355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 27)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)

– Вот как они обманывать меня приноровились! – усмехнулась Цыганка. – Маша сказала: невестка наша то ли на год старше, то ли ровня.

– Видите! Значит, огорчилась, не по ней это было: ведь шесть, не четыре!

– Затвердила: шесть! шесть! – прикрикнула Цыганка. – Молоденькая ты, а родишь, еще помолодеешь. – Катя вздрогнула, не отозвалась, она не готова была к такому повороту. – Ничто так бабу не красит.

– Вам, наверное, курить хочется, – сказала Катя, пряча смятение. – Курите!

– Все по моде, времените, да? Хорошей поры ждете! Чего молчишь? Без детей хорошая пора не придет, в них и есть все хорошее. Успела бы я родить, мне бы Казахстан раем показался. – Ее смущало упорное молчание невестки: что за ним? Обида, гордыня, нежелание спорить со старым, отжившим человеком? Старуха заерзала, готовая уйти. – Полезла в наставницы: гони меня и спи весело. Вы, верно, и без нас знаете, как жить.

– Не уходите, пожалуйста! – Катя приподнялась, потянулась к Цыганке рукой.

С родной матерью Кате стало трудно говорить об этом, а с басовитой, свирепой на вид старухой ей было просто и хорошо. Жизнь научила Цыганку справедливости, думала Катя, и не высший ли это дар, если справедливость добыта в тяжком и к ней несправедливом существовании? Мать металась между угасавшей, коробившей Катю благодарностью к Алексею и мелочной настороженностью, близкой к нелюбви; подозревала, что Кате не быть матерью и с годами, все более взвинченно, неосторожно ободряла ее в этом, твердила, что так даже лучше, что в наше ужасное время обзаводиться детьми безнравственно, никто сегодня не скажет, какая им уготована участь. Катя стала избегать этих разговоров, обещания апокалипсиса, опасалась материнских истерик и шаманства, мешающего ей понести. Мать захаживала к ней, когда Капустин еще оставался в школе со старшеклассниками, забивалась в глубь тахты, а у себя дома металась, возбужденно трогала спинки стульев, стол, горку с набором стекла, торшер, черные ручки телевизора, словно прощалась со всем, хотела напоследок увериться, что все это было; Кате в такие минуты казалось, что переменился состав воздуха и нечем дышать.

А с чужой до недавнего старухой ей легко говорить о том, что они с Алешей созданы друг для друга, Что с самого начала они хотели сына, а потом решили, что совсем неважно, сын или дочь; что именно здесь, в доме над Окой, она стала надеяться и верить, а почему, трудно объяснить, такое ведь больше чувствуешь, чем понимаешь; что здесь ей все пришлось по душе – сама земля, амбарчик, когда с ней там Алеша, даже кладбище, даже в нем был несуетный, добрый мир, и река, и плотина, и люди, особенно славные мальчики рыжей, нескладной женщины, ученицы Алексея…

В тот вечер Капустин вернулся ненадолго, с нерасчехленным спиннингом, не потому, что не нашлось места на реке.

Он улегся один, в открытую дверь амбарчика видел огонь под медным тазом, Катю на низенькой скамеечке, с длинной деревянной ложкой в руках; непоседливая Цыганка то и дело закрывала и костерок и Катю, она похаживала под яблонями, и голос старухи долетал до Капустина шмелиным гудением. Он решил поспать перед ночной рыбалкой, но сон не давался, мешала мысль о странном происшествии на плотине.

…Клева не было, рыбаки стояли обозленные, ближе к пойме они тесно сбились, сколько позволял настил, внизу пришвартованная к фермам плотины под ударами воды подрагивала баржа водолазов.

Рулем зацепленный за стальное перильце, задним колесом в щели по самую ось, на плотине торчал вздыбленный велосипед Капустина: проржавевший, с выцветшими ленточками, которые он когда-то вплел в спицы колес, номер сорван, повыбиты и спицы, ободрано седло. Машина сухая, пыльная, ее не могли поднять со дна водолазы. Чтобы бросить на плотине неприглядную, как со свалки, машину – такого здесь не бывало, и страсти накалялись. Шлюзовские – среди них и старший Прокимнов, и Яков Воронок – допытывались, чья машина, пришлые поднимали деревню на смех. Люди сгрудились, поневоле задевая друг друга. А любая драка на открытой, в метр шириной, плотине не кончилась бы добром. «Уделали плотину! – поддакивал Воронок диспетчеру, но весело, с готовностью подмигнуть и пришлым: кто знает, из чьего сосуда прольется нынче на него благодать! – Скоро мотоциклами начнете по ней шастать!..» – «Жаль, „Москвич“ не пройдет, – огрызнулся кто-то из толпы. – Я бы газанул! Ну и плотина у вас». Клева не было с утра, недовольство одолевало рыбаков, толкало к ссоре. «Ты и такой плотины отродясь не видал, злыдень!» – обиделся Прокимнов. «Не то что повидал, строил их, деревня: Днепрогэс и под Волгоградом». – «И мотай под Волгоград, чего к нам наладился!» – Прокимнов рванулся, навис темным лицом над низкорослым человеком с дергающейся щекой, но и тот нехорошо ощерился: «Ты мне свет не засти, и не таких черных видал!» Он не знал прозвища диспетчера «Черный», в цель попал случайно, с ногами в душу залез, а ничего не поделаешь, – здесь, над ревущей водой, никто из шлюзовских на драку не поддастся, это закон и выучка, молодой не кинется, а старик и подавно. Не только ярость – боль отпечаталась на лице Прокимнова и отозвалась в Капустине невольным состраданием. Почуяв, что их верх, пришлые стали злым словом пригибать шлюзовских пониже, ругать браконьерами, клясть за то, что с самой весны сетью испортили рыбалку в «тихой». И этот камень, брошенный сослепу, попал в цель, старику надо было что-то сделать, чтобы не взвыть. «Не ваша, говорите, машина? – спросил он напоследок с усталой решимостью. – И у нас такие не водятся, мы свои знаем. – Все молчали. – И кто привел, не знаете?» Он освободил руль и выдернул колесо из щели. «Твоя старуха привела, – съязвил кто-то. – Чтоб тебе домой умотать!»

Диспетчер поднимал в руках велосипед, напоследок потряс им над головой – он глухо задребезжал застоявшимся, ржавым железом – и бросил вниз, за корму баржи. Несколько секунд бугристый поток нес машину на себе, приноравливаясь, прихватывая поудобнее, разворачивая то рулем вверх, то колесами, и она исчезла.

Капустин остался один. Сброшенный велосипед отменил его рыбалку; почудилось, рыба вовсе ушла и не сегодня вернется, темное ложе реки занято ржавым велосипедом, течение вертит и вертит колеса, распугивая рыб. Грусть коснулась Алексея еще на горе: пойма выкошена, сено сложено в округлые стожки, их много, особенно много по обильному травами году, в обнаженных лугах сквозит знакомая с детства печаль, первое, еще в глубинах лета, обещание осени, внезапная пустота, будто небо и земля разомкнулись принужденно, сиротски, небо устремилось выше, а земля притихла, страдая болью, голизной, еще не приноровясь к ней. Теперь всякий день покатится к осени, в знойном, неподвижном летнем дне откроется что-то прощальное, чему и слова не найдешь: ровные стожки на пойме – это уже зимний запас, самый первый, до зерна, до картофеля, до белого груздя, даже и до дров, для которых, пока не убран хлеб, не допроситься машины. И Цыганка вспомнилась виновато, представился мокрый, в облетающих листьях сад, гора сбитой, с грехом пополам собранной антоновки в амбарчике, корзины, наполненные на треть, – больше Цыганке не поднять. Мысль скоро оставила родной дом, скользнула к ферме, к Саше Вязовкиной, которая долго еще будет перебегать плотину под холодными дождями, потом скотину перевезут в деревню, дороги Саши укоротятся, пролягут в грязи, в ночных, никем еще не хоженных сугробах.

Она оставила велосипед на плотине: Капустин видел на руле и на раме не темные пальцы ее свекра, а заботливые руки Саши, видел, как она ведет машину по доскам. Но зачем Саша бросила ее?..

Он думал об этом и ночью, спускаясь к реке под ворчливое громыхание грозы и заряды ветра, которые прогнали из амбарчика Катю. Перейдя безлюдную плотину и укрывшись под каменным устоем, Капустин слушал не гул падающей воды, а ее близкие шорохи, тихие всплески обратного течения у берега, ощущал прохладное дыхание реки и в какую-то минуту, ничем не отличимую от других, словно внушенную, назначенную ему, забросил снасть недалеко, не дал блесне глубоко погрузиться; сразу повел ее обратно, и у самого берега ударил судак. Растерявшись, Капустин не подсек его, а выбросил на камни и сам упал на колени, суматошно, как новичок, отталкивая его от воды и стараясь ухватить. Уже схваченный под жабры, судак резкими, изгибистыми рывками пытался выломиться из пальцев, и Капустин унес его подальше от воды.

Бросал долго и без толку, уходил в «тихую», потом вернулся сюда, где на кукане у камней ворочался его судак. Рассвело, и открылась река. На ряжах никого. Прошли доярки. Саша не окликнула его, может, не приметила под устоем, на камнях, а может, и простилась уже с ним таким странным способом: приволокла велосипед – под полный расчет, – теперь и с Вязовкина грех снят и они квиты.

Капустин забрасывал ожесточенно в одну точку, хотел переупрямить реку, требовал, чтобы рыба пришла туда, куда велит он; обманывал себя, что все к лучшему и такое прощание с Сашей тоже; не о чем им больше толковать, сыновьями она похвалилась, повидала Катю, машину вернула – они и правда квиты. Домой он побрел не плотиной, решил вернуться с первым паромом.

За «тихой» по берегу, отталкивая рукой ветки ивняка, спешила навстречу Саша в темном халате и в платке, повязанном тесно, в обхват лба.

– Слыхал, чего свекор учудил?! – Веселое удивление было в ее голосе. – Машину твою с плотины сбросил. А ты с рыбой!.. Никто не лавит – один ты. Ну, покидай, Алеша, а я поворожу тебе на счастье. – Она взяла у Капустина кукан. – Подох. Теперь ему в воду нельзя, на травке полежит.

Капустин хмуро оглянулся на Сашу, заметил, как изменилось выражение ее лица, сделалось озабоченным, несчастливым, как нездорово обозначились мешки под глазами; ощутил вдруг и то, как изматывающе трудно досталось ему недавнее, воображаемое расставание с Сашей, и понял, что бросать он не будет.

– Накидался, хватит! – Он сел рядом с Сашей на расстеленный халат, справляясь со стеснявшими его неловкостью и волнением. Он озирал реку, никем не занятые ряжи под электростанцией. – Был я на плотине, когда Прокимнов бушевал. Ты машину привела?

Саша не ответила.

– Ты! Шла доить и притащила. Больше некому.

Она взглянула на Капустина пытливо и незащищенно: что он думает о ней, об Иване, об их жизни?

– Иван велел, – ответила Саша тихо, на одном выдохе. – Пришли когда с мальчиками от реки, он на чердак слазил… Грохнул машину вниз: отдашь! «Отдашь – и концы!» – повторила она слова мужа. – Повздорили вы на реке? – Капустин покачал головой. – Я сразу не повела, так он с кулаками, – призналась Саша с извиняющей мужа улыбкой. – Он характером в отца: то ему все нипочем, избы не видит, хоть святых выноси, а то делай, как он велит, все не по нему, даже и пол я не так мету. – Спохватилась, что говорит нехорошо о муже, и поправилась: – Трезвый он меня никогда не ударит.

– Что же ты ее на плотине бросила? Притащила бы сюда, мы б ее Мите отдали.

– Уже ты парню надавал добра! Бегает, хвалится! – ревниво сказала Саша. – Не потакай, пусть не христарадничает, а то он со всех сбирает, будто задолжали ему. Я своим не позволю к чужому руку тянуть!..

Что-то неспокойное открылось в ее душевной жизни, тайная, прежде времени пробудившаяся тревога о судьбе сыновей, домашняя маета.

– Я подошел, а там уже чуть не драка, – объяснил Капустин. – Сказать, мой велосипед, не поверят: не с неба же упал. Надо объяснить, откуда он на плотине, а как? Я помню, как ты за отца переживала.

– Помнишь! – благодарно откликнулась она. – Ты все помнишь? – Саша не ждала ответа, ей и кивка не надо, только бы не отказался. Она потянулась к его руке и сжала ее.

– А ты? – Он старался не показать волнения. – При трех мужиках в избе чего тебе пустяки помнить?

– Ничего не забыла! – воскликнула она. – Всякое слово помню, будто не было у меня в жизни другого праздника… Ну, не дура баба! – Саша не ощутила отклика в оробевшей руке Капустина и вздохнула. – Мог бы чего придумать, мужики поверили бы, что твоя…

– Я стараюсь говорить правду.

– Всякий день правду? И жене правду?

– До этой поры не лгал.

– Все без утайки? Вот так! – Она открыла ладонь с напряженными пальцами.

– Утайка не ложь, – ответил он не сразу. – Надо щадить друг друга.

– И утайка – ложь, сам знаешь, – Саша не убрала ладони, только пальцы расслабились, рука словно просила чего-то.

– А как же с отцом? Ты на все была готова, только бы выгородить его. Хоть и неправдой.

– Что же, он и мертвый не заслужил? С ним при жизни не по правде, а мне его и мертвого не пожалеть! Как же он меня баловал, Алеша! Бывало, гладит по голове и приговаривает: «Свашенька, свашенька, высватай мне Сашеньку!..» Я слова этого еще не знала, что оно значит: свашенька, – а вот запомнила, как ласковый гром по весне. Потом-то уж он перестал, то ли жизнь одолела, то ли меня лаской портить не хотел, мне ведь жить. Мать, бывало, обижалась: не хвались, мол, может, ее и сватать не станут, рудая она у нас, беленькие и черненькие вперед рудых идут, их раньше разбирают, смотри не сглазь… – Она вдруг спохватилась. – Охота тебе пустяки слушать! – Накрыла рукой рот и подбородок, закаялась болтать, а янтарные глаза смотрели доверчиво и с надеждой, ждали, что он ответит какой-то ее неудовлетворенной потребности.

– Мне интересно, Саша. Я благодарен, что ты говоришь со мной как с близким человеком.

Он произнес эти важные для Саши слова ровно и скучно, остерегаясь обнаружить нежность, прихлынувшую из глубины времени, нежность, которой он так опасался, а Саша ждала, не скажет ли он еще чего, не потеплеют ли его серые холодно-участливые глаза.

– Капустин… Капустин… – проговорила она тихо и качнулась несколько раз, скорбно сведя подвижные губы. – Отец знаешь как матери отвечал? «Рыжая – значит, огонь! Не одного спалит». И тут мимо, просчитался… – Она ждала, что Алексей возразит, поспорит шутки ради, по заведенному у людей обыкновению, а ему пришел на память высокий, сухожильный Вязовкин, с недоброй, скорой, опережающей мысль рукой, с глазами, белыми от злобы; трудно было представить нежное прикосновение этой руки к голове маленькой Саши. – Он, когда я сказала, что со мной двоюродный брат сделал, убивать того кинулся. Попутки не дождался, побежал в район грейдером, до леса бежал, до Раменок, а оттуда повернул. Долго молчал в избе, а потом сказал, вроде и не мне, а неживой матери: «Посадят меня, а Сашу нельзя сиротой бросить – пропадет. – Рукой махнул: – Девкой меньше, так бабой больше. Валяй, в паспорт не запишут». И ни слова, все. Смотрит мимо, молчит, будто и на меня вину положил. На двоих разделил, поровну. А может, правда, она и на мне?

– Как же ты можешь быть виновата? – недоумевал Капустин.

– Что родилась и живу, что и во мне грех. Есть, есть он, ты знаешь. Грех и без слова случается, без умысла…

– То, что с нами было, не грех! – Он горячо оборвал ее, вступаясь за прошлое. – Я любил тебя, Саша! Как же я тебя любил! Как мальчишка, а был не мальчишка – взрослый, скучный мужик… Учитель! – Он все-таки уклонился в самоиронию, в насмешку над собой, так живо и сильно вырвалось признание.

– Любил… любил! – повторяла она неверяще, сомневаясь и все же счастливая отзвуком давнишней любви. – Вот вы, мужики, какие: черным словом у вас карманы набиты, а того, в котором жизнь, от вас не услышишь. Любил, а не сказал!.. Что же ты слова этого не сказал мне, Алеша? Уже мы с Ваней сыновей прижили, а и он молчит: шутки все да прибаутки, чтоб дурачком не посчитали, себя не уронить. – Она помолчала, набираясь решимости. – Иван про тебя знает, я сказала.

– Вчера? – Он и сам не поверил бы, что так спокойно примет эту новость. Память остро, встревоженно метнулась в недавние дни, к двум его встречам с Иваном – на ряжках и у «тихой», – к внезапному, развязному его вопросу: «Ну, как они, городские, послаще?»

– Когда шла за него. От отца утаила, ему бы это казнь.

– И мужу не в праздник.

– Не слепой же он! Пришел в избу еще не муж и не жених, а залетный. Пусть знает и вперед не обижается: в избе не девка, баба, ему и решать. Не так?

– А ушел бы? Тебе же больно, страдала бы.

– Больно?.. – неуверенно повторила Саша и, подумав, сказала: – Еще бы не больно! Он хороший, за ним не пропадешь, он совести не пропивает. А ты своей и слова не сказал, – догадалась она. – Утаил.

– У нас и речи об этом не заходило. С чего бы мне каяться?

– Хоть не бранил меня, и то слава богу. – Саша смотрела на Капустина с сожалением, будто открыла в нем болезненную слабость. – А говоришь, любил. Как же это, Капустин? Уж если полюбил, так по земле не ходишь, над ней летишь… Зубы сцепишь, а оно в тебе кричит, и не день, не год, а пока живой.

– Где ты такое повидала, Саша?

– Мне и смотреть не надо: я знаю! – воскликнула она. – Оттого любовь и выпадает одному на сто тысяч, чтоб не мучились люди: не каждому ведь под силу. Любил, говоришь!.. – сказал она беспечно, облегчая и его душу, радуясь даже и призраку этого чувства. – Была печаль!..

Припоминая слова Ивана тогда, на ряжах, запоздало обжигаясь ими, Капустин устыдился того, как он барахтался, на карачках переползал по скользким бревнам, цеплялся за сваи, упустил кукан с рыбой. И жереха Иван совал ему, чтоб покуражиться: бери, мол, мне плевать – бери, любишь хватать чужое и возьми, родня непрошеная. Пришла малодушная мысль о бегстве из деревни, об исчезновении, не мысль даже, спасительный образ спящей Кати, темного амбарчика с распахнутой дверью, молчаливого согласия…

– Обиделся? – встревожилась Саша. – Она у тебя умная, все учила меня, по плотине идем, страшно ей с непривычки, а учит. Не смотри так на меня, я без насмешки: маленькая она, а в пару тебе. Ей правду сказать – только к добру.

– Какая ей радость узнать про тебя!

– Бабам и мука в радость бывает, Капустин. Пусть знает, что ты и другим глянешься, крепче за тебя держаться станет, – припомнилась ей расхожая мудрость. – Кудри ей мои не пришлись.

– Тебе без них лучше. У тебя другой образ, в нем ничего мелкого, суетливого. Не знаю, как объяснить, я это чувствую.

– Смотри! – Она размотала ситцевый, туго стянутый на лбу и вокруг шеи платок: открылись русые волосы, ни то ни се, без кудряшек, но и не прежние. – Уж я их истеребила, как только на голове удержались. Пока ты у нас рыбачить будешь, они прежние сделаются.

Ее руки порывисто, как от боли, легли на поясницу, не сбоку, а сзади, Саша откинулась спиной, изогнулась, сомкнутые ноги вытянулись, волосы упали на плечи, и Капустин увидел прежнюю Сашу, сильную, быструю, гибкую, только с напрягшимся и побледневшим лицом. В этот миг Саша была не просто рядом с ним, она была его женщиной, близким, родственным существом, для него созданным природой. Даже боль и страдание, отразившиеся на ее лице, в полузакрытых глазах, приближали Сашу к нему, роднили их. Она тихо застонала.

– Что ты, Саша?

– Свашенька, свашенька, высватай мне Сашеньку!.. – шепнула она. Еще до слов губы отыграли свое, будто уже и поплакали, и отстрадали, и превозмогли какую-то боль, и снова готовы радоваться жизни. – Пропаду я, Алеша, скоро пропаду… Осенью простыла. Думала, здоровая кобыла, лешак меня не возьмет, а он взял. Помнишь, и ты меня перед поминками в саду ругал, что бегаю раздетая. Ноги мне надо в тепле держать, а я – так. Тут болит, – она погладила ладонью поясницу, – болит и болит, иной раз не разогнусь. В районе сказали – почки. Смотри! – Она взяла его за руку и прижала пальцами припухлость под глазами. – Где почки, а оно сюда вышло, не спрячешь.

Но и этот знак нездоровья, болезненные мешочки на бледном лице, с резко проступившими веснушками, не отдалили от него Сашу, родили заботу и ласковое сострадание, желание прижать ее к себе, посидеть тихо, положив на поясницу горячие ладони. Такова была власть не минуты, а мига, мгновения; взгляни ему Саша в глаза, она ни о чем бы не догадалась.

– Ты молодая, этого нельзя запускать, Сашенька. Хоть работу оставь, но лечись.

– Ферму бросить! – поразилась Саша и с сожалением, медленно покачала головой. – Я в избе не усижу, уже я баба колхозная: сам меня и учил, – сказала она с укоризной. – Не выдержу я одна.

– Неужели муж не прокормит?

– Один? – Покачала головой обдуманно, без колебаний. – Конюху знаешь какое жалованье? Как раз по руке, по одному мерину. А рыбу продаст, эти деньги не в дом, в убыток, Нинке в кассу.

– Он ведь на трактор идет.

Она вздрогнула, впилась в него взглядом.

– Кто сказал? Председатель?

– Иван.

Саша сразу потеряла интерес к его новости.

– Третий год к зиме храбрится! Как закроет Оку лед, он на трактор ладится, а с полой водой обратно за свое. Уже ему и места нет, и учиться надо: сегодня тракторист и на комбайне и на чем хочешь управляется. Пантрягин тверезых взял. Таню Козлову помнишь? Она людям стадо пасла, оба ее сына на тракторе. Армию отслужат – и за дело! Два года назад Пантрягин звал Ивана, на курсы хотел послать, а теперь нет. Ивана деньги в семье малые, – вернулась она к вопросу Капустина.

Они уже несколько минут наблюдали за Митей. Мальчик брел по берегу, изредка, для вида только забрасывая в воду снасть и поглядывая на них. Саша поднялась, заговорила легко и беспечально:

– В маяки меня произвели, а я дура дурой, во мне огня и на свечечку не станет, а то – маяк! – Внезапно она подалась к нему, словно все внутри перевернулось, руками не коснулась его, но вся была с ним, открыта ему, покорна и зависима. – Не бросай меня до поры, Алеша. Пока не ехал к нам, я и не знала, как без тебя живу… Подрядился Учить меня, так уж учи: я тут всякий день, – шепнула она, – без выходных ударничаем…

Саша быстро пошла к «тихой», оседая каблуками во влажный песок, походя потрепала по голове Митю Похлебаева, оглянулась на Капустина: «Приласкала я твоего шалопута», – и скрылась в кустах.

– У-у, рыжая! – Мокрые штаны облепили ноги Мити от босых ступней до бедер. – Только время ты с ней упустил: все под плотиной лавят, а ты?

– Лавят! Лавят! – передразнил Капустин. – А твоя рыба?

– Щука ушла. Я и не видал никогда такой.

Капустин разглядел в его синих глазах не погасший еще азарт охотника, и досаду, и горечь, что всего не расскажешь – не поверят.

– Не вывел? – спросил он.

– На камни вывел, – ответил Митя с достоинством. – Вывел, а не выкинул: ее только на миллиметровке выкинешь.

– Искупала она тебя.

– Сам кинулся, хотел взять. А она огляделась, обломила тройник и ушла. На одном жале сидела.

Он смотрел в плескавшуюся у берега воду, словно его щука все еще была здесь, не уплывала, тоже сожалела об их разлуке. Отныне и навсегда она для него сущая, живая и хоронится отдельно от других в темных омутах со смутной, тоскливой и дразнящей памятью об их неожиданной встрече поутру.

– Смотри, якорек обрубила. – Он протянул Капустину блесну на снасти с обломанным тройником. – И ты пустой?

– Судак вон в траве.

Митя смотрел на бездыханного судака, наклонился и приподнял жаберную крышку.

– Ночью взял, – определил он. – У плотины. Здесь такие на ходят. Дохлый! – сказал Митя с осуждением, вернувшись и мыслью и внимательным взглядом к досадной привычке учителя тратить время на пустяки.

9

В амбарчик Катя не вернулась. Цыганка убрала спинку дивана – три пружинистые, в белых чехлах подушки, – его унылый простор угнетал Катю, она забивалась в глубину, к черно-красному жесткому паласу, которым занавешена двустворчатая дверь; как чуткая мембрана, дверь доносила звуки медлительно идущей за ней жизни, ночами слышен был и угнездившийся где-то там сверчок. Среди дня Катя иногда заглядывала в глубину сада, к постели с брошенной Впопыхах одеждой мужа, к столу, где в беспорядке лежали книги, мотки запутанной лески, обломки пенопласта, грузила, поплавки, старые, прихваченные ржавчиной блесны. Присаживалась на табурет, озиралась на сумеречные и днем углы, на глухой, коричневатый цвет старых бревен, на неровно и только в половину потолка положенные доски над головой, смотрела, будто допытываясь, что же случилось с Алешей, отчего он молчит и так изнуряет себя рекой? Он ложился рано, уходил от телевизора, коснувшись руки или плеча Кати нежно, прощально, но без знака, без тайного призыва.

И все это делалось вроде разумно, с заботой о Кате: с вечера улечься отдельно, чтобы не тревожить полуночными сборами, светом фонарика, скрипом половиц, днем завалиться спать на отшибе, пусть себе в доме перекликаются в голос и смеются, если придет охота. А в часы, когда он с ней, Катей, и при старухах – молчаливая сговорчивость, рассеянная, порой виноватая улыбка и усталый, несобранный взгляд, все еще задержавшийся на реке, у ее простора и покоя. Немного отдохнув, Капустин загонял себя работой, мотался в большой овраг, к густому перелеску, где деревня издавна рубила жерди на подпорки под тяжелеющие ветви яблонь, поправлял изгородь, окашивал крапиву вокруг смородины и крыжовника, натаскивал от колодца воду так, что она переливалась на землю изо всех бочек, бадеек и корыт, перебрал крышку ледника.

И за всем этим вставало мучительное для Кати отчуждение, словно в самой природе что-то переменилось, разделило их, словно им позволено крадучись, тайком коснуться друг друга и прикосновение это – как смутная, запретная память о недавней близости и любви. И воздух вокруг остановлен, задержан одним долгим судорожным вдохом без выхода, время замерло, почуяло осень в пору, когда человеку еще не дано услышать ее, а время почуяло и не хочет осени, отвергает ее; потом захочет, покаянно бросится навстречу, найдет в осени и добро и красоту, а пока не хочет, прячет в траве желтый, упавший лист, стыдится оголившейся до времени ветки, прощального крика птицы, холодного утра, боится движения – в нем будущее, в нем завтра, неизбежность осени. Август помирит лето и осень, а на исходе июля все еще непримиримо, даже и покой этой поры полон тревог и сомнений. Так думалось, а вернее, чувствовалось Кате в смене полных напрасного ожидания дней и одиноких ночей.

Вода в Оке упала, рыба плотнее обжила как сухожилья напрягшиеся струи, Алексей приносил судаков и сам принимался чистить их, ночных, окоченевших, с блеклыми, вылинявшими жабрами. Цыганка уже не выбегала навстречу с пружинными весами в руке, не прибавляла – на глазок – веса рыбе, не сетовала, что в доме нет фотоаппарата и Алеша с Катей не смогут в городе, среди зимы полюбоваться рыбой… «Передохнул бы, Алеша, – сказала как-то Катя. – У нас и твои судаки на снегу, и Митя носит. Тетя Катя соседей уже кормит». – «Я столько мечтал об этом… – Он взял ее руку, бережно помял пальцы, будто заново знакомился. – Когда еще попадем сюда!» – «Ты обещал тройную уху прямо на реке, у костра…» – «У Цыганки уха лучше получается, – пытался он отшутиться, но в глазах Кати оставалось все то же горькое недоумение, и Капустин сказал: – Я прежнюю Оку представлял себе, безлюдную, теперь от костра мало радости. Пройдет дождь, мы с тобой по грибы сходим, в лес, с ночевкой…» Он загорелся, стал рассказывать о заречной стороне, о лесах по Оке и дальше, чуть не до Арзамаса, и сам поверил в благодатный дождь, в поход за грибами и ночевку в маленькой деревеньке на пересечении лесных дорог.

Вечером Катя поднялась от телевизора вместе с мужем, позвала его в горницу, потянулась к нему, приложила к губам палец, чтобы помнил о Цыганке и Паше и не шумел.

– Первые ночи я ужасно боялась, не случится ли что с тобой. – Катя поглаживала его безволосую, медлительно поднимавшуюся грудь. – Одной в саду страшно: все непривычно…

– В деревне спокойно, ночью кто меня тронет. – Он взял ее руку, прижал ладонь к сухим губам, к небритой щеке. – Я ведь родился здесь, привык.

– Ты каждую ночь один?

– Людей хватает, но в общем один… Митя прибегает, Воронок, тот – помнишь? – ночи на реке коротает…

– Он что, одинокий?

– С войны.

– А мальчик привязался к тебе. Я думала, он попрошайка.

– Очень независимый парень, из тех, кто не боится одиночества.

– А ты боишься одиночества?

Он ответил не сразу:

– Когда-то думал, что не боюсь, но это неправда.

– Разве ты был одинок?

– Был. Жестоко! – Он хмыкнул с насмешкой над собой. – Как зимний волк…

Катя порывисто повернулась на бок, прильнула к мужу, поцеловала в плечо.

– Хочешь, я вернусь в амбарчик? Нам было там так хорошо… – шепнула она стыдливо и глухо, касаясь губами его плеча, а он совестился своего спокойствия и ее страстной, почти униженной устремленности. – У нас с тобой как будто разные жизни теперь. Когда-то я не знала тебя, а стали самыми близкими: ты мне роднее матери…

– Ну, развела философию!..

Он обнял ее, плечи знакомо вздрогнули, подчиняясь ему; Алексей и Катя сидели, прижавшись, испытывая нежность и желание, и он сбросил на пол подушку и махровую простыню, которой укрывалась Катя.

– Ты придумываешь себе какие-то страхи, разные жизни, – покровительственно говорил он, трогая пальцами ее висок, щеку и мохнатые ресницы, полный жизни и биения крови мягкий переход от подбородка к груди. – А я, как олух, стою и кидаю спиннинг. Самому тошно: думаю, все брошу и домой. А все стою, стою…

Капустин в этот вечер не пошел на реку, не собрался и с рассветом, день протомился в саду и с Митей, который примчался узнать, что с учителем. Томила его неясная досада на себя, неполнота почти бессонной ночи рядом с уснувшей Катей, нелепое чувство вины перед Сашей, которая не нашла его на берегу. Хотелось спросить о ней Митю, но сразу не отважился, а потом и вовсе не хватило решимости. Вдвоем распутывали безнадежные мотки жилок, сортировали тройники и старые, дедовские блесны, заводские и самоделки из ложек. В фанерном ящике попалась тяжеленная, в ладонь Мити блесна; по ее горбу через весь овал тянулись литые, как позвонки, бугорки, в ржавом кольце болтался тройник, каких Митя и не видывал.

– И грузила не надо! – поразился он. – На акулу, что ли?!

– С плотины вниз на шнуре заводили, дед рассказывав. Щуки бывали с меня ростом. Чем не акула? Осетры заходили, даже белуга попадалась, с Каспийского моря по Волге шла.

– Вот какие у нас места! – Глаза мальчика вспыхнули. – Кто ни приедет, говорят, лучше нигде нет.

С Митей было покойно, нетерпеливые глаза хранили в синих глубинах отсветы реки, по которой среди дня затосковал Алексей.

– И прежняя рыба в ямах сидит. – Митя сам поразился такой возможности. – Еще и выросла за это время.

– Осетра, сколько живу, здесь уже не брали.

– А он сидит! – настаивал Митя. – По радио говорили, в Москве прямо с набережной стали рыбу ловить, где автобусы ходят. Почистили речку, и рыба вернулась – тоже пряталась.

Он был полон веры в будущие удачи, в то, что жизни суждено идти к лучшему и ничто еще не потеряно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю