Герману Александровичу и не нужно было пока ответа, еще у него была своя программа, свои щедрые планы, обдуманные, пока он сидел в одиночестве, проводив жену и пообещав ей березовых дров из сорок седьмого квадрата.
– Хорошо бы к зиме все у нас у всех и наладилось бы, – добрым голосом излагал Лутиков. – Главное, чтоб у Вити в семье мир наступил и Лешу на новую машину. А мне ничего, ребята, не надо. Моя жизнь сделана.
Уже его тревожило молчание: столько он доброго пожелал, а они не откликаются.
– Мне старуха яблок принесла, – сказал Лутиков. – Свои у нас, пять дерев, а плодов много. Особенно пепин-шафран; в наших местах он мелкий, а у меня с антоновку. Угощайтесь!
И на это ни слова.
– Слышь, Леша! – Лутиков сделал безотказный ход: – Бери оладьев домашних, бери, пока теплые.
Шилов осторожно, без привычной резкости, опустился на койку и лежал безмолвно.
– Ле-еш! – позвал старик.
– Не трогай ты его! – вспыхнул Плюхин. – Слышишь, не трогай! Что ты зудишь и зудишь!
– Э-э-э! Парень, – настороженно сказал Лутиков.
– Плюхин я! Виктор Плюхин! Понял?
– Твоя, что ли, приходила? – недоумевал старик.
– Была! – огрызнулся Плюхин. – Концы у нас, всё, и не суйся ты в это, миротворец!
Вернулся Царев – деятельный, возбужденный, – включил свет и пошел в свой угол, поигрывая бедрами.
– Чего она брехала, – заговорил он громко, умащиваясь на койке, – докторша эта: хуже, хуже! Ни фига не хуже, я нарочно себя гонял, часа три, а то и больше. – Он резко вобрал живот, выкатив грудь. – Руки у нее железные, как начнет давить – здоровый крикнет. А я сколько ни мну, все мимо. – Он ладонями выбил барабанную дробь по животу. – Ну-ка, Витя, давани!
– Кассиршу сговори: у нее от денег тоже пальцы крепкие!
– Все деревья перелапал? – спросил Алексей глуховато.
– А что – в окно видать? – весело спросил Царев. – Вот смех был; мы от законной прятались. У меня из головы вон, что она прийти должна, с сыном, а потом – поздно. Ну, побегали мы, отсиделись в кустах: хорошо, к вечеру, темнеть начало. Не была она тут?
Никто не ответил, даже Лутиков; осторожно, чтоб не бренчали, сгребал награды.
– Баловство все, – вздохнул Царев, – чего, шутки ради, не сделаешь. – Он трезвел и, трезвея, осуждал излишнюю свою откровенность. – Не стоят они Маруси, ни одна не стоит. Она мне и товарищ, и дом держит, и сына учит. Любой бабе пожадничать бы только, свое урвать, а Маруся нашу жизнь строит.
Ночью зарядил дождь: канительный, без ветра, с тихим шорохом пролетавший мимо окна. Посреди глухой ночи Плюхин проснулся: как будто и без причины, словно очнулся от недолгой дремоты. Но причина была: на койке, через проход, постанывал Шилов. Так тихо, что и не понять, во сне он стонал или наяву.
– Леша! – шепнул Плюхин.
Алексей не отозвался, и Плюхин сошел на пол, склонился над другом: тот лежал с широко открытыми глазами.
– Есть у тебя лекарства? – шевельнул губами Алексей.
– Отобрали. Я сестру разбужу.
– Нет. Садись.
Плюхин присел на край кровати, глаза привыкли к темноте, различали подушку, аккуратную голову Шилова, даже бледность его лица.
– Болит?
– Отчего оно болит, Витя? Не зуб, не брюхо, а болит. Вроде целое, чего ж ему болеть? – недоумевал Шилов.
Бывало, сердце его ныло или колотилось так, что хотелось поймать его рукой, зажать, как перепела. А теперь оно стало тугим, ощутимым, рассеченным болью, жарко и горячо вросшим в грудь, и в спину, и в стиснутое болью легкое.
– Мне под Октябрьские сорок минет, – шепнул Шилов. – Отмахал четыре десятка; тоже не шутка.
– Ты долго жить будешь, – уверенно сказал Плюхин.
– Должен. Я родню свою обидел: они меня домой после службы ждали, а я не поехал. У меня родни – в кузове не поместить. Жена чуть не силком гнала: съезди, мол, к ним или сюда позови.
– Ну?
– Она из сирот, ей родня интересная. А я все тянул.
Плюхин оглянулся, в темноте, опасаясь, что Царев или Лутиков подслушают его, и сказал совсем тихо:
– Я прошлой ночью срок себе положил: придет – прощу, не придет – концы.
– Когда срок?
– Вчера в девятнадцать ноль-ноль кончился. На порог не пущу.
– Думаешь, ей сладко?
– Она и не жена мне. Сама расписаться не захотела.
– А если родит?
– Найдутся любители! Ты же взял. И не жалеешь?
– Чего жалеть: с ним теплее было. А теперь он и сам человек, в армии служит.
Он выгнулся от боли, так что и Плюхину передалось его страдальческое напряжение.
– Леша! – просительно шепнул Плюхин. – Утром Захаровой надо сказать: может, ты надорвал чего?
– Я и крутанул только три раза. К утру забуду, где болело… Жалею я ее!
– Свою, что ли, или мою?
– Захарову. Она меня вылечить хочет, а без меня чего она сделает?! И я ей видишь какой помощник.
Хотелось кричать от боли, кричать протяжно, неостановимо, с криком вышла бы хоть малая часть страдания, но кричать было невозможно – спали люди и в этой палате, и в соседних, и в коридоре за дверью.
5
Дождь не перестал и к полудню: он усиливался час от часу, подстегнутый ветром, ложился криво, внахлыст. До этой ночи дожди случались редкие, теплые и короткие, хоть и без грома. Порой гром чудился, обманно представлялся уху: сквозь дождь, стороной шли тяжелые товарные поезда или высоко над дождями шныряли реактивные самолеты.
Опустел больничный парк; даже Царев не решался выйти. День тянулся в легком беспокойстве: все не шла Маруся. Не было ее ни перед завтраком, ни после, ни даже к обеду, когда ей ничего не стоило прибежать из детского сада, в белом халате под плащом, – в халате никто не задержит. Царев то и дело выходил в коридор: слева, в самом его конце, окно давало обзор улицы, по которой Маруся ходила в детсад и домой.
– Я чего беспокоюсь, – объяснял он, возвращаясь в палату. – Как. бы Вовка не заболел… Осень! Может, они оттого и не пришли вчера, что он заболел?
Он уже забыл о том, как играл в прятки с женой и сыном. И Шилов не помнил. А Плюхин помнил, и не просто помнил, а зло и беспощадно, будто со вчерашнего дня изменился сам воздух палаты, и все в ней проступало резче и обнаженнее.
– Как же – не пришли! Ты от них, как заяц, в кусты сигал.
– Ты видел, что ли? – спросил Царев.
– Сам рассказывал!
– Я и обознаться мог: когда с чужой бабой греешься, любой подол страх наводит. Еще не факт, что это Маруся была. – Он говорил с нарочитой грубостью, чтобы и Плюхин, и готовый вмешаться старик помалкивали, не совались с критикой. – Ты меня не подкусывай, – напрямик посоветовал он Плюхину. – Маруся знаешь какая: больная на руках приползет. Ее одно удержать может, если сын заболел. Она знает: случись чего, я не прощу.
Осенний дождь внес жестокую трезвость в восприятие Царевым палаты: будто он очнулся от легкого кружения головы, от мальчишества. Он другими глазами смотрел на дурачка и губошлепа Плюхина, который не может сладить с собственной женой; втайне дивился, что обещал машину доходяге Шилову, лежащему с восковым лицом, на высокой подушке, дивился и тому, как его угораздило изо дня в день слушать пенсионера, долдона с пиявками на затылке. Царев замкнулся, обозначил новую дистанцию между собой и людьми, проникся холодком отчуждения. На исходе дня он позвонил в детский сад, справился, была ли на работе Царева, и, к удивлению, услышал, что была и минут десять как ушла с сыном. Он поджидал ее внизу в больничных застекленных сенях, но напрасно: стемнело, а Маруси не было. Дождь хлестал по окнам, позванивал ослабевшими в гнездах стеклами, изредка кто-нибудь входил и выходил из больницы, а Царев ждал, все более наливаясь обидой.
– Чего я говорил: их и в детском саду не было. Захворали, значит, – соврал он, вернувшись в палату.
– Захвораешь! – сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. – Околеешь, за родным отцом бегаючи!
– Ну, ты, дурачок! – обозлился Царев. – Люди молчат, – кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, – а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!
– Не женатый.
Плюхин удобно устроил книгу на груди, корочками вверх, свел руки на затылке.
– Баба расписаться не захотела!
– Ее право, – спокойно возразил Плюхин. – Я ей не начальство, в загс по приказу не поведешь.
– Это ты, парень, хватил, – ввернул словечко Лутиков. – А мораль, мораль-то забыл?! Она же с тобой… сносилась. Перед всеми-то вы супруги.
– Перед кем?
– Перед богом, перед богом, дурачок! – возрадовался Царев.
– Я могу и морду набить, Царев, – сказал Плюхин.
– Ты б ее бил, пока в лесу жили. Там и крику-то никто не услыхал бы.
– Кат ты, Царев, – убежденно сказал Плюхин. – Знаешь ты такое слово: кат?
– Не слыхивал, – прикинулся Царев.
– Нехорошее это слово, – осуждающе заметил Лутиков. – Палач это, по-нашему, по-деревенски говоря. Неуместное слово!
– Брось, Витя, – попросил Шилов.
Царев обиженно замолк; тянуть ссору не имело смысла, Плюхин мог и в драку полезть, ему терять нечего, а Цареву драка не к лицу.
Плюхин обрел наконец внутреннюю ровность. Она была недобрая, горестная для него, однако принятое решение подействовало. Он не ерзал, почти не прислушивался к женским голосам. И дождь подгадал в самый раз, глушил звуки, заглаживая их холодной, шероховатой ладонью, – если Клава не пришла к нему из лесу по погоде, то в дождь, по гибельному бездорожью, она и подавно не явится.
После обеда в который-то раз заглянул Петр Михайлович. Он в радостном возбуждении похаживал по палате, хватался за железные спинки кроватей, разглядывал все, как в новинку.
– Что-о-о?! – ласково всматривался он в водянистые глаза Лутикова, сидевшего с пиявками на шее. – Ломит небось кость по такой погоде? У меня ломит, и у тебя должно бы. Или, может, твари эти тебя и от ломоты берегут?
– Привык я, ломит, – стоически сказал пенсионер.
– Видишь, они как низко сели, – показал конюх на серую, угрюмую вату облаков за окном. – Прямо на дерева и на крышу: тут и ангельскому терпению край. А я, Гермоген, жить буду. Буду!
– Кто же тебе перечит: тебе надо жить. Тебе оправдаться надо.
– Это перед кем?
– Перед народом! Наговорил ты за жизнь – гору, Арарат целый, а сотворил – чуть.
– Говорил, правда, говорил без выходных! – обрадовался конюх. – А робил и того больше. Делов моих на две жизни хватит, только сиротские они, снег пошел – и нет их, начинай сначала.
– Легкий ты человек, – завистливо вздохнул Лутиков. – Ты и помрешь легко.
– Мне жизнь вышла, – доктор при всех сказал: жить будешь! Привык я, мужики, жить. Я и к грыже привык, а и без нее тоже существовать можно! Мне бы остатнюю недельку тут у вас побоговать. Выписался бы ты, Гермоген, хватай свое зверье в банку и айда в избу, а?! Летом я тебе их полное ведро пришлю, хоть на пузо сажай, хоть спекулируй…
Забегала и старуха, супруга Лутикова. Она ходила строго через день, а тут непогода неурочно пригнала ее. «Дождь, – ответила она на немой вопрос мужа. – Идет и идет, тошно одной… Я тебе калоши принесла, Гера».
Калоши были новые, лаково-черные, с красной теплой подкладкой, старуха держала их на весу, не находя здесь достойного для них места. «Старые принесла бы, – буркнул Лутиков. – Чего я с этими делать буду». – «А ты носи, Гера, не в обносках же тебе ходить, нам и жить-то осталось немного». – «Не хорони, не хорони меня! – бодро сказал Лутиков. – Мне еще и на Луну слетать охота, и поглядеть, каково они, молодые, хозяйствовать станут». – «Управятся, Гера, им дру-гого ходу нет, надо управляться. Жизнь-то будет? Будет!» Она унесла с собой записку близкой соседке – Марусе Царевой от мужа.
Один Шилов прожил этот день отдельно ото всех. Он мужественно и нелепо сражался за жизнь, не подозревая об этом, думая, что управляется с болью, которая острым якорьком впилась в грудь и росла, истязая его, покрывая лицо мертвенной желтизной. Нынешний день был без врачебного обхода, Захарова ушла в собес на переоформление своей инвалидности. Можно бы позвать палатного врача с первого этажа, но Шилов не позволял, решил перетерпеть до Захаровой. Он осторожно менял положение тела, искал такой точки, где боль если и не отпускала бы его вовсе, то хоть чуточку ослабла бы; дышал то часто и неглубоко, то осторожно наполнял воздухом весь объем легких, надеясь, что, может быть, тут и кроется причина боли, что он попросту сбился с дыхания. Он не ел, казалось странным, что еще вчера он мог бы съесть четыре палатные порции каши, и весь хлеб, и старое лутиковское сало.
Вокруг привычно двигались люди, не вызывая в нем ни злости, ни сочувствия. Зато, как ни в один из других дней, его мысли посещали домашние: жена Оля, так и не раздобревшая в супружестве; девочки-двойняшки, которых посторонние научились отличать только к шестому классу, а они с Ольгой понимали от первых дней их жизни, дивясь людской слепоте; сын, тяжелый в кости солдат, не шиловской крови, и тот давний, голопузый малыш, судьбу которого он когда-то решил не колеблясь и не ставя этого себе в честь. Зачем-то они все набились в темную, так и не подновленную избу: жена и дочери и не один, а два сына – в гимнастерке с железными пуговками и в рубашке до пупа; еще толкалась в избу и большая родня с его, Шилова, стороны, все было по-свойски, каждый был при своем домашнем деле, и все же нельзя было уйти от непонятной тревоги и позыва закричать, поменять все местами, во всем разобраться… Отчего так? Леша думал об этом, морщил сухой, жаркий лоб. Может, оттого, что бабы суетятся – и жена, и дочери, которые с весны подались в Москву в торговую школу, и тоже скоро станут на ноги, и чужие бабы суетно носят что-то, а стол как был пустой, так и остался, даже без скатерти, одни голые, до костяной белизны скобленные Ольгой доски. Или оттого, что изба мала, а люди все напирают, и не только родня, а и чужие, праздные люди…
Среди ночи Шилов задремал и сразу проснулся, но ему казалось, что проспал он часы, тем более что сердце поуспокоилось: боль не кромсала его, в грудь вступало привычное ощущение пустоты и тревожного бессилия. «Ага! – благодарно подумал Шилов о собственном сердце. – Унялось… Поимело совесть». Он утер рукавом выступивший на лбу пот, нашарил у стены шляпу, надел ее и тихо вышел в уборную. Шел на слабых, чужих ногах, но без боли в груди, а когда вернулся, когда колени уже толкнулись в железную раму кровати, ощутил удар в груди и страшную, мгновенную боль. Не поняв, что случилось, он, хрипя и пробуждая от сна Лутикова, упал поперек кровати, ударившись головой о стену.
Лутиков проворно вскочил на ноги, бросился к выключателю, а потом и к Алексею. Захлопотал над ним, дюжими стариковскими руками уложил на кровать.
От резкого света проснулся и Плюхин. Зажмурился, повел головой, углядел распростертое тело Шилова и старика, склонившегося над ним, рывком поднялся и крикнул враждебно:
– Ты чего тут? Чего тебе надо?!
Лутиков не ответил. Его слабые без очков глаза со страхом смотрели в лицо Шилова. Сознание на какой-то миг вернулось к умирающему, и в его терявших блеск серых глазах, в отторгающем движении правой, со скрюченными пальцами, руки отпечаталась такая ярость, такое отвержение Лутикова, что сердце старика обиженно заколотилось.
– Ты что, Леша?! – пробормотал он испуганно. – Обознался? Да? Я это, я… я… Лутиков!
Шилов захрипел, вдавился затылком в подушку, будто в худой его шее что-то надломилось.
– Умер! – закричал вдруг Лутиков. – Ах ты, беда какая-я! Мы, старики, живем, небеса коптим, а молоденькие-то мрут, мрут!.. Слухай, Царев, – подался он к севшему в постели Якову. – Шофер твой помер, Леша. Шилов помер, нет его. Шилов! Шилов! – повторял он в страхе. – Легко умирал, только не в себе был, поверишь, меня не узнал…
Койку Шилова занял не конюх, а инженер с межколхозной ГЭС, язвенник, как и Царев, но язвенник со стажем: он уже был и под ножом, когда случилось прободение первой язвы. Царева сразу потянуло к нему, всего подчинило его опыту и рассудительным речам, знанию и вере. Пришла Маруся, она знала о смерти в палате, и эта посторонняя смерть сама собой отменила их обиды и недавно еще клокотавшее недовольство друг другом. Ей представилось, что мог умереть не тот, сероглазый и молчаливый, а ее родной Яша, что могло произойти настоящее несчастье, – и вчерашняя ревность показалась ей глупой.
И Плюхину смерть друга помогла разрубить тяготивший его узел: прежде он опасался, что смалодушничает, простит Клаве ее жестокое упрямство. Если бы любила, думал он с горькой, саднящей завершенностью чувства, если бы жалела, приехала бы: ведь здесь умирают, ночью умер хороший человек, и не просто человек, а одной с ним болезни.