355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 33)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)

«ПЕРВАЯ КРАСОТА – ЧЕЛОВЕК»

Самому давнему произведению из этого тома – рассказу «Ночью» – уже двадцать лет. Когда в последний раз я дочитал его и обратил внимание на дату написания, как-то сами собой вспыхнули вопросы: каким вырос Степка Ермаков? удалось ли ему воспринять духовные уроки и рабочую стать старого плотника Серафима, преодолеть чувство своей обделенности и обиды за мать, перенять от нее чувство родства с людьми, с миром? как прожили свою жизнь Люба Ермакова и киномеханик Николай? что сделалось с лесной, заброшенной деревушкой Бабино – «горсткой изб у кромки уходящих в глубь России лесов», жива ли она? Тут же я ощутил неуместность, странность этих вопросов: не очерк ведь передо мной, в котором описаны реальное поселение и реальные люди, а рассказ – и деревушка, и ее обитатели, и их отношения меж собой и с жителями расположенного на противоположном берегу Оки села Кожухово, и все события рассказа есть создания писательского вымысла, воображения, жизнь, дарованная им писателем, вся заключена в тридцатистраничных рамках рассказа, дальнейшего ходу ей нет. Все это я понимаю, а вот поди ж ты – не отступают, не уходят эти вопросы, как не уходят из твоей жизни эти люди: Люба, ее обеспамятевшая мать, кожуховский Николай, его молодая жена Катя, ее отец, «крупный темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке», немногочисленные бабинские жители, которые и сказались-то в рассказе несколькими солеными репликами, прозвучавшими в клубе перед началом киносеанса.

Как, чем достигает Александр Борщаговский этого, порой пронзительного, жизнеподобия своих персонажей, этой взаправдашности, всамделишности той реальности, которая разворачивается перед читателем в его рассказах? Ведь бывает – редко, но бывает, – что иная сюжетная извилина, иное душевное движение персонажа в каком-либо рассказе или повести покажутся немотивированными, не совсем оправданными, слишком жестко «спланированными» автором – и некоторое время это впечатление висит над тобой, сбивает внимание, мешает воспринимать страницу-другую; но ландшафт, вкус, запах, звучание жизни, встающие и струящиеся с тех же самых страниц, которые ты вроде бы воспринимал не столь внимательно, и удивительно похожие на те, что знакомы тебе по твоему собственному жизненному опыту, вновь забирают тебя в плен, сглаживают и убирают зазор, возникший между тобой и рассказчиком, и ты не то чтобы сбрасываешь со счетов твои претензии, а даже себе самому начинаешь возражать и внушать, что и так. как описано у автора, вполне могло быть и вершиться, что, в конце концов, автору, так знающему и так воспроизводящему действительность и людей, виднее, и он в своем праве неожиданно, нестандартно повернуть сюжет или позволить своему персонажу неожиданные вроде бы поступок или высказывание.

Тому, конечно, не одна причина и не одно объяснение. И достигает жизнеподобия Борщаговский не каким-то единственным, раз найденным приемом. Да и вообще, может быть, не в приемах дело, хотя Борщаговский из тех писателей, что «знают ремесло» и пишут не по наитию. Я же с самого начала хочу сказать об одном, видимо, человеческом качестве Борщаговского, без которого все приемы и методы воссоздания человека в слове действовали бы вполсилы или в четверть силы.

Это качество – память слуха. Он сам сказал однажды: «…жизнь и звуки ее речи памятны мне навсегда». Это было сказано о давней, детской поре, прожитой в украинском селе, но я, читатель, понимаю, что относятся эти слова не только к ней, а и к жизни современного рязанского села, к жизни современного большого города. И хотя Борщаговский умеет описать человека: и лицо его, и одежду, и фигуру, и повадки, – но виднее всего этот человек становится мне, когда он зазвучит, заговорит. Если даже не описан, а только звучит – уже виден весь. В рассказе «Ноев ковчег» среди многих его персонажей всего на странице с небольшим возникает «крохотная» бабка с корзиной маслят, возникает, ввязавшись в разговор с майором из военно-охотничьей инспекции.

«– Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, – ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. – Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее бота-лом, она и твоя, в ячеё. (…) И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит, балованный он…

– Ты, бабка, профессор по браконьерству, – сказал майор. – Может, и сама промышляла?

– Было! – гордо сказала она. – Как не быть – было. Мой старик первым в этом деле числился. Жаль, не застал ты его. – Она горестно вздохнула. – У нас до тебя тоже инспектор шнырил, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все – ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и – концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! – Бабка даже посветлела лицом. – Мой и помер-то от реки. На леща позарился уж в самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… – Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили бабку. – Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, – сказала она просветленно, – а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают».

И конструкция фразы, и сочные ударения, и местные словоупотребления создают такой речевой сплав, который точно отражает и вырисовывает сплав характера: гордыня и достоинство вкупе со смиренностью и трезвейшим пониманием реальности, в которой жила и живет эта старуха. Она могла бы в свою очередь встать в центр какого-либо рассказа, и тогда мы намного больше узнали бы о ее биографии, о хитросплетениях этой жизни, в которую многообразными – и драматическими, и радостными – событиями вошли и первая германская, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и первое колхозное десятилетие, и Великая Отечественная, и последующие годы, но знание ее характера у нас осталось бы в основном то же. Так ясно и выпукло он определился в недолгом разговоре.

И сколько подобных примеров можно было бы извлечь из рассказов, повестей и романов Борщаговского, вошедших и не вошедших в этот том. И однорукий конюх дядя Егор из рассказа «Три тополя на Шаболовке», и тоже конюх Петр Михайлович из рассказа «Где-то я тебя, парень, видел», и старая коммунарка-колхозница Паша Лебедева из повести «Была печаль», и Константин Афанасьевич Братенков из повести «Суховей», и старый рабочий Демид Коваль из романа «Млечный путь»… Да ведь и некоторых основных персонажей произведений Борщаговского мы прежде и крепче всего узнаем по сказанному ими, по тому, что и как ими произнесено, – и последующие их действия и поступки лишь дополняют и поддерживают это знание.

Сразу оговорюсь: не думал и не думаю, что Борщаговский всего-навсего лишь твердо запоминает (или заносит в записную книжку) услышанные речения – отдельные фразы, монологи и диалоги – встреченных им в реальной жизни людей и по мере надобности точнехонько воспроизводит их на той или иной странице. Это ведь и невозможно. Как жизнь весьма редко создает в очищенном, рафинированном виде, без ненужных и пустяковых примесей значащий и символичный эпизод, который сам по себе мог бы стать явлением искусства, так и любой человек не так уж часто произносит нечто, в чем и лексически, и синтаксически, и психологически высказывается его характер, его отношение к миру и к людям.

И когда я говорю о памяти слуха, я имею в виду тот не только музыкальный, но и нравственный камертон, который не дает ни соврать, ни даже чуть сфальшивить при создании образа человека в искусстве прозы, при создании его манеры разговора, которая во многом характеризует этого человека. Камертон, помогающий из тысяч и тысяч хранимых в памяти слов и оборотов найти именно те, что мог сказать этот человек, и отбросить случайное и незначащее.

Впрочем, тут же следует добавить, что звуковая партитура прозы Борщаговского, в частности и представленных в этом томе рассказов и повестей, вовсе не исчерпывается собственной речью героев. Сюда же входят и шелест окской волны, набегающей на берега, и шум леса, и шепот травы, и вздох лошади, и блеяние овцы, и многообразные звуки человеческой деятельности… В той же статье «Свое и чужое», рассказывающей о замыслах и их воплощении, что уже цитировалась, Борщаговский писал, как он «уехал на Оку… чтобы, пожив там долго, иметь право сказать самому себе: я знаю этих людей, круг их жизни, их непременные занятия и вижу все, даже и закрыв глаза. Даже и то слышу, как тяжко дышит ящурная корова, вижу тяжелые, свисающие к земле вожжи слюны». Звуки реальной жизни, постоянно возникающие на страницах этой прозы, конечно же, существуют не сами по себе, не для «оживляжа», они символизируют и отражают, в них отражаются покой или волнение, заботы или страсти, любовь или вражда людей вообще и тех конкретных людей, которые созданы и описаны писателем.

Вот сорока с лишним летняя женщина, заводская уборщица Дора идет с тяжелой сумкой продуктов в больницу к тяжело болеющему, умирающему (Дора-то этого не знает или не хочет знать) столяру Степану, с которым их соединила на несколько последних лет любовь, согласие, уважение, понимание друг друга. «Идет пешком, столичной окраиной», не едет каким-либо транспортом, а идет, чтобы почувствовать, как дорога постепенно приближает ее к дорогому человеку, чтобы пережить этот путь – а вокруг осень. «Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается: она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять».

Или вот главный герой повести «Была печаль» учитель Алексей Капустин, после нескольких лет отсутствия приехавший в родную деревню, лежит без сна в амбаре рядом с покойно спящей женой: «От Оки, из-под высокого берега долетел голос самоходной баржи; она благодарно, по-ночному негромко прощалась с людьми, открывшими ей дорогу в низовья, – теперь до самой Волги ни плотин, ни шлюзов. Напрягая слух, Капустин хотел услышать судовую машину и не слышал, но так внятно припоминались ему небыстрое, скользящее движение самоходки в густой тени крутояра, машинный гул, плеск волны о железный борт, что казалось, он и слышит все это, хотя ухо ловило только сонное дыхание Кати и удары о землю яблок, изредка падавших с грушовки неподалеку от амбарчика».

Если во втором случае те звуки реки, что доносятся до Капустина, и те, что всплывают из его стойких воспоминаний, несут с собой и былые счастливые минуты, и молодые надежды на будущую жизнь, полную согласия, гармонии, а для нас, читателей, подготавливая духовную одиссею Капустина, которая развернется на последующих страницах повести, то в первом резкий и сухой треск стручков акации, несносный для Доры, выдает нам ее скрываемое даже от себя внутреннее беспокойство и тем самым усугубляет наше сочувствие к этой доброй и мудрой женщине, как бы предрешает те трагические сцены, которые вот-вот произойдут…

И все же главное, что надо поставить в заслугу той памяти слуха, что проявилась в прозе Борщаговского, это звучание человека: его слова, его фразы, его манера говорить и, следовательно, думать. Причем довольно часто в рассказах и повестях писателя за произнесенным словом встает не только конкретный человек, его сказавший, но и семья, в которой он воспитался, деревня, где он вырос, народ, в котором он родился и прожил свою жизнь, встает история. Пенсионер Лутиков, всю жизнь просидевший в различного ранга районных кабинетах, пропитанный духом декретов, циркуляров, инструкций, указаний двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сожалея о том, что его отцу – участнику революции не был поставлен, как решили когда-то, памятник, говорит: «Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, – кому о них печься!» – и словечко «убиенные», и нечто неуловимое в строе фразы показывает нам, что вколоченное в детские годы воспитавшим его дедом-священником не ушло из его сознания и подсознания за все эти долгие и яростные годы. В словах сельского пастуха Петра Егоровича о сельповской продавщице: «Свои у Нюрки только волоса. А деньги наши. Денег и у правительства своих нет – все наши… Понял?», да и во всем его поведении на пароме проглядывает строгое, ригористское отношение ко всякой личной собственности, бытовавшее в первые десятилетия Советской власти, убежденность, что ничего «моего» не должно быть, в новой жизни место есть только «нашему», «общему». А в афористическом выражении уже упоминавшейся бабки: «Дурак и меряет жизню бутылкой» – пласт многовекового народного опыта, опирающегося на то, что истинная, трудовая жизнь тяжела, сурова и не терпит легковесности, прихлебательства, паразитизма, одним из проявлений которого и является пьянство.

Конечно, не только в этом внимании к людскому слову и к той почве, на которой оно возросло, будь то биография отдельного человека, будь то история деревни или целого края, будь то судьба всего народа, но в нем, пожалуй, прежде и ярче всего выражен демократизм прозы Александра Борщаговского. Демократизм несуетный, некрикливый, ненавязчивый, не вдруг вроде бы и заметный. Но естественный, но корневой и потому прочный. Корни его – в уважении к человеку и вере в него, эти же два чувства, соединенные с зоркостью писательского взгляда, рождают стремление пристальнее вглядеться в своих собратьев по времени и пространству и за защитной скорлупой, за шелухой внешнего поведения увидеть истинное истинных – его жизненные идеалы, его устремления и надежды, его радости и разочарования, его боль и драму, его свет и его тьму, все, что составляет его сердце, ум и душу, что формирует характер и жизненное поведение. Не гнушаясь при этом внешним неблагообразном таких, к примеру, людей как Яшка Воронок из повести «Была печаль» или Алексей Шилов из рассказа «Где-то я тебя, парень, видел».

Современное сознание, а следовательно, и многие современные писатели странным образом в понятие народа, которым они оперируют, осознанно или неосознанно включают лишь деревенский люд да разве что еще недавних выходцев из деревни, связанных с ней теснейшими узами – родственными, духовными, а то и материальными. Это узкое понимание народа чуждо Борщаговскому, в хотя настоящий том почти целиком составлен из произведений, герои и персонажи которых – сельские жители, совершенно не возникает ощущения, что автор дает им «фору» перед иными гражданами нашего государства, ставит их на некий постамент. Такое ощущение не возникает не только потому, что рядом с сельскими жителями в тех же рассказах и повестях существуют так же внимательно увиденные и рассмотренные персонажи иного толка – московский таксист, некогда ленинградец, дитя блокады, из рассказа «Три тополя на Шаболовке», профессор из рассказа «Без имени», феодосийский носильщик Володя и Валентина Николаевна Кожухова из рассказа «След на асфальте», городской учитель Алексей Капустин, вроде бы недавно покинувший родное село, но легко и просто, словно там родился и воспитался, вошедший в городскую жизнь, свыкшийся с городским духом и нравом; но еще и потому, что ни автор, ни его герои не видят смысла в противопоставлении себя жителям иных мест или носителям иных профессий (то противостояние сельчан горожанам, которое можно заметить в повести «Была печаль», – это ведь конкуренция рыболовов), их конфликты – личностные.

Этот вот безоглядный и безвыборный демократизм прозы Борщаговского (я бы даже сказал – нерассуждающий, если бы в этом слове не содержалось некоего негативного, обидного оттенка) во многом идет от традиций русской классической литературы, которые мощно пронизывают и питают ее. Эти токи ощущаешь постоянно, в любом произведении, но, может быть, явнее всего они чувствуются в рассказах «Ноев ковчег» и «Где-то я тебя, парень, видел». Даже в замысле, даже в построении этих рассказов. Почти бессюжетные (в особенности первый), в то же время вместившие в себя множество персонажей, разнообразных и психологически и социально, эти рассказы напоминают многие страницы Короленко, Николая Успенского, Слепцова, Левитова, Чехова, Горького, те их произведения, что в жанровом отношении находятся где-то между рассказом и очерком.

В этих рассказах люди схвачены автором в минуты и дни вынужденного ничегонеделания, нежданной и нечаянной остановки посреди движения жизни, малого ли, большого ли (шофер Яша гнал машину с сеном, торопясь к перевозу, а паромщик с женой повели корову к быку, и вот нужно терпеливо ждать, как и другим, собравшимся у реки; директор элеватора Яков Царев уверенно руководил предприятием, своей семьей и всеми, кто попадется под руку, ибо для него «чужие дела все были как дважды два четыре», но болезнь погнала в больницу, и вот он здесь, среди других «стоналок»), вдруг у них образовалась возможность оглянуться вокруг себя, подумать о себе и о других, о жизни вообще, поговорить со случайно встретившимся – на час, на месяц – человеком, самому высказаться, другого послушать или просто передохнуть от заполошной ежедневной гонки с препятствиями, от будничных дел – служебных и домашних, от постоянных забот.

Все как бы замедлило ход, вообще остановилось – время и люди то ли остывают, то ли оттаивают, у кого больше, у кого меньше распахиваются души, их «отпускает», что ли.

Можно было бы сказать: писатель намеренно выстроил такие ситуации, собрал таких персонажей, чтобы через них высказаться самому, выразить различные грани своего отношения к миру, к сегодняшнему дню, к тем или иным его проблемам (в открытой или завуалированной форме такое практиковалось во все века и в философской, и в художественной литературе). Но вот что любопытно – я, читатель этих рассказов, от страницы к странице все ощутимей вижу, чувствую, что автор сам внимательно, заинтересованно, с любопытством даже слушает тех, кого он собрал на окском пароме или в стенах районной больницы, вслушивается в их тары-бары, в их рассказы о давнем и только что случившемся, в их вспыхивающие и затухающие перебранки, в их тихие откровения, выраженные в неброских, вроде бы незначащих словах, в их внезапно рождающиеся афоризмы и смачные словечки, в их рассуждения о самом близком и насущном (дом, семья, свой колхоз, собственная жизнь) и о дальнем, всеобщем (народ, страна, политика государства, судьбы мира), в их то резкие и звучные, то певучие и чуть звенящие интонации и переливы, раздающиеся над вечереющей рекой, над приокскими лугами, под лепными потолками бывшего барского дома или среди лип больничного парка. Ни одного-то слова от себя он не вставляет в эти речи, в которых, то полных открытого прямого смысла, то скрывающих за своим полуосмысленным шелестом нечто сокровенное, не вдруг дающееся языку, выражению, заключена полифония жизни. Ее-то, эту полифонию, и слушает вместе с нами автор, совсем не стремясь как можно скорее извлечь из нее нечто полезное и простое вроде гвоздя или прописной истины. Ибо смысл жизни так же сложен, противоречив, текуч и плавен, как и сама жизнь, с которой пишет автор свои наброски, эскизы, этюды. И так же сложна, противоречива, текуча и плавна народная мысль с ее глубочайшим уважением к труду, таланту, упорству, с ее презрением к захребетничеству всякого рода (да, и терпят порой таких, как Полещук и Лутиков, и от них терпят, но и презирают – легко и насмешливо, как Петр Егорович, или тяжело и непрощающе, как Шилов), с ее непрекращающимся поиском правды, с ее уверенностью в необходимости, в истинности сочувствия и милосердия (вспомним рассказ «Не чужие»). И автор не выдает за народную мысль свои, какими бы они ни были интересными и значимыми, рассуждения (им он найдет место в других своих книгах – романах «Русский флаг», «Где поселится кузнец», «Сечень», в повести об Александре Агине – современнике и иллюстраторе Гоголя), он всматривается в рождение, вслушивается в течение народной мысли и старается в своей прозе воспроизвести, воссоздать эти процессы.

Она, эта народная мысль (и это четко показано в прозе Борщаговского) рождается в труде, жива трудом и направлена прежде всего на все, что связано с трудом. В большинстве рассказов писателя, вошедших в этот том, в качестве основного вывода или побочной, но неизменно важной темы звучит мысль о том, что и народ и отдельный человек жив делом, более того, общим делом. Вспомним финал «Ноева ковчега», где Маня с Ефимом после тяжелого дня «шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, – жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело». Счастье и дело неотделимы одно от другого, собственно, счастья и нет без дела. В том же «Ноевом ковчеге» мелкий районный чинуша Полещук, полагая, что он знает народ, среди которого прожил и проработал всю жизнь, а на самом деле меряя народ по себе, по своему эгоистическому разумению, говорит: «Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется – сытым быть, и все, всего дела». Но убожество сытости на самом деле привлекательно только для нищих духом, для того же Полещука и подобных ему. И не самый видный в деревенской, в колхозной иерархии человек, пастух Петр Егорович отвечает Полещуку за себя, за сидящего тут же почти безмолвного «лобастого» мужика, за всех трудовых людей своей деревни, а может быть, и всей России: «Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый начать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого!» – и тем не впрямую, но решительно и точно опровергает и развенчивает все якобы государственные соображения Полещука. Якобы государственные, а на самом деле демагогические, соображения собственника, хапуги, только присосавшегося – не оторвать порой! – уже не к своему, не к личному, а к казенному: хлебу, сену, рыбе, деньгам…

«– Ты, Прошка, по ошибке жизнь в праведниках пробегал… Похлебаевы ему, видишь, не пришлись. Они на колхоз всю жизнь ломят, а ты? Тебе только дай, дай, дай! Вези, вези – сена, картошки, дров, как же: тебе положено! Ты и Оку не любишь… Не любишь, Яшка ее любит, а ты одного себя празднуешь», – это уже в повести «Была печаль» говорит Иван Прокимнов еще одному захребетнику Прохору Рысцову, долгие годы прослужившему охранником на окской плотине, постоянно обогащавшемуся за счет своего поста и обозленному тем, что запретная зона, где прежде был он царь и бог, теперь открыта для всех: лови, кто хочешь.

Есть еще одна особенность у любимых героев Борщаговского.

Да, труд они предпочитают сытому незаработанному довольству и вовсе не смущаются тем, что тот же труд дает им средства к существованию. Да, труд дает приложение их человеческим талантам, служит основой их этики, их понятий о справедливости, красоте и добре, их взаимоотношений с миром и другими людьми, в нем – и малая радость, и большое счастье. Но, кажется, самое большое наслаждение, самое глубокое нравственное удовлетворение доставляет им труд слаженный, артельный, общий, труд, которым достигается благополучие не одного, а многих, труд, в котором сопрягаются физические и душевные усилия десятков, сотен, тысяч людей и который дает человеку возможность почувствовать себя не одинокой пылинкой среди мириада подобных, а нужным и любимым членом сообщества, братства, коллектива.

О чем мечтает в свои последние годы столяр Степан из рассказа «Осенью»? Ведь не только о том, чтобы расстаться с постылой семьей и объединиться с дорогой ему женщиной, и уж совсем не о том, чтобы облегчить свою жизнь и как сыр в масле кататься. «С деревней приставал. И не просто с деревней, – с колхозом, не в рай он хотел, не в кущи, а на работу, чтобы всё на виду у людей, – и жизнь, и дела, и обоюдное их согласие». Одинокая женщина Люба Ермакова, везущая на себе нелегкий воз – ребенок, старая мать, не желает уходить на выгодную работу в другое село, за реку, не может уйти от людей, с которыми делила трудные военные и послевоенные годы, сроднилась, сжилась: «Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу…» (курсив мой. – Ю. Б.). А слова попутчицы по электричке о том, что хорошо бы раздать землю по людям, чтобы у каждого была «отдельная земля», вызовут у Любы горечь и гнев: «Это же тоска какая, всю жизнь вместе, скопом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть?»

Это ощущение братства выручает людей даже в невероятно напряженных ситуациях, когда, кажется, нет другого выхода, кроме противостояния, схватки, борьбы, лютого озлобления. Но «не чужие мы с тобой» (рассказ так и называется – «Не чужие»), – говорит Клавдии Петровне Грачевой ее соперница Роза, отступаясь от ее мужа, на которого вроде бы тоже имеет права, которому несколько лет дарила и заботу, и душевное тепло. И это чувство поможет Розе преодолеть свое горе и вновь предстоящее одиночество, понять беду и боль другого человека. Она же еще и утешит, поддержит добрым словом и советом Клавдию Петровну, увозящую от нее освободившегося из ссылки Сергея Грачева, и скажет ей на прощанье: «Ну, ты держись, все мы одного горя дети».

Произвольно или непроизвольно, осознанно ли то, что в большинстве случаев любимые мысли писателя о людской общности, о братстве, о совместном труде и дружной жизни высказываются в его прозе женщинами? Думаю, что и произвольно, и осознанно. Думаю, что самому автору близка «смутная, нескладная мысль» Яшки Воронка, «что бабы здешние, все, сколько ни есть, лучше мужиков – сердца в них больше». Во всяком случае, если судить по произведениям Борщаговского, так оно и есть – и вместе с поэтом Борисом Слуцким он мог бы сказать: «Бабы были лучше, были чище…»

Это ведь тоже идет от великой русской литературы, от ее преклонения перед женщиной, от признания ею за женщиной права на совестный суд и милосердие, на проклятие и прощение, – от пушкинских Татьяны Лариной и Маши Мироновой, от некрасовских Орины, Дарьи, княгини Трубецкой, от тургеневских женщин, от Наташи Ростовой и Сонечки Мармеладовой, от их любви, сострадания и терпения.

Это предпочтение, отдаваемое писателем женщине, сказывается даже на женских портретах, великолепно прописанные или чуть намеченные образцы которых разбросаны по многим страницам этой книги. И как прекрасны у него эти портреты! Даже не в лучшую, не в самую блистательную их возрастную пору писатель ищет и находит в своих героинях красоту – и духовную, и физическую: «Саша приблизилась, и он увидел, ощутил неподвластным воле толчком крови, что она стала лучше, чем прежде, и не постылая бабья, загнанная тяжесть в ней, а сила и свободное дыхание; созрела женщина, пришла соразмерность, женская мягкость и гармония, а в рыжих, медовых глазах открылась новая глубина, и там намешано всего – и счастья, и тоски, и боли»; «Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, и в настороженности… и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины»; и даже о глубокой старухе, живущей у чужих людей: «Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, будто свитой из нежных, еще не знающих устали жилок».

И нет среди многочисленных женских образов, выписанных Борщаговским, – и основных, и проходных – так называемых отрицательных. Нет-нет, это совсем не ангельские лики, в их характерах, если отсчитывать от идеала, можно заметить существенные недостатки, иные их поступки, если изменить ракурс зрения, взятый автором, могли бы показаться нам – да и кажутся – и недолжными, и неприятными. Но у писателя достает на них на всех и сердечной щедрости, и понимания, и света души, – и не забудем сказать – таланта человеческого и писательского, чтобы объяснить, оправдать, на худой конец, извинить, обелить ту или иную черту, тот или иной поступок. И мы, читатели, благодарно учимся у писателя этой – нет, не снисходительности – внимательности, этому пониманию, этому состраданию женской душе, еще прежде того сострадавшей нам.

Тем более что видим: его пониманию и сочувствию тоже есть предел. Ибо есть все же среди женских портретов Борщаговского один, от которого хочется отшатнуться, так непривлекателен и мерзок его оригинал. Он возникает на надрывающих сердце страницах повести «Суховей». Что же такого в Зинаиде, какой на ней страшный грех, чего не может простить ей писатель, почему не хочет хотя бы пожалеть? Причина прежде всего – в ее неженском сердце, из которого словно бы вытравлено все, что искони присуще женщине, и главное, любовь с ее созидательной силой. Ведь не случайно не держатся мужчины в ее доме, трое было и сплыло, никто не удержался; это здесь они показались «подчиненными, никлыми, случайными гостями», «будто легкая полова», а где-то, может быть и даже наверняка, оказались желанными, любимыми, добрыми хозяевами, мужьями и отцами; не случайно и то, что она не понесла ни от одного из них. Ее захапистость больше всего раздражает тем, что она какая-то ненужная, бесхозяйственная, не греющая даже ее самое: вот она алчно посматривает на электрика Николая – товарища своего брата, на нового заведующего сельским клубом, примеривается, как их обротать, строит планы новой семейной жизни, но в планах этих они вроде вещи, придатка, и читателя не оставляет ощущение – безошибочное, кстати, – что не будет здесь никакого толку, что и этим мужчинам не выжить рядом с ней («Вашей Зинаиде укротитель тигров нужен или беглый каторжник», – говорит один из них), ибо она не способна никого уважать («этого добра везде навалом, пальцем помани!»), видеть в другом человеке его собственные желания, интересы, надежды, да и не согласна она принимать в расчет чьи-либо интересы, кроме своих (даже брата она «сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты»). Ничто не идет ей впрок: воспользовавшись своим служебным положением – секретарствует в сельсовете, – она за гроши купила, можно сказать, оттягала хороший дом у старой колхозницы-пенсионерки Мани Шутовой, и вот, как сама признается, «придешь домой к ночи, за день умаешься, а в избе темно, печь холодная, живой души не докричишься».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю