355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 19)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)

– Повременим: в городе все не просто.

Хотел сказать это гордо, со значением, но что-то выдало его, какая-то малость, трещинка в голосе, безрадостное упорство.

– Чего проще: что у нас, что в городе! – воскликнула Саша дружелюбно, и на миг родственная забота омрачила ее выпуклый лоб: она заподозрила какое-то неустройство в жизни Алексея и, забыв о величании, заговорила торопливо: – Что ж ты так: со мной три ночи был – и мимо! Понесла бы от тебя, может, и поженились бы – куда деваться! – жили бы и горя не знали, так за руки и держались бы… – Она потянулась было к Капустину и осеклась. Чужая жена, она беспечально, не думая никого обидеть, фантазировала другую жизнь, тоже славную, устроенную, добрую, видела эту жизнь близко и осязаемо, будто ей под силу не одна, а несколько судеб. – Я тогда думала: понесу от тебя – вместе будем, не отпущу, вцеплюсь, на коленях поползу, – а пронесет, годок еще погуляю. – Она вздохнула без горечи, скорее с почтительным интересом к непредвиденности бытия. – Недолго же мы с тобой говели, Алеша. Как сговорились – взамуж выскочили.

– Я-то, положим, женился… – холодно сказал Капустин. Безразличный тон не давался ему. Алексей дрожал на пронизывающем ветру, старался не застучать ознобисто зубами. Вот как, на полпути от кладбища к поминкам, довелось ему узнать правду, о которой он прошлым летом, пропадая от стыда и застенчивости, не смел спросить. – Ладно, дайте мне зонтик. – Он с треском открыл старый зонтик, отгородился от Саши, ощерился железными спицами. – Сколько добра загубили, а в городе яблок нет. Черт знает откуда везут и привозят целые, непобитые. Кому-то не лень!..

Он повернулся лицом к ветру и пошагал, не прощаясь, уверенный, что Саша за ним не пойдет. Шквальный порыв рванул чуть занесенный назад зонтик и вывернул его с железным скрежетом. За спиной Капустина раздался участливый смех.

– Так и в космос недолго! – Саша шла следом. – Дались вам наши яблоки. – Попыталась отнять зонтик, но он отвел руку, двинулся вниз по косогору, волоча за собой черный шелк на вывернутых спицах. – У нас сегодня все удалось – кукурузу на корма сеяли, и та поспела, початки аж гнули стебель. На яблоки договора нет, думали – не уродят, весной вроде морозом цвет побило, а вышло видишь как. И не дошли руки: немного взяли, а больше бросили.

– Неужели не жаль, Саша? – спросил он с горечью.

– Мне всего жаль! – откликнулась она истово. – Я бы по воздуху летала, чтоб каблуком и травы не порвать. – Она схватила его за рукав у локтя, придвинулась вся, высокая, гибкая даже и теперь, при грузном животе, и заглянула в глаза стыдливо, словно неуверенно, готовая сникнуть и отступиться и в то же время греховно, с отчаянной от неуверенности решимостью. – Помнишь, яблоко тебя по спине ударило? Чтоб хозяйку не обижал… Сторожиху!

Капустин еще резче ссутулился в пудовом намокшем пальто, опустив покрасневшие веки. Он помнил, помнил все: по-июльски жаркую сентябрьскую ночь, антоновку, больно стукнувшую его по спине, и смех Саши, не сразу уразумевшей, что случилось, и шепотные, зазывные, кружившие ему голову слова Саши, что отцовы яблони в обиду ее не дадут, пусть только тронет ее еще раз, пусть тронет; и то, как он потом нашарил упавшее яблоко и вгрызся в него, тяжело переводя дыхание, и хотел, чтобы и она откусила, а Саша, счастливая, поматывала головой, влажно мелькали белые зубы, и глаза горели жарким, никнущим и снова вспыхивающим огнем.

– Не вспомнил, беспамятный! – попеняла ему Саша с прощающим смешком. – Мужик вроде петуха: потопчет – и мимо…

Теперь она была защищена от него близким материнством, мужней ушанкой, огрубевшим лицом, остужающим дождем; она уже не его женщина, не его нечаянная радость и надежда, и все же Капустин с глухой и глупой ревностью отзывался на ее слова.

– И ладно, что забыл, – решила Саша. – Чего дурное помнить! – Она уперлась правым каблуком в землю, повертела носком сапога. – У меня вода в сапоге хлюпает… Они на Иване не держатся, только купит – и с приветом, прокол… – Она шла, держась за Капустина, оскальзываясь на гниющих в траве яблоках, и он не мог отстраниться, бросить ее на крутом садовом склоне. – Переоденусь в сухое и к тебе приду: Марию Евстафьевну хочу помянуть. – Ее смущало молчание Капустина. – Рюмкой помяну, нельзя мне, а я выпью.

Саша заторопилась, спускалась враскачку, увлекая за собой Алексея, будто они, хмельные, безоглядные, спешат прямиком, не разбирая пути, к двум дуплистым вязам, которых по их древности не тронули, когда закладывали сад; в их тени прежде стоял шалаш Тимофея Вязовкина, здесь были врыты в землю скамья и стол, здесь, случалось, девчонкой ночевала Саша, головой на сатиновой кумачовой подушке.

– Не ходи к нам сегодня, Саша, – попросил Капустин. – И пить не вздумай, с этим не шути.

– Тебе-то что! – протянула Саша облегченно, откликаясь его сердечному тону. – Не твой он, и не твоя забота. Ничего я, Алеша, не боюсь, мне в жизни одна удача будет!..

Вот и вязы, кряжистые, в хаосе черных ветвей. Странным, нелепым показалось Капустину, что случай привел его снова сюда и за рукав его держится Саша Вязовкина, огрубевшая, бесцеремонная баба, а его ждут, Цыганка, верно, избегалась, шастая за калитку, высматривая скорбящего племянника.

Они остановились в смятении чувств, приглядываясь к подножию яблони, будто там не лежала та же, что и вокруг, сырая, напоенная влагой земля, готовая принять и стужу, и снег, и долгое безмолвие заледенелой Оки. Ночным давним теплом пахнуло в озябшее лицо Алексея, он услышал стрекот кузнечиков, внятные шорохи летящих сквозь листву яблок, увидел прежнюю Сашу, длинноногую, в расстегнутом на груди ситцевом платье, надетом на голое тело, узкобедрую девчонку.

Она вырастала на глазах Капустина, не задевая его мужских мыслей; худая цапля на сильных, суховатых ногах, она вышагивала по-отцовски – откинув плечи, животом вперед, покачивая неприметными бедрами. Глаза – как два дремотных бочажка, налитых янтарным забродившим медом: без страсти, без быстрого отклика окружающей жизни, – глаза в оправе жестких, светлых ресниц оглядывали мир с ленивой добротой. Как раздражали его на уроках эти не умеющие виниться, защищенные безразличием, необидчивые, не ведающие ни гордыни, ни честолюбия глаза! Неспокойным на ее лице был только упругий, подвижный рот, он откликался всему прежде слов и, кажется, прежде мысли, был опрометчив, выражал скрытые желания коротким, быстрым движением губ, на что-то покушался, выражал покорность или упрямое несогласие, замыкался в мгновенной ярости, уступал, просил сочувствия, беспомощно или с расчетливым женским лукавством, – он умел говорить без слов, и неслышный его голос был завораживающим, напевным, журчащим, внезапным, кажется, единственным, какой и мог только быть. Учителей Саша не радовала, была скорее обузой, внутренний ее мир казался пустым и убогим, и оттого кривляющийся рот особенно раздражал. После десятого класса Вязовкина редко попадалась на глаза Капустину, считанные разы видел ее Алексей: как-то в кино, в компании, которая и сама толком не смотрела картину и другим мешала, и еще в начале июля на пойме он увидел нескладную дылду с размашистой, будто в руках у мужика, косой, в сером бюстгальтере на сожженной и нещадно лупившейся груди…

Чужие, ненужные друг другу люди, и надо же, чтобы из-за нее в один час, в сентябрьский грибной день, по пути из мещерского леса к Оке, на пыльном, дощатом, побитом тракторами и коваными копытами пароме переменилась жизнь Капустина! А Саша осталась та же, на ней и волосок не шевельнулся, травинка не колыхнулась на этой дикой, заповедной луговине. И сейчас она, чужая, брюхатая баба, оказалась между ним и Катей, заставляет его радоваться ранним сумеркам, как укрытию. «Я счастлив! Счастлив!» – молча повторял он, зная, что правда счастлив и не может вполне заслонить этим новым счастьем былого, ночи, которая не повторится, сколько ни живи он на свете. Вина Саши перед ним впервые показалась умышленной, непростительной, он недобро взглянул на нее, поразился, что эта нескладная баба с мокрым и словно размытым временем лицом, в мужских сапогах и ушанке, в ватнике, разъехавшемся на тяжелом животе, все еще сидит в его памяти.

Ничто теперь не притягивало его к Саше, наваждение кончилось, он отнял руку, за которую та держалась, и сказал хмуро:

– Поговорили – и хватит: вы не приходите. Я на вас не в обиде, но так будет лучше. Не приходите! – повторил Капустин, отворачиваясь от Саши и стараясь не видеть ее оторопевших, недоумевающих глаз.

Впереди открывалась Ока, темная, взбухшая, устремленная. Все здесь было привычно глазу: каменный устой плотины, насыпь с узкими рельсами, караульная будка, железная тележка с электрическим краном на рельсах и женщина из охраны, неспешно шагающая от плотины к будке и обратно. Издали не видно надетой через плечо винтовки, но она есть, непременно есть, ремень туго лежит поверх черного бушлата.

Мир опростился, сделался будничным. Капустин пустился бегом к своей избе, готовый виниться, что задержал всех, готовый скорбеть и слушать речи односельчан.

2

Сороковины пришлись на каникулы, можно было поехать вдвоем с Катей, но не собрались: Цыганка простит, она обрядов не держится, а больше ведь некому и печалиться. Мать у него в сердце и памяти, вспоминает о ней чуть не каждый день, это дороже сороковин.

И на годовщину не ездили, и потом еще долго не кланялся он родине и тетке Екатерине Евстафьевне – целых четыре года. А на пятый, после пасхи, Капустина ошеломило письмо из деревни: «С плотины и шлюза сняли караульщиков, – писала Цыганка. – Люди л а вят свободно, в выходные река кишит пришлыми рыбаками, и в будние дни не пусто. Россия сюда, к нам, тронулась, берег в машинах, рыбак нынче богатый, самое малое – при мотоцикле». Сообщала она между делом, что второклассник Митька Похлебаев торговал у нее старый спиннинг (по здешнему обыкновению тетка писала – шпиннинг, лавят) с самодельным можжевеловым концом, приносил взамен щенка, кажется, краденого, и она забрала спиннинг из сарая в избу, похлебаевские пацаны отчаянные, в замочную скважину пролезут…

Шлюз без запретки – этого и не представить, пока глаз сам не уверится. Ока и после письма возникала перед Капустиным с караульщиками, с пограничными буями, выше которых нет хода лодкам рыбаков. В лодках прежде сиживал только пришлый люд, великие терпеливцы, молчаливые мастера своего дела. Для них будто и не существовало за буями реки, стеклянно-выпуклой, летящей с плотины воды, кипения, неистовства, запретного рыбацкого рая; словно пласты пены, обгонявшие их медлительные поплавки, рождались не рядом, в запретной зоне, а в каком-то другом мире, и лучше не глядеть на плотину, уставленную спиннингами шлюзовских работников. Пришлый рыбак смиренно становился на пороге рая, где темные воды Оки еще неспокойны после схватки с плотиной и влекут сюда низовую рыбу: ельцов и подлещиков, подуста, плотву, окуня, красноперку, худую волжскую сельдь – всю, по здешнему высокомерному разумению, мелочь. С чуткой, пригнанной снастью, как не всякий музыкант отладит струну, с хитрой подкормкой и наживкой, хранимой, как великая тайна ремесла, пришлый рыбак горбился в своем резиновом, из автомобильной камеры корыте, привидением возникал из рассветного тумана и уходил во тьму безлунной ночи, неприкаянный, с окоченевшими ногами, и брал, брал свое и тут же, на берегу, коптил или вялил рыбу на вешалах.

С детства мечтал Алексей невидимкой прокрасться на плотину, обловиться и пройти по деревне с куканом, которого и не удержать на весу; нести его на спине, как мешок, ощущая и тяжесть, и живое, пригасающее шевеление матерых щук и судаков. И хотя с годами его отношение к плотине менялось – от почитания и младенческой гордости, что вот каков их край особенный, с караульщиками и запреткой, до глухой и тоскливой обиды подростка-рыболова, а потом и обдуманной юношеской ненависти, – во всякую пору жизни его дразнила мечта: случится, и он обловится так, что хоть раздавай рыбу.

Как-то к вечеру на шлюз прикатил «Москвич», двигался он по ухабистому берегу напролом, со звоном и грохотом, и остановился резко перед стреноженным к ночи шлюзовским мерином. Алешу окликнул седой, темнолицый мужчина в штормовке и белой тенниске над тесными джинсами. Смуглые, побитые оспой щеки мужчины серебрились на закатном солнце суточной щетиной. Он приподнял кукан, увешанный ершами густо, едва ли не торчком, и показал их женщине за рулем. «Никак ерш не угомонится, – сказал мальчик с недетской серьезностью. – Никому подойти не дает, любую наживку хватает. Удочку надо длинную, в три колена, на глубине лопырь берет, подлещик по-вашему…» – «И по-нашему – лопырь. – Мужчина надел очки и хозяйским, уверенным взглядом оглядел шлюз, контору, диспетчерскую, уже светившую на бугре сплошным в две стены окном, ворота шлюза, легкую, без бетона, плотину и дремотный в этот час пойменный берег. – Ты мне кузнечиков не раздобудешь?» – спросил тихо, чтобы не услышала женщина за рулем: она строго и недовольно смотрела перед собой, не снимая рук с баранки. «Чиликанов?» – переспросил Алеша. «Ну! Успеешь, пока солнце? – Алеша кивнул. – Сюда натолкаешь. – Он протянул два порожних спичечных коробка и вынул из кармана детский, в радужные полоски носок. – Лягушат прихвати по дороге. Серые, знаешь? А подошел голавль?» Мальчик склонил ухо к худенькому плечу; о голавлях пока не слыхать, хотя и пора, самое их время; в июле, чаще среди жаркой, безветренной ночи, голавль появлялся вдруг густо, косяками, и держался иной год до осенних холодов. Алешу смутил холодно-равнодушный взгляд женщины и мысль, что серые лягушата кричат, когда их распинают на тройнике. Приезжий взял у него кривую удочку и кукан. «Чиликанам головы придави, а то они друг дружку жрать начнут».

Алеша жестоко обстрекал руки крапивой, чиликаны с сухой, мембранной звонкостью скреблись в тесных коробках. На береговых склонах, где сочились неслышные роднички, он набрал лягушат, и, сбившись в комок, они тихо лежали в носке. Приезжий приложил к маленькому, будто не мужскому уху коробок и достал из кармана штормовки металлический рубль, но Алеша денег не взял – мать не разрешала, – а попросил крючков и свинцовых дробинок, и мужчина конфузливо засуетился, открыл жестяную коробку, сожалея, что крючки все крупные, а точнее, тройники и грузила спиннинговые, удочный поплавок утонет. «А хочешь со мной на плотину? – осенило его. – Тебя небось туда не пускают?» – «He-а!» Не пускают и сегодня не пустят. «Со мной пойдешь или у матери отпросишься?» – «Я скоро, тут недалеко!» – крикнул Алеша, хватая свой потерявший вдруг всякую цену улов. «Ждать не буду, – предупредил приезжий. – Скажешь охране, что к инженеру Клементьеву». Алеша завертелся на месте в страхе, что все сорвется. «Сегодня Дуся Рысцова караулит, ей скажете, она знает – Капустиной сын, Алеша Капустин, а ее – Дуся Рысцова…» – Инженер уходил к мостику на воротах шлюза с двумя спиннингами, подсаком и портфелем, шел чужой, потеряв интерес к Алеше и пролетавшим мимо уха, заурядным деревенским именам.

Взбираясь прямиком в гору, хватаясь за крапиву, кусты татарника и высокую обсыпавшую его семенами траву, Алеша вспомнил имя «Клементьев»: в прошлое предзимье деревня только о нем и говорила. В конце октября по большой осенней воде ударил мороз. Плотина здесь не бетонная, не каменной, литой стеной перегородившая реку, а живая и чуткая; по-живому, как медведь в берлогу, ложилась она к ледоставу под воду, на самое дно. Там, упираясь в две тяжелые металлические балки, протянувшиеся от берега к берегу, стояли на подшипниках, в метре одна от другой, ребром к речному напору, стальные, сужавшиеся кверху фермы. Их вязали вверху стяжками, болтами, тонкими рельсами узкоколейки для электрического крана, и с его помощью между фермами, в пазы, ярусами, от самого дна загоняли сотни дубовых щитов – они стеной вставали во весь размах Оки, подрагивая под ее могучим напором. Другой такой плотины в России нет, так утверждали все, так говорила и мать.

Дощатый настил плотины уже сняли, электрический кран повыдергал из пазов дубовые щиты, осталось убрать колею для крана, развинтить болты и начать укладку стальных ферм на дно, начиная с первой; ее кладут в «печку» – просторную камеру внутри сложенного из каменных блоков правобережного устоя плотины. Ждали хорошей осени, а тут подоспели праздничные дни, начальник шлюза новый, он еще здесь не зимовал, понадеялся, что раз Ока свободно течет между фермами, то и беды нет, пусть люди отгуляют праздники. А шуга густела, тыкалась в фермы, в одну ночь неровным серым рубцом легла поперек реки, ледяной вал рос на глазах, принимал на себя новую шугу, грозно нависал над плотиной. Ока разлилась поверху, как в щедрый паводок, скрылся под водой канал шлюза, электростанцию – бетонную, глухую, без окон крепостицу с герметическими воротами – охлестывали волны. Вода на верхнем бьефе все прибывала, ледяная громада тяжелела тысячетонно, грозила раздавить фермы. Командированный министерством Клементьев сутки медлил, искал, как сбросить воду в обход плотины, и принял смелое решение: взрывом порушил ведущую к плотине земляную дамбу на левом берегу, в проран ринулась вода, новая река, узкая, но неукротимая, бешеная, ринулась вниз рядом с Окой, подмывая матерый берег, неся на бугристой, будто окаменевшей спине не только дубовые щиты и караульную будку, но и звенья узкоколейки и железную тележку электрического крана. О Клементьеве говорили долго: как он стоял поодаль от людей, сняв с седой головы мерлушковую, пирожком шапку, и помахивал ею, будто горячил, подгонял события, хотя никак уже не мог на них повлиять…

Сумерки густели над Окой, от истомившихся зноем лугов и пойменных озер вставал туман, смягчая багряное буйство заката. На нижних воротах шлюза, вглядываясь в темную воду канала, стояла Евдокия Рысцова, и Алеша приближался к ней без надежды, с упавшим сердцем, ощутив сиротскую свою незащищенность и то, как нелепо топырят, тяжелят его карманы прихваченные из дому яблоки и ломоть хлеба. Рубчатый стальной щиток переходного мостика неуверенно клацнул под его ступней, и, затосковав, Алеша остановился. «Иди! – окликнул его низкий, казалось, не женский голос Рысцовой. – Ждут тебя».

Тысячи раз оглядывал он эти места. Все в запретке было вроде такое же, как и у шлюза, – светлые песчаные тропы в низкорослой траве, дощатые мостки через отводной канал электростанции, хрупкая на вид, вся щелястая плотина, знакомые люди; все было продолжением шлюзовских служб, все то же и все не то, все исполнено особого значения. От ранней весны, когда сходили полые воды, до ледостава здесь лежала запретка. Она и зимой незримо стерегла Оку: перехлестнувшие ее пешеходные тропы и наезженные трактором дороги, по которым из-за реки везли сено, дрова и строевой лес, а в заречье – почту и кино, тянулись к узвозам, обходили плотину. В памятливом зрачке рыбака, в самой крови, навсегда обозначилась она, ее кордон, ее граничные буи, приметные и ночью и в густой туман.

Инженер оставил Алешу на плотине сторожить спиннинг, ручкой заклиненный в одном из пазов настила. Леска круто падала вниз, пенопластовый, размером с сайку поплавок дергало и мотало в бурунах, метрах в семи ниже плотины, левее, поодаль стояли еще спиннинги на затворе, хозяева их отсиживались на каменном откосе, отгородившем от Оки бетонный узкий канал электростанции. Туда сошла и жена Клементьева в красной, яркой даже в сумерки куртке и в обуви, никогда не виданной Алешей: от легких красных сандалий под самые колени тянулись красные ремни, змеями перехлестывая тяжелые в икрах ноги. Двое шлюзовских кидали снасть коротко, прицельно, будто точно знали, где их поджидают судаки, и время от времени брали их буднично, словно безрадостно, неприметным рывком вынося рыбу на бетонную кромку откоса и прихватывая ее рукой у жабер. Один из них, механик Николай, хромой, в молодецких с проседью кудряшках, посадив рыбину на кукан и ополоснув руки, поднимался на устой и вытаскивал из бурлящей воды мелкоячеистую, круглую медную сеточку на стропах. Случалось, и в ней бился судак или шальная, потерявшаяся к ночи в темных речных глубинах плотвичка, – механик совал их в дерматиновую, рваную, в налипшей чешуе сумку, подходил к Клементьеву, молча дожидался очередной сигареты, подергивал леску клементьевского спиннинга, говорил, что все у него толком, как надо, рыба будет, некуда ей деваться. И когда механик шел по устою обратно, Алеше мучительно хотелось, чтобы он и теперь поднял сетку, хотелось испытать удачу, пусть и чужую, но механик до поры будто и думать забыл о сетке: он вприпрыжку спускался вниз, снова начинал свою охоту, и, только взяв судака, ополаскивал руки, и карабкался на устой, к сеточке, к сигарете приунывшего Клементьева.


Алеша не сразу привык к безбрежному разливу реки за спиной – она лежала позади, в полуметре, литая, как стекло густой темной варки, и будто вздымалась медленно и с угрозой. В этой угрюмой медлительности и темноте, в крадущихся усилиях потока, в его потаенной ярости и глубинной дрожи, которая вызывала ответное, напряженное содрогание плотины, чудились хитрость и умысел. Натолкнувшись на дубовую, тонкую скорлупу щитов, пусть и скрепленных накрест полосами железа, река негодовала, удесятеряла натиск, плечом яростно била в плотину, говорили, что и сильный пловец, упав здесь, погибнет, распятый на щитах.

Каждый шорох и звук этой ночи, угасание воды с темнотой и ее колдовское воскрешение, когда взошла луна и река вспыхнула, таинственно озарясь, – все, чем дышала июльская полночь, запомнилось Алеше навсегда. При свете луны он увидел широкую плоскодонку, она двигалась от пойменного берега к ним, точно нечувствительная к пенистому, сердитому потоку. По-озерному неспешно погружались в воду весла, а начальник шлюзовой охраны Прохор Рысцов стоя работал большим, на подъемнике-вороте, «пауком». Точные движения Рысцова, опадавшие с сетки серебристо-зеленые струи и брызги, их искристое свечение, пружинистые броски издали приметных рыб, лодка, скользящая без натуги, будто заговоренная от беснующейся реки, привлекли общее внимание. Плоскодонка утюжила пенопластовые спиннинговые поплавки, порой весло поддевало чью-то леску, и, поднятая из воды, она на миг вспыхивала светлой, косо летящей струной, и казалось, сквозь гул плотины доносится звон опадающих с нее капель. Случалось, Рысцов, склонясь к борту, обрезал чужую, помешавшую ему снасть.

Одному Клементьеву река не давала ничего, и мальчик испытал странное чувство вины, – ведь река была его, Алеши, он родился на ней и жил; чиликанов в крапиве и серого лягушонка, которого Клементьев тайком посадил на тройник, отчаявшись дождаться поклевки на кузнечика, тоже нашел он, Алеша Капустин. На дно плоскодонки падали рыбы, чудилось, и на плотине слышны глухие, как в бубен, удары о просмоленное днище; хромой механик уже трижды полоскал добычливые руки и выкурил три клементьевские сигареты, а инженер мрачно поигрывал снастью и негромко, чтобы никто не услышал, окликал Алешу: как там у него? Алеша терялся: поплавок дергался на струе, кончик спиннинга подрагивал, гнулся, мальчику чудилась рыба, огромная и хитрая, она уже на крючке, накололась, но не рвется, а только осторожно пробует снасть. Приподнявшись, Алеша подтягивал леску, но ладонь не ощущала обратного рывка, сопротивления, чужой, не подчиненной ему силы.

Только раз коротко затрещал затвор, спиннинг согнуло, повело и тут же выпрямило. Рыба сошла, но Алеша успел крикнуть «Ударило!», и примчавшийся Клементьев вытащил помятого на снасточке лягушонка. Инженер бросился к Алеше, не поставив свой спиннинг на затвор, леску мигом размотало, поплавок снесло к черным ряжам ниже электростанции. Теперь леска Клементьева мешала всем, и отцепляли ее гуртом, кто-то сбегал на ряжи, толкал в воду тяжеленный багор, а механик немилосердно дергал леску и все нахваливал ее крепость, обещал, что и пудовая щука ее не оборвет, потом намотал леску на рукав и рванул, утешив Клементьева тем, что «не оборвешься – не поймаешь», что «поплавок на месте, и то добро, теперь дело пойдет».

Чувство одиночества охватило Алешу: позади угрюмо стекленела залитая лунным светом вода, ниже плотины хищно заныривал «паук» Рысцова, вынося из глубины рыбу, а на устое механик Николай и Клементьев, присев на корточки, ладили новый поводок с грузилами и тройниками. Теперь Алеша точно виноват: не закричи он прежде времени, инженер не бросил бы свой спиннинг, не зацепился бы намертво за ряжи, не сидел бы спиной к нему, недовольный, отчужденный. Алеша подозревал, что говорят о нем: Клементьев кается, что взял его на плотину, а механик ругает его мать, Марию Капустину, бухгалтершу, вредную бабу, от которой нет житья людям. Механик, случалось, поколачивал жену, покорную, молчаливую Лушу, колхозного счетовода, и Капустина являлась на шлюз, к начальству, искать на него управу. Уйдя в невеселые мысли, Алеша не сразу услышал позади свистящий звук, а обернувшись в испуге, никого не увидел, только спиннинг часто гнуло дугой, хотя затвор молчал. Алеша понял: инженер больше не доверял ему, паникеру, и наглухо закрепил леску. На этот раз он не стал спешить, пригляделся, не нашел на воде поплавка, схватился за леску и отдернул руку: что-то сильное рвало под водой снасть, и Алеша крикнул растерянно, по-детски: «Рыба!»

Вблизи стальных ферм, где вода билась врасхлест, бугрилась, вскипала бурунами, пятилась под плотину, бунтовал голавль – прошли годы, но такого красавца Капустин никогда больше не видывал ни на своем, ни на чужих куканах. Едва голавль мелькнул поверху, Клементьев решил: на плотину его не поднять, надо вести к берегу, но подоспел механик и велел тащить вверх. «Их у нас не вываживают. – Оказалось, что вести голавля к берегу – едва ли не оскорбление рыбацкой чести. – Голавль раз в году с тройника сойдет, и то не на Оке, а леска у тебя и сома выдержит». Механик и подхватил голавля, уверенно, как железной скобой, замкнул черными в ночи пальцами жаберные крышки, с хрустом вдавив их, и, припадая на ногу, понес добычу на устой.

Сюда сошлись все, хвалили инженера, говорили, что начало по чести, что он настоящий рыбак, не бегал, как иные, с места на место, дождался своей рыбы, намекали, что такое надо отметить: с одной поклевки взял три кило. Насчет трех килограммов льстили; в том, что накинули полкило, проскальзывало снисхождение к пришлому человеку; здесь в обычае скинуть на глазок граммов триста – пятьсот, небрежно поддеть ногой рыбину, мол, пустяк-дело, брали и поболе, а это так, ни то ни се.

Женщина, подобрав юбку, присела, трогала голавля светлыми пальцами, повела вокруг глаз, будто ласкала, засмеялась чему-то, поднялась веселая, отсердившаяся и прижала ладонь с влажными после рыбы пальцами к щеке мужа. «Это Алеша подсек, – великодушно объявил Клементьев. – Моя рыба впереди». Расщедрился и механик, кивнул на веревку, на опущенную под устой сетку и сказал: «Тащи, бухгалтер, посмотрим, какое у тебя счастье… Все, что там, твое!» Алеша поднял наверх небольшого судака и смолисто-черного, извивавшегося змеей налима.

Привязывая кукан к железным перильцам канала электростанции, Алеша заметил неподалеку несколько тонких поводков, они свисали вяло, будто забытые. Он взялся за проволочный поводок, рука ощутила покорную, без рывков тяжесть, и скоро из воды показалась большеротая морда сома. Он был один на кукане, стальная застежка держала его за нижнюю челюсть – он жил под водой со свободными жабрами у бетонной глухой стенки канала. По устою разведено еще пять таких поводков: два белобрюхих жереха, полупудовая донная щука, темная, кургузая, будто вырубленная из камня и покрывшаяся серо-зеленой слизью, и два безучастных блеклых судака.

Жена Клементьева подтягивала к поверхности одиночных узников, наблюдая их обреченное шевеление, даже щука потеряла свое хищное упорство, только в глазах ее еще тлела непримиримость и злоба.

Механик сказал, что вся рыба Прошки Рысцова, ее никто не тронет, хоть передохни она, – за рыбой и караульщики смотрят и любой из шлюзовских постоит за нее. Как-то исчез жерех, то ли сорвался, то ли уворовали, и солоно пришлось всем, кто в этот день оказался на плотине. «У него и на той стороне рыба, – доносил механик осмотрительно, будто даже и нахваливая Рысцова. – Он сетью берет, непорванную, у Рысцова на застежке рыба долго живет…» – «Он, что, изучает их?» – допытывался инженер. «Ему все интересно, – уважительно ответил Николай. – Бывает, начальство приедет, а рыба не клюет, все кругом пустые, один Рысцов в рыбаки выходит: шпиннинг в руки, полчаса в караульной будке отсидится и тащит зверей из запаса. Он у нас выше начальника шлюза: начальник что, инженер! – пошутил Николай, памятуя, что говорит с важным инженером. – Это прежде инженер в цене был: отец рассказывал, когда нашу плотину строили перед первой еще немецкой войной, тут двое инженеров было, француз и русский. Им не то что почет, на руках носили. Инженер в редкость был, как вепрь в степи, а нынче, куда ни плюнь, – он. Ты вот чужой, а на плотине – караульщик разрешил – и всего делов, не правда, что ли?» – «Правда! Правда!» – поспешно и будто с укором откликнулась Клементьева. «Он только что снасть мою обрубил, ты не приметил, а он обрубил». – «Я видел, – возразил Клементьев, – только не знал, чей спиннинг». – «Мой, мой шпиннинг! – В тоне механика досада мешалась с непостижимой гордостью: что ни говори, а жизнь, ее приметные события не обходили его. – Ему бы отцепить мои якорьки, а жаль времени, жаль! Якорьки-то чужие. Спасибо, поплавок оставил…» – «И вы не скажете ему?» – волнуясь, спросила женщина. «Стану я мелочиться! – Он усмехнулся. – Прошлый год к Сереге Прокимнову племянник из Коломны приезжал. Он и прихватил его порыбачить. Серега у нас тоже ведь не… – механик опасливо перебрал в уме все привычные ему сравнения, не нашел подходящего и сказал: – Сменный диспетчер он, все чин по чину. А Прошка увидал чужого пацана – и по уху, в канал спихнул, в этот вот. – Николай показал на узкий канал электростанции. – Хорошо, там решетка, а то – концы, в помол. Вгорячах мы в район звонили, в милицию, а приехала милиция, все слиняли: было, не было, никто не видел, никто не звонил. Один пацан уперся: на дне, говорит, мои очки лежат, можно проверить… Пацан городской, жестокий, в нем, можно сказать, деревенского прощения нету. Серега Прокимнов выручил: „Сам уронил, говорит, очки, а теперь к людям вяжешься“». – Механик будто радовался счастливому исходу, и Прокимнов был с ним заодно, нисколько не унижен этими воспоминаниями: улыбка играла в уголках его маленького самолюбивого рта с запекшимися, словно от постоянной жажды, губами, на темном вытянутом лице, с щеками, запавшими от потерянных зубов, в близко сидящих, неумных, но заносчиво-горделивых глазах: как ни ряди, а обманули милиционеров, погорячились было, а потом не дались, по своей воле все повернули: чего об очках печалиться, если голова цела!.. «Он что, торгует рыбой?» – спросил Клементьев, стараясь не показать возникшей в нем заинтересованности. «Зачем торгует? – заступился за Рысцова Сергей Прокимнов. – У него рука всегда чистая, не поверишь, что она когда рыбу или деньги держала. – Он помолчал, колеблясь, продолжать ли восхваление старшего караульщика. – Прошлой осенью Рысцов плотину чуть не загубил, начальника выгнали, ему не то что шлюза, речного дебаркадера не видать, а Прошке все нипочем. Ты выручал нас, а не знаешь». – «Рысцов из охраны, его ли дело класть плотину?» – «Выходит, его! Помнишь начальника, Петухова? Он к нам в июне прислан, плотины отродясь не ставил и не клал, она одна такая в России, а все мудровал, порядки менять хотел: охрану, говорил, сниму, зачем она – дорого, и народ у нас сознательный. Прошка ему и прописал сознательность!» – «Как же он мог это сделать?» – все еще не верил Клементьев. «Уговорил, Рысцов покойника уговором возьмет. Вода, говорит, понизу идет, и ладно, у нас всегда так. А шуги на день-два, отойдет, еще и на солнышке погреемся. И за нас заступился, он у нас профорг: дай людям праздники отгулять». – «Почему же вы не сказали начальнику?!» – спросила женщина. «Без спросу в советчики чего лезть?» – пришел на помощь Прокимнову механик, не чувствуя за собой и малой вины. «Он что же, молодой был, начальник?» – «Видел его твой Клементьев: телятина!» – «Как же вы могли!» – «Нам прогноз не говорят, – отвел упрек Прокимнов. – Кто знает, может, и к теплу повернет, солнышко каждому в охоту, а другой год и в декабрь Ока не подо льдом…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю