Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
Лежа, Воронок не видел соседских окон, но, едва они погасли, в глухую темень ушла и его изба. С крыльца Рысцовых сошли двое, шаг Прошки легкий, будто мальчишеский, а Дуся простучала каблуками, она всегда аккуратная, в калошах, в шлепанцах ее не видят, по избе шастает и босая, нога маленькая, меньше, чем у дочери, а на люди соберется – всегда на каблуках. Хорошо, что и Дуся в пекарне, она хозяйка: ее заботой и руками только и мог выпекаться хлеб, который с весны уже и за Оку, в Криушу берут, а раньше там хвалились своим. Прохор тоже все умеет – он и мотор переберет, и сеть капроновую свяжет, и валенки своим катал, пока магазинные не появились, но хлеб Воронок не хотел отдавать Рысцову, при хлебе виделись ему руки Дуси, ее секреты и доброта. И когда Дуся на июль уехала к родне, Воронок понуждал себя не любить хлеб Рысцова, искал в нем изъяны, но по справедливости не находил – хлеб оставался пахучим, в рыжей, с позолотой корке, она не отставала от мякины ни сама по себе, ни даже под нарезавшим ломти ножом. Утешала Воронка догадка, что и без Дуси в пекарне все идет по заведенному ею порядку, по ее ворожбе, значит, и хлеб по-прежнему ее – хоть вполовину, а ее.
Мысль недолго держалась Рысцовых; не сделав и трех затяжек, он обратился памятью к родным людям, вернее, приметил, как они и на этот раз, не скрипнув дверью, не торкнувшись ни во что в темноте, вошли в избу; мать пришла не издалека, со двора, от коровы, с тяжелым подойником, а Вера, видно, отлучалась надолго, соскучилась по сыну, подняла его, посадила на скатерть и ткнулась лицом в толстенькие, словно нитками перетянутые ножки. Воронок радовался родным, только неловко ему, тоскливо даже, что они молодые, как были, а он старый, матери своей старше, а они будто не видят его старости, и получается, что он обманывает их, нехотя, но обманывает. Мать ругается, чтобы внука на стол не сажали, отнимает его у Веры и несет из горницы, а жена гасит свет, хоть он вроде бы и не горит, и не дыша раздевается в сторонке, чтоб и пуговка о табурет не стукнула, а сердце Воронка томится и устрашается, как же он, старый, многогрешный, встретит ее, чистую, не помыслившую ни о ком, кроме него. Крикнуть ей надо, удержать, рассказать про себя все, но крик не выходит из него, и эта сила обращается внутрь Воронка, сдавливает вконец изношенное сердце.
Он видит их часто, последний год все чаще, и трезвый, как сейчас вот, видит их, в трезвости-то его при них и одолевают сомнения. Пора бы маленькому Яшке подрасти, а он все тот же, к году подошло, как раз к той поре, когда Вера повезла его на попутке к фотографу. Воронок не видел его и годовалого и теперь мучился, что Яшенька показывается ему все с затылка: крутого, с шишкой и реденькими волосами, а если и покажутся щека, ресничка, подбородок, то мнится, что перед ним Вера, а не сын, о котором в письмах на фронт не раз было писано, что он – живой отец, у матери и бровки не взял.
Негромко было с ними Воронку, а он и не хотел шума, спасибо, что тихо и никто не корит его ни прошлым, ни вином: только раз случился у него среди ночи горький разговор с Верой, но и тогда он не услышал попреков. Он спросил у жены, отчего она из избы не идет: посевную начали, агроному место в поле, а она будто в отпуске? Вера посмотрела на него без злости, даже жалеючи его, и сказала, что в деревню ей дороги нет, она и в лавку не пойдет, люди над ней насмехаются, шутят, мол, она хоть и пришлая, воронежская, а родни у нее здесь полный клуб, и родня – все старые бабы, и не поверить, что такое быть могло. Воронок утешал ее, винился, что и те молодые были, бедовали, все войне отдали, оттого и жалели они друг друга, только он никого, кроме нее, не любил, и слова тога, что ей шепнул, никому даже пьяный не сказал, умер бы, а не сказал. Предлагал уехать куда, вниз или вверх по Оке, где их никто не знает, только бы жить при Оке, очень у него сладилась с этой рекой жизнь, а Вера искупаться в ней вдоволь не успела, прибыла к ним после ильина дня, перезимовала, а там и война подошла, и уже она Яшку ждала – не до реки было. А ему на реке и дом, и семья, пока они с Верой в разлуке, и пропитание – к пенсии прибавка.
В ночные часы, когда заглядывали близкие, ему хорошо виделось собственное счастье. Срок им с Верой был положен малый, не они назначали, жизнь его отмерила. Он свою войну на ногах прошел, знал, что с жизнью не поторгуешься, она срокам хозяин, она целым полкам назначала час и границы, жизнь и смерть, тут криком делу не поможешь. Но помнил он и то, что можно долгий век прожить в маете и без счастья, а он с Верой был счастлив столько дней, сколько знал ее от первого знакомства, когда только увидел ее и слова еще ей не сказал, и до той минуты, как кинулся догонять полуторку в военкомат. А про счастье ведь не скажешь: было, оно и есть, оно навсегда есть, иначе на что же человеку даны сердце, память, совесть… Есть, есть его счастье, а что люди забыли об этом, это привычно и пережито: мало ли у них своих забот, чтобы им о воронежской Вере помнить, Яшке так лучше – всякий час, всякую минуту он с ней, прежде она делу себя отдавала, людям, а теперь все ему.
Так в мыслях о Вере отлетали от Воронка мирские заботы, легко притухавшие в нем совестливые сомнения, что не так он живет, как надо бы, пора избу подновить, уличное окошко застеклить, оно камнем пробито насквозь, в два стекла, а вынул бы на лето раму, не поленился, одно целое было бы; с холодами Вера приходить не станет – как бы маленького Яшку не застудить. Ему одеться надо получше; на реке все сойдет – тем она особенно хороша, но до Оки не долетишь за тучкой, до нее три улицы перейти надо, и всякая изба на тебя окнами смотрит. И встает в его душе благодарное чувство к реке, она для него и дом родной, и ристалище жизни, и райские кущи. Там его и голого, с вафельным полотенцем на бедрах – пока исподнее сохнет, – никто не попрекнет и не осудит; река для него всегда сущая, он и в крещенские холода видит ее подо льдом живую, быструю, невесть отчего теплую, только что стесненную, как и он сам, морозами, для них эта пора худшая: и ему зимний отдых дается нелегко, и он тощает в белые месяцы, ждет из-подо льда весны, грохота, движения.
Воронок всегда хмурился на людскую ненасытность: зачем среди зимы бьют полыньи, инструмент нарочно придумали лед сверлить и таскают из-под него мелочь. Неужто так трудно природного часа дождаться, взять рыбу честно, как природой заведено, а не взломом и воровством? Он не совался к зимним рыбакам с моралью, но презирал их, и речных, и тех, кто опустошал озера на пойме, брал рыбу жестокой хитростью, пудами, так что случись весной скудный разлив, и озерцо все лето пустует. Уж как пришлась бы Воронку рыба среди зимы, но он не позволял себе насилия над рекой, не проламывал ей черепа; ничего, сколько помнит, не брал он силком, против чужой воли.
Воронок уснул перед рассветом, в час, когда по обыкновению он уже торопился вниз по выбитым лестницам, в тылу шлюзовской конторы, ступая на каблук и при каждом шаге ощущая собственную тяжесть, подрагивание живота и груди. Даже не по себе стало от захлестнувшего избу солнца, от скрежета проезжавшего мимо трактора, будто он провинился и перед трактористом, и перед Рысцовым, и Дусей, которых прошиб уже десятый пот у хлебной печи, и перед теми, кто простоял ненастную ночь на реке.
День будничный, у плотины никого: кто пробыл здесь зорю, ушел восвояси – пустые ушли, как сказали Воронку, за ночь ни одной поклевки, а жереху рано, он хорошо играет ближе к полудню. Новый день представлялся Воронку необычным и важным, он не забыл ничего из ночных расчетов. К полудню, когда сверху войдет в шлюз пароход из Москвы, он еще, верно, будет без рыбы, но к вечернему, с низовья, ее надо взять, перед Москвой рыбу скупают охотнее, прячут для себя в опустевшие холодильники, ее и пассажиры покупают, потому и буфетчики становятся сговорчивее. Днем он не примет и грамма, рассчитал Воронок, вечером за рыбу возьмет деньгами, сколько бы ни наловил, одними деньгами, даже на пиво не потратится, так продержится на реке три, а может, и четыре дня и купит штаны, шапку, пластину стекла, трусы сатиновые – купит все, что положил себе купить в первую очередь. Хоть он и не сетовал на жизнь, этой счастливой ночью пришла вдруг к нему и надежда на перемены: все останется прежним, та же изба и он в ней, один, при заслуженной пенсии и привычных делах, а между тем что-то изменится, даже и походка его, зашнурованные ботинки крепко обхватят ноги в подъеме, и он легче пойдет со ступеньки на ступеньку, и шапку он давно приглядел девятирублевую, будто в голубом пуху. Ему даже пришло в голову подновить баньку, чтобы не ждать, когда Дуся Рысцова кликнет его в их новенькую, рубленую, к остывающим уже камням, к слабому пару и дразнящим, горьким запахам чужой жизни. Сделает, сделает, он многое может сделать, ему бы только за ум взяться, жить так, как от с Верой прикидывали в короткую, как сон, зиму перед войной.
Воронок не пошел на пойменный берег: устроился тут, у шлюза, ближе к пароходам, к деньгам, которые он начнет сегодня копить. Кто-то оставил под устоем заведенную круглую сеточку. Воронок вытащил ее и, когда сошла грязно-табачная пена, увидел на донышке одинокую уклейку. С трудом посадил ее на снасточку – так мал был живец, – прошил жалами двух тройников и распустил спиннинг по струе, недалеко, просто чтобы не лежал без дела. Захотелось пошуровать сеткой в «печке» – в каменной, открытой в сторону реки камере внутри устоя, куда к зиме укладывается ближайшая к берегу стальная на подшипниках ферма плотины. Сегодня здесь были вынуты два верхних щита, и в двухметровый проем бешено устремлялась вода. Вверху поток прогибистый, стеклянно-гладкий, прозрачность воды скрадывает яростный полет; миновав плотину, вода левым крылом свергалась в реку, а правым обрушивалась в «печку», ударяла в ее сложенные из каменных блоков стены, бесновалась и кипела.
Двухпалому не просто забросить медную сетку в «печку», чтобы ее тут же не вынесло и не завело под стальную ферму, где водяной вал искорежит ее. По локоть намотав на левую руку свободный конец веревки, Воронок забросил сетку с края устоя. Теперь важно повременить, не тащить сразу: речная живность шарахнулась по темным углам «печки», надо дать ей время оклематься или дождаться другой, мимохожей рыбы.
Воронок заметил, что носки на ногах разные: коричневый и черный. Выходит, не первый день он их так надевает, под брючинами их было не видать, а поверх солдатских штанов, с искрящимися на солнце булавками, в глаза бьет. Прижав покрепче охлестнутый веревкой локоть, Воронок стряхнул на устой ботинки и стащил носки. Босой ноге приятно на разогретом камне: в войну какая же это удача бывала, если можно было разуться не в сыром окопе, не наспех перемотать успеть портянку, а среди белого дня на теплой, как детство, земле, ощутить ступней, нестесненными пальцами всякую былинку, песчинку, всю ровную, ничего взамен не требующую ласковость земли. Случаи эти он, пожалуй, помнит наперечет, будто праздники какие или важные события жизни. Воронок побродил по устою, как добрый, послушный мерин на привязи. Сквозь серый хлопчатобумажный свитерок с обвисшим воротом солнце уже изрядно пригревало, но и это было Воронку по душе в такой легкий для него, ясный, поворотный в его судьбе день.
Сеточку выдернул лихо, легко вынес ее за устой и увидел, что не взял ничего: на дне сиротливо ворочалась рыбешка, сверху и не понять кто – худой пескарь или крохотный судачок. Оказалось, стерлядочка, махонькая, с круглым, будто в крике, ртом понизу, совсем редкая теперь гостья. Воронок взял ее в здоровую руку, чуть прижал, чтоб не увильнула, оглядел, как забытую диковину, акулью вытянутую мордочку, нежный еще, но протяженный, с обещанием костяной резкости хребет, все ее умное стрельчатое тельце и, осторожно присев на краю устоя, уронил ее в реку.
Еще несколько раз заводил сеточку в сумеречную «печку», ждал, но рыба не шла ему, и Воронок перенес сетку на прежнее место. Подумал, что надо бы и ему обзавестись такой же, надоело выпрашивать живцов для спиннинга. Самому без трех пальцев не связать, – в прошлом году за четвертак покупали, а нынче меньше чем за тридцатку никто не отдает.
Если сегодня все пойдет ладом, можно и на сетку деньги собрать: лето, считай, прошло, а зимой скинут пятерку, зимой заработок дороже ценится. Может, в зиму с Рысцовым сторгуется, тот за лето ни разу не принес своей сеточки на реку, спиннингом балуется, а сетку держит на сеновале, никак не простит Оке, что она у него власть отняла. Воронок понимает Прошку и, хоть сам думает по-другому, жалеет его; что-то ведь отняли у соседа, пресекли его размах, самую натуру Рысцова обидели. Не Воронок отменял запретку, он и сам в караульщиках походил, – жизнь это над Прошкой сделала, но так уж Воронок устроен, что, чувствуя себя частицей этой жизни, он испытывал и необъяснимую неловкость перед Рысцовым и даже чувство вины, что вот он-то сам живет, как прежде, а у Прошки все поменялось.
И с этой стороны выходило, что он счастливый человек: в войну жизнь отняла у него все, но жестокий урон несли и другие, и все они были одной судьбы племянники. Тут уж не до обиды, какая может быть обида, когда и самому помереть хочется, не думать, не страдать. А потом все покатилось ровно, как рессорный возок по проселку, ему терять было нечего, а другие теряли, хоть тот же Рысцов.
О спиннинге с уклеечкой, которая, верно, отдала богу душу, еще и не долетев до воды, Воронок забыл, но вдруг ровный гул падающей воды взорвал треск громкоголосого затвора на катушке. Воронок поднял на плотину голавля в полкило: по живцу и добыча.
Кукан он пристроил не в стоячей воде перекрытого канала электростанции, а на устое, чуть повыше вынутых щитов, – вода пролетала здесь прозрачно и яростно, кукан он распустил подлинней, чтобы рыбе было вольготно.
Воронок вынул сеточку и не обманулся: дно ее так и кишело, переливалось серебром, уклейки рассыпались в пружинистых прыжках по устою.
Скоро пожаловал второй голавль, потяжелее, спустя полчаса попался залетный, нежданный в этот час судак, сам удивленно не верящий беде, за ним еще голавль – кукан тяжелел, подходило к четырем кило, связанная вместе, рыба грузно плюхалась в воду. И сеточка не пустовала, уклейки прибавлялось, за ней, значит, рыба и поднялась к плотине. Воронок сбегал к электростанции за бесхозным мятым ведром, складывал туда уклейку, лопырей и плотвичек, а сверху, чтобы не пекло, накрыл пиджаком. Эта рыба не ему – хозяину сетки, кто бы он ни был, таков обычай.
Набежали рыбаки, словно издалека услышали, как бьется об камень выдернутая из воды рыба, потянулись и шлюзовские, а среди них и хозяин сетки, тучный, с детским лицом водолаз. Перед полуднем показались доярки, они торопились перейти ворота шлюза, пока их не развели: с верховьев подходил охлестнутый солнцем, гремящий музыкой трехпалубный «Николай Некрасов».
Воронок побрел к нижним воротам, они простоят на затворе, пока через гудящие камеры не сойдет наполняющая шлюз высокая вода. Торопиться ему незачем, он один с рыбой, пожалуй, он и не сразу полезет на пароход, постоит на бетонной бровке шлюза, покуражится, подождет, пока с палубы его окликнет повар или буфетчица: рыба при нем живая, еще и первый голавль не уймется. Теперь каждый увидит его добычу, а при ней все глянется: пегая, в седине щетина на лице, тяжелые ботинки на босу ногу, солдатские, тугие в икрах, штаны: некогда, мол, о себе подумать, делом занят!
Перед самыми воротами сошел на песок к воде, под укрытие высоких, связанных поперечинами свай – нижнего створа шлюза. Мимо уже понесло из камер неспокойную, в завертях и всплесках, воду. Воронок босой вошел в нее, ополоснул, окуная, рыбу в хорошей, живой воде, чтобы надышалась перед расставанием, и когда уже сунул нош в ботинки, увидел на воротах Александру. Он высоко поднял кукан и, неуклюже дернув головой, указывая за спину, крикнул:
– А на плотине все пустые!
Саша не расслышала сквозь плещущий гул камер – они были прямо под ней, – подумала, что Воронок зовет ее, и повернула к нему.
Он всегда вчуже радовался молодой, рыжеглазой женщине, помнил ее мать не стареющей с годами памятью, будто судьбой ему назначено было хранить образ именно той скорбной, белолицей красавицы при непутевом муже. Хотя Воронок и недодумывал всего до конца и не мог бы сказать, кем теперь была для него Александра, прилепившаяся к прокимновскому сытому, своекорыстному корню, была она вместе с соседкой Евдокией и даже больше, чем пришлая Евдокия Рысцова, самой их деревней, ее постоянством, ее нынешним днем и будущим, сколько мог себе представить Воронок.
– И твой сегодня свистит – мимо! – радостно объявил он Саше и теперь, с двух шагов, приметил, что она какая-то слинялая, тихая, сухие губы шевельнулись, извиняясь, что душе ее нечем откликнуться на удачу Воронка. – Хворая ты?
Саша покачала головой.
– Иван обидел? Побил, что ли?
– Такого у нас не заведено: Ваня на меня руки не поднимет. Он и с мальчиками – лаской.
Ей радоваться миру в избе, а голос несчастливый, и смотрела она в сторону от Яшки и его трофеев, на проносившиеся, таявшие на глазах водовороты. И Воронок сказал осуждающе строго, будто сам не только что решил бросить пить, хоть на время, а давно завязал с этим и обрел право судить других:
– С нее, проклятой, все заведется. Она, подлая, научит!
– Завтра коров в лес погоню, – сказала Саша.
– Никак разжаловали? – поразился Воронок: не тут ли вся разгадка.
Они закрыты зеленым островом от поймы, от белопенной ниже плотины Оки, а от близкого всхолмленного берега отгорожены сулоями – сбивчивой, торопливой толчеей воды.
– Днем пасти буду, недалеко, в лесу, а доить – обратно на ферму. В других местах трава хуже нашей, а доярки в год четыре тысячи литров берут. Есть и пять берут.
В цифрах Воронок не силен; ему и три тысячи литров не представляются чем-то осязаемым – пять тысяч, верно, лучше, и четыре неплохо, а еще он помнит время, когда в колхозе криком надрывались, обещали с двух тысяч сдвинуться.
– В лесу черти водятся, Александра! – объявил он, наматывая конец кукана на ладонь и готовясь бежать к пароходу. Подумалось ему, уж не Капустин ли так занудил Сашку: ведь, что ни зорька, толкует с ней, наставляет, верно, как жить. – От учителя в лес бежишь, уел он тебя разговорами! – пошутил Воронок.
– Была печаль! – защитно откликнулась Саша и не сдержалась, ухватилась за его свитер выше локтя, будто оступилась и боялась упасть, шепнула потерянно: – Уезжает Капустин…
– Ну!.. Погостевал, и хватит: ни богу свечка, ни черту кочерга. – Ему не терпелось бежать: а что, как и другим пофартило, пока он тут топчется, и не он будет первым?
– Совсем едет! Уезжает, – повторила Саша, ничем не защищенная перед Воронком, словно не чужому открылась, а брату, родной крови, пальцы сжала, сама того не ведая, так, что не отнять рукава, не вырваться.
– Тебе-то что?! – Он искал легкого выхода. – У тебя свой дом, Александра, ты всему хозяйка, а он бегать привык… Не впервой.
Она все принимала: и притихавшую в нем шутку, и напускную строгость, почти угрозу в том, как он произнес ее имя, – принимала, мирилась, а губы плакали при сухих, отчаянных глазах. Что он знал об Алеше и о ней, об его отъезде из деревни?
– Уж ты под венец зашла – держись. – Голос Воронка потеплел, в нем пробивались и сострадание и готовность понять, но сильнее была в нем неумолимость жизни, простая и неотменимая. – Живешь хорошо, в достатке, свекровь у тебя – добрее не найти, чем не праздник! – Хотел еще об Иване сказать, но удержался: Ваню она лучше его знает, ничего он ей не откроет.
Рука Саши отпустила его. Она стиснула побелевшие губы, присиливая себя молчать, покачивалась легонько в печали и раскаянии, в душевной боли, которая так нескладно выплеснулась при Воронке.
– Уехал он от нас, Сашка, давно уехал, уже мы крест на нем поставили… – Он успокаивал ее и нетерпеливо топтался, готовый сорваться с места, озираясь ;на клокочущую рядом воду. – И ты забудь. Он кому хочешь мозги забьет, а тебе с ним детей не крестить…
Воронок неумело погладил Сашу по голове, не заметив, как она дрогнула и поникла под его рукой, и бросился к воротам, на свой сегодняшний подвиг. Но, перейдя на другую сторону шлюза, шагая по его бетонной кромке к медленно оседавшему пароходу, он все смотрел вправо, ждал, когда Саша, совладав с собой, появится там на тропинке, протоптанной к плотине, смотрел в ее понурую спину и недобро думал о Капустине, с отцовской, непозволительной ему, бобылю, ревностью, с раздражением, которое так редко случалось ему.
Добежал до парохода, суетливо кинулся по сходням вверх, едва не сшибся с палубным матросом, покачнулся – сходни были без перил, – махнул, удерживая равновесие, ногой, и ботинок сорвался в темную щель между бортом и стенкой шлюза.
Воронок не стал и заглядывать вниз. Поковылял к буфету, прикидывая на ходу и этот расход: придется присчитать к покупкам и ботинки. Поколебался, куда бежать, на кухню или в буфет, и выбрал буфет: и ближе, и буфетчица на «Николае Некрасове» вроде бы совестливая женщина с синеватыми запавшими кругами у виноватых, всегда обиженных на жизнь глаз. Она в руке прикинула вес, назвала честно – только что округлила немного – четыре кило и, сбросив рыбу с проволоки под стойку, прихватила бутылку водки и пива. Но Воронок под недоуменные взгляды шлюзовских, толпившихся у буфетного окошка, попросил деньгами. Пришлось повторить: Яшка и сам себя плохо слышал, кажется, что кто-то другой, другим голосам просит денег, а не вина.
Сунул деньги, едва протискивая руку, словно в чужой карман недомерку, купил бутылку ситро и московскую сайку, сошел на траву у шлюза и, зажав под мышкой уцелевший ботинок, позавтракал, глядя на опускавшийся в шлюз пароход, где, затихая, билась об буфетный линолеум его рыба, а еще ниже стоял на дне ботинок. Успел спуститься в буфет и сдать бутылку: теперь всякая копейка у него на счету.
На обратном пути, на стрелке между Окой и шлюзом, спрятал второй ботинок под перевернутую лодку. Он привык доверять себя реке, оставлять вещи и снасти где ни попало, будто в избе; так и сейчас один ботинок лежал неудобно, под водой, другому он сам определил место, и все оставалось при нем.
Воронок один ушел к пароходу с рыбой, и теперь его поджидали на устое. Прокимнов выложил из пиджака на деревянный щит четыре конфеты в бумажке, у водолаза нашелся в сумке хлеб и горсть солоноватых, вяленных на солнце уклеек. А Воронок вернулся непонятный: трезвый, без бутылки, босой, и на покалеченную руку намотан кукан. От Яшки попросту отвернулись – велика была обида! – не стали ни расспрашивать, ни корить. К плотине подошла рыба, на струях играл жерех, выпрыгивал из воды, громко ударял по ней.
Река и днем не поскупилась, Воронок так и не ушел к пойменному берегу, оставался здесь, при кукане, на бешеном пролете воды, с тремя крупными, каждая за килограмм, рыбами. Особенно тяжел был язь, о таких тут охотно вспоминали, но брали редко, и каждый рыбак, только еще подходя к плотине, узнавал об Яшкином язе и первым делом шел к его кукану, подтаскивал из глубины, любовался пестрым красавцем.
Под вечер ждали парохода снизу, из Горького, голодный Воронок уже видел себя у заветного окошка, как он снова требует за рыбу денег и просит, чтоб не рублевками, а одной пятеркой, и знакомая буфетчица – незнакомых на здешней линии не оставалось – ушам не верит, а он берет как ни в чем не бывало белую булку и молока. Отчего бы ему не выпить пол-литра молока, если одна Саша хочет взять с коровы пять тысяч литров! Молоко-то, выходит, ихнее, кому же и пить. Едва он подумал о полулитре молока, как и неудобное, неясное число – пять тысяч литров – обрело живую плоть: вышло по бутылке на каждого солдата дивизии, и не по выбитой, скудной, а полной дивизии, как ее представлял себе Воронок. Вот она, буренушка, одна, пусть и в год труда, а напоит такую непомерную силу – дивизию!..
Но не пришлось Воронку забежать по трапу в нагретое солнцем и машинами чрево парохода. В седьмом часу, когда пароход затрубил снизу, Воронок был уже без денег и без рыбы, но в ударе, летал, как ему казалось, по устою, а на деле пошатывался на неверных, больных ногах. Он и прежнюю трешку с рублевкой не смог вытащить из штанов; когда решили сгонять в магазин, смуглой рукой залез в его карман Прошка, легко выудил бумажки. Теперь Воронку все его будущие покупки – а он их твердо держал в уме – казались и вовсе легкими: рыба ему идет, уже и на этом берегу нашлось для него счастливое местечко, завтра он обловится, и деньги при нем, сколько захочет, столько и поднакопит, никто ему не указ, он один своим деньгам распорядитель и хозяин. Изредка маячили перед ним укоряющие глаза Веры, но он приноровился мирно, одним ласковым прикосновением отсылать ее на гору, в избу, – там их общее место, а здесь с ним река…
Поскользнулся Воронок на даровом вине.
Среди дня налетели на устой веселые парни, новички в здешнем краю, шебутной, городской народ, с прибаутками и бесхитростными улыбками, сапоги резиновые, новенькие, не то что болота или грязи, чистой воды не пригубили еще. И снасть такая же, у каждого новомодная «шарманка», бросай и крути ручку, «бороды» при этой катушке не бойся. Здешние помалкивали, никто не открыл им, что при малой, безынерционной катушке тут на зацеп сядешь сразу, как ни накручивай ручку, здесь большая «невская» катушка нужна, чтобы снасть пролетала быстрее и повыше. Скоро все они дергались на мертвых зацепах, оборвались и раз и второй, но не злобились, стали ходить к рыбацким куканам, охать и ахать, похваливать чужую рыбу.
Так, без обиды на судьбу, они и принялись закусывать, достали из рюкзаков диковинную «пшеничную», такой Яшка и в Рязани не видел, даже и порожней такой бутылки в витрине не попадалось еще ему – в ней, светлой и хорошей, под литр подходило. Все, кому поднесли, выпили: и водолаз с ребячьими ямками на розовых щеках, и суровый Прокимнов – не отказываться же одному Воронку. Пил он медленно, будто и зарока не нарушал, а только осведомлялся, пробовал, может, шутил, узнавал неведомое, а что как «пшеничная» для его нутра вовсе и не вино, а ситро буфетное? Один Рысцов не потянулся на даровщинку, и Воронок позавидовал было его характеру, но после второй порции жалел и даже презирал Рысцова.
Прохор не выпил и потом, когда наученные Воронком парни перешли на пойменный берег и там пытали удачу кто удочками, кто на «шарманку» в «тихой», а Воронку пришла нужда помочь шлюзовским, чтоб не один он, а все были в норме; у него и деньги в кармане, и рыба под устоем, и ничего этого ему не жаль. Рыбу загнали тут же по дешевке, и собралось на пол-литра, на пиво и полкило карамели.
До парохода три часа, еще он обловится, еще по-оборвет руки куканом, тешил себя Воронок, но река не расщедрилась, не отплатила за его доброту и бескорыстие. Другие поспешили мимо него к пароходу, у него и гривенника не завалялось на рязанский хлеб.
По отплытии парохода не все вернулись к плотине, но и те, что пришли отстоять свое до темноты, вроде не замечали Воронка, вышагивали мимо, только несвободная, прижатая к телу рука подтверждала, что бутылка при них, а что в ней, вино или пиво, Воронку не отгадать. Он и не спрашивал, напротив, облегчал людям неудобство, притворился, что дремлет, сидя на щите и привалясь спиной к шлюзовскому крану. Уже солнце повисло низко, там, где плывет лугами верхняя палуба будто заплутавшего в зеленом лабиринте парохода, – близилось самое рыбацкое время.
Хотя удача оставила Воронка, он не дергался, места не менял – хорошее место, рыба подойдет, куда ей деваться.
И правда, ударил судак. Взял яростно, повел к плотине, в самый шум и на дно, так что затвор затрещал. Снасточку он зажрал намертво, сидел, как редко бывает, на обоих тройниках, Воронок пассатижами освободил его и поместил на кукан, в стремительную, розовую от заходящего солнца воду. Наклонился, чтобы увидеть, как уйдет в глубину судак, качнулся, хватаясь руками за воздух, и упал, почти без брызг, в несущийся мимо поток.
Его повело не в ревущие речные струи, на быструю гибель, а бросило внутрь устоя, в «печку», завертело в бурлящем котле.
Показалось – ослеп, но не черно, непроглядно, а до глухой и пенистой мглы, когда глаз еще надеется, силится что-то ухватить от живой жизни, увидеть привычное, определенное, а перед ним только серый, колотящий в лицо морок. Воронок отчаянно выгребал, вертел головой, чтобы не захлебнуться, его швырнуло, ударило о каменную стену, притиснуло в угол, но какая-то сила стала оттаскивать, выдирать его оттуда, снова утягивать в водоворот, и его снова завертело посреди «печки», стеснило грудь непривычно твердой, падавшей с плотины водой.
Над его головой сбоку, в тугом потоке, на электрошнуре облетывал доступное пространство судак: не видя рядом человека, он, верно, надеялся на свободу – не вечно же будет держать его, калеча жабры и мешая дыханию, неудобный предмет. Яшка как великую милость принял бы сейчас этот провод, ухватился бы руками, челюстями вцепился бы, только бы продержаться, пока кому-нибудь взбредет на ум забросить сюда медную плетеную сеточку. Но срок ему был отпущен короткий, счет пошел не на часы, на минуты.
Он вывернулся из круговерти не слепой, зрячий, хоть всплески и застили свет, снова ударило его о стену и повело в сторону, притиснуло в угол, но не в тот, где он уже был и отчаянно прижимался спиной к камню, а камень отталкивал его: плечи упирались в твердое, но спину приподнимала сзади и подхватывала вода. Воронок попробовал извернуться, вжаться в угол, распластать руки по стенам, распяться самому, чтобы вода не хватала за руки. Пальцы правой руки попали в щель, вымытую между каменными блоками, он пошарил левой и нашел паз поглубже, загнал в него оба пальца, остервенело, не чувствуя боли в вывернутой руке, готовый переломить пальцы, только бы удержаться. А вода задирала босые ноги, тащила к себе, в смертную карусель, скользкими ладонями обнимала икры, чтобы задрать ноги повыше, бросить на спину и снова потащить. Ногами он должен работать без отдыха, отпихивать врага, будто это не родная окская вода, его купель, а зверь ненасытный, нарочно поджидавший его здесь.
Из угла глаза видят реку в те мгновения, когда брызги не бьют в лицо и зрачок не слепит прихлынувшей к голове кровью: смертный, неумолимый строй стальных ферм, уходящих словно в другой мир, космы ошалевшей воды, перепаханное ею ложе реки и где-то вверху, словно в насмешку, краешек остывающего в белесоватой голубизне неба, далекий пригорок в редком ивняке.