Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
– Жила, – возразил Сергей. – А первым же бездельным летом померла. В Ленинграде. Не слыхала?
– Ты откуда знаешь?
– Милиция все знает. – Николай хмыкнул со значением. – У них сводки.
– Откупили избу, – без земли сердцу нечем стало жить.
– Мы и дочерям писали, а как же. Двое твердо сказали: продай, мать. Одна генеральша уперлась, мало ей, видать, городской дачи! – Зинаида вспыхнула запоздалой злостью. – Выходит, наследницы за, а ты против?!
– Покуда Маша жила, какие они, к черту, наследницы! Не их дело.
– Ей жизни чуть оставалось, – сказала Зина со строгой, наперед отмеренной грустью. – Поди тягайся потом с генеральшей. – Она даже вздохнула от тяжести своих дел и обязанностей. – Не можем мы пришлых терпеть; колхозная земля на вес золота. Ты закона не знаешь.
– Маня Шутова пришлая?! – поразился Сергей. – Она колхоз ставила, она из первых в него вошла. Все на них держалось: после войны только что не пахали на себе. Она пришлая? Что же, ей в старости на трактор садиться?! Три избы ее на этом месте за жизнь поменялись, большой род оттуда вышел, сад своими руками сад, ила – пришлая! Мы с тобой пришлые, на готовое пришли.
– Ты не пришлый, ты чужой! – осадила его сестра. – а нами сегодня дело держится. Есть любители все вспоминать да вспоминать, а кому дело делать?
Она его сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты.
– Если дело так держится, как мужики при тебе, тогда всем нам хана! – В сердцах он налил себе из бутылки, а сестре наливать не стал; впрочем, она отодвинула свою стопку, показав, что больше за этим столом пить не хочет.
Приближалась гроза, не та, которую обещал, хитря, электрик, – семейная гроза и непогода, – и Николай попробовал переменить разговор.
– А что, правда, хлеб горит?
– Плохой хлеб. – Взглядом и добрым кивком Зина оценила его деликатность. – Может, и сгорит, вина не наша. Перейдем на поливное – и в засуху будем брать. – К Сергею повернулась печальная, на глазах мигом выступили слезы. – Евдокия жизнь мою заела… Пропадаю… – И вдруг заревела, часто и нехорошо застучали белые, острые зубы о зубы, словно в ознобе. – С января ее и на Доске почета нет; как связалась с проходимцем проклятым, не до показателей стало.
– Думай, чего говоришь! – Сергей двинул порожней тарелкой по столу, глухо, не стеклянно, как о пластмассу, ударил ею о бутылку, но не разбил. Глянул на сестру свирепо, потом наклонил круглую, с юности лысеющую голову, смуглый лоб в капельках пота, сказал яростно. – Ее не позорь и себя не роняй! Выйди, Николай! Проветрись. Подождешь меня.
– Ты мне шпиннинг дай. – Николай охотно поднялся. – Я шпиннинг уложу.
– Подождешь, говорю! А нет, езжай без меня.
– Ладно… кончай пропаганду. – При Зине Николаю не хотелось пасовать. – А то учишь всех. Жду.
Казалось, Сергей слушал шаги Николая, словно считал скрипучие ступени, дожидался, когда хлопнет наружная дверь, не решаясь прежде того заговорить с сестрой. Но шагов он не слышал: все мысли и таившаяся до поры злость, и горечь непонимания, и бессилие перед неведомыми, тайными сторонами жизни, вся его проницательность – все сошлось на Зине.
Правда, хорошей была ему сестрой и нянькой бывала, когда мать выбивалась из сил. В трудную пору Зинка и для деревни хороший человек: любое дело у нее спорится, нужно – сутки от телефона не отойдет, за ночь все избы обежит, с сотней мужиков и баб переговорит; и все – дело, дело, без лишнего, строго. Когда всем плохо, она рада, что и ей не лучше, что и она без дров или впроголодь. В трудный год люди дружнее живут: чужой окрик не так больно бьет, а покомандуют тобою – и оно не так обидно, только бы шло к хлебу, к надежде. Но едва наладится жизнь, повернет к сытому столу, повеселее загорятся деревенские окна и люди больше заживут своим благополучным домом, отдельным от Зины счастьем, – и ее не узнать. Многие делаются для нее и вполовину не так хороши, как прежде, а иные и во враги попадают. И первая – Евдокия. Надо же так распаляться не на чужого, худого человека, а на родную кровь! Ну, разные они: Зина рослая, тело, если приглядеться, коротковато, а ноги с отрочества – журавлиные, чудной, завораживающей походки; Зина – царь-баба, а Евдокия маленькая, крепонькая, навсегда прихваченная солнцем, вся как орешек лещины. Не суетная, с конфузливой улыбкой темного рта, с русым пушком над губой, не яркая, вся в один тон, а у Зины каждая черточка в глаза бьет, и вся она быстрая, все опрометью. Что ее ест, что гложет? Отчего она вот уже который год изводит его Евдокией – редкий месяц не писала ему о ней и в часть, в Самарканд, душу ему мотала? Прошлой осенью примчалась в город на попутке, в дождь, мокрая, лица на ней нет. Сергей напугался – может, с матерью беда, а Зина плюхнулась на стул и говорит: «Евдокия зубы вставила! У нас техник, гастролер объявился… От налога прячутся, тунеядцы…» Сразу даже не понял: что такое, какие зубы? «А сбоку! – с горьким укором напомнила Зина. – Забыл! Забыл! Она когда смеется, видно – сбоку зубов нету. И у меня нет, а ничего, живу…» Вспомнил: два зуба Евдокия при родах потеряла и два в войну. «Молодая без них пробегала, – ныла Зина, – а теперь вставила… Думаешь, зря?!» И такая в сестре горькая обида, что Сергей растерялся, спросил вдруг: «Белые? Зубы-то белые?» «Железные!» – простонала Зина, будто и в том, что не белые, а железные, тоже крылась хитрость, злой умысел. Евдокию он видел перед собой так, словно она и стоит рядом, видел лучше, чем скорбящую Зину, чем любимую Оленьку, чувствовал, что нельзя ему на Евдокию сердиться, бог с ней, пусть живет, как живет, а все равно сердился, перестал прощать, что она хоть через Зину, а баламутит и его жизнь, когда впору бы угомониться. Гнал от себя Зину, а все-таки слушал, и недоброе копилось в душе.
– Ну? – подступил Сергей к сестре. – Чего Евдокия сделала: обратно зубы вставила?
– Ой, Сереженька, и сказать страшно!
Смотрел и ждал, уставился на нее материнскими серо-голубыми глазами, но не мягкими, как у матери, а дерзкими и нахальными, смотрел с угрозой и ждал.
Зина тоже встала, качнулась, схватилась за спинку стула, словно страшилась того, с чем приехала, а еще больше – брата и хотела отгородиться от него хоть стулом.
– Взамуж идет, – сказала едва слышно. – Взамуж! С утра за пивом гоняли…
– Евдокия?!
– Не я же, не я… Теперь мне от стыда хоть из села беги.
Не глядя, Сергей нашарил бутылку, налил стопку и выпил. Нехорошо обожгло гортань, он судорожно вздохнул.
– Ну-у-у, Евдокия! – проговорил с обидой, на долгом выдохе и вдруг спросил: – А неправда?
Не может, не должно быть правдой, никак. Лгать Евдокия не умела, всегда напрямик, всем в глаза. Половина всякой ее беды от этой прямоты, а случалось, не половина – вся беда. Он ведь ездил к ней после Нового года, обо всем они переговорили, какая же теперь свадьба?
– Правда.
– Тайком? – Этому и поверить трудно.
– От нас тайком, а деревня знает. Сегодня гулянка, – печалилась Зина.
– Ольге не говори! – потребовал Сергей: он услыхал голоса жены и сына, о чем-то Ольга толковала с Николаем. – Пусть спокойно родит. Не ее это дело. – Он достал из-за шкафа спиннинг в сером, запыленном чехле.
– Не баба она, что ли?
– Оля в чужую жизнь не лезет.
– Неужели я лезу? В родной избе срамота… Людям в глаза глянуть стыдно, еще я и нахалка, я виноватая…
Снова шло к слезам, а жена поднималась по лестнице, и Павлик топал рядом.
– Ладно. – Сергей шлепнул Зину по плечу. – Не знаешь ты Олю; она при мне босая не пробежит… – В нем уже заговорил и хмель, несколько стопок крепкого зелья, принятых в духоте, после бессонной ночи. – При муже не разденется, если светло; раньше и целовала-то днем с закрытыми глазами.
Пусть, пусть знает, что у него в доме хорошо и чисто.
– А дети у вас откуда?! – пошутила беззлобно сестра, но за шуткой крылось и недоверие: мол, все бабы на один фасон, да не всем охота притворяться.
– Ну! – прикрикнул Сергей. – Я говорю, ты слушай!
Такой он по душе Зине: с норовом, грубый, непререкаемый – в покойного отца, – такой Сергей только и может справиться с Евдокией. И Зина сказала, покорствуя ему:
– Твоя Оля – ангел. Она и дело сделает и книгу прочтет. Я и не помню, когда сама книгу последний раз держала.
– Зинка! – взмолился Сергей. – Может, брешешь все?
– Когда я тебе брехала?!
– Всякий день! – с пьяной твердостью ответил Сергей.
Отворилась дверь, Павлик кинулся к отцу, ухватился за его колени, поднятый на руки, приник к голове, потерся о маленькое красное ухо отца.
– Едем! – сказал Сергей жене. – И Зину берем. Николай поучит ее шелешпера ловить. Я их сосватаю: у Зинки в хозяйстве как раз авто не хватает.
Зина помалкивала и, теряясь, не зная, что решит Сергей, не сразу попадала ногой в туфлю, а надев лодочки, сделалась повыше и привлекательнее: каблук изменил ее осанку.
– Сергуня, а я куда? – смиренно спросила она на лестнице, но брат не ответил. – Не отступайся, Сережка… хоть раз доведи дело, скажи свое слово. И у нас же свои права есть.
– Молчи, пока не передумал.
Николай не стал выяснять, отчего Сергей вышел не переодевшись, с одноручным спиннингом в чехле, без плаща и подсака, даже и без армейской, на ремне, сумки, в которой держал запасную снасть, маленькие пассатижи и железную коробку с якорьками и свинцовыми грузилами. Пусть развлечется, побродит, покидает недобычливый спиннинг, Николай свое возьмет – два спиннинга поставит с плотины, на живца, а с третьим поколдует на камнях у правобережного устоя. И то, что Зина с ними, втиснулась на переднее сиденье, не смутило Николая: какое-то время им по пути, только на девятом километре их дороги разойдутся, «Запорожец» вильнет вправо, к Оке и шлюзу, а Зина то ли попадет на автобус, то ли на попутках махнет еще сорок километров, – такую кралю любой шофер не оставит припухать на обочине.
2
Ногам Зины тесно на переднем сиденье, и она устроилась боком, каблуками к дверце, коленями так близко к рычагу, что Николай едва не задевал ее всякий раз, когда брался за него рукой. Пекло немилосердно; машин на шоссе много, едва Николай сбавлял скорость, в окна врывался жаркий, на чужом бензине и гари воздух. Николай чувствовал на себе неотступный взгляд Зины, пробовал резко повернуться, уставиться на нее, – чего, мол, смотришь? – но Зина спокойно и ласково встречала его взгляд. Надо бы сразу затеять треп, в трепе он кум королю, только он упустил момент, промолчал, теперь не попадешь в колею.
Лицо Николая нравилось Зине, и не только лицо – весь он, внимательный, как ей казалось, покладистый, с рыжеватыми, низко опущенными бачками, с широким в переносье, чуть приплюснутым носом и табачным сухим ртом. Мужчина. Хорошо выбритый, маленький, бровастый мужчина, с крепкой и не нахальной рукой, – он всякий раз отводит рычаг влево, чтобы не тронуть ее колено. Нахал прихватил бы уже колено, – и не раз, вроде ненароком, простите, мол, промашка! – еще и подул бы на ладонь, будто обжегся; он, мужчина, занятый делом, даже и спичечного коробка не дал ей, когда она потянулась помочь, закурил, не выпуская руля.
Оглянулась: Сергей привалился в угол сиденья и дремлет. Глаза и под опущенными веками не скрадываются, не отступают внутрь, а кругло, грубо выпирают. И у отца, когда мать привезла его со станции Арысь, веки туго облепляли глаза, будто он и мертвый запоздалым усилием хотел разглядеть сквозь холодную пелену век жену и детей, брошенных им в деревне.
Зина положила левую руку на спинку шоферского сиденья, поиграла пальцами по кромке опущенного стекла: Николай подался назад, и синеватое линялое полотно куртки жестко, приятно приникло к ее обнаженной до подмышки руке. Она с тревожной серьезностью посмотрела на Николая, но электрик словно забыл о существовании Зины, и она снова пошевелила пальцами, приподняла, освобождая, чувствительную, откликающуюся ему руку, пальцами правой руки потеребила темную прядку под мышкой и снова опустила руку, придавливая ею плечи Николая, доверяясь ему. Ей бы такого в избу, аккуратного, чинного. Разве она не стоит того?! На руках внесла бы через порог, кормила бы, поила, он и горя не знал бы, только был бы человеком, не пьянью. И, щуря в истоме веки, чуть покачиваясь, чтобы не исчезало чувство близости, непрерывности прикосновения к его стираной курточке, Зинаида видела Николая у себя за столом, у цветастой и глянцевой пустыни новенькой, спиртово пахнущей клеенки, на светлых прохладных половичках, в тишине, в сладком согласном молчании. Видела в распоясанной рубахе и босого, с небольшой, но все же мужской, сильной ногой, у кровати стояли не мазутные, надетые на рыбалку кеды, а импортные полуботинки: ничего бы она для него не жалела. А забери он ее в город, и тут не прогадал бы; с ней можно и по улице в толпе пройтись, и сердце у него не защемит, что другие жены лучше, еще и приглядывать надо за своей, как бы не увели.
– У нас сразу двое «Жигули» купили, – сказала Зина.
– Живут же люди! – Николай ответил механически, без промедления, будто из засады, будто ждал именно этих слов.
– Молоденькие: сажают жену, детей – ездиют. Катают. Время есть: теперь ведь и у нас как работают – от звонка до звонка.
– А что, попал в капкан – хана! Катай! Хорошо, машина есть, а то на горб сядут.
– Разве ж не бывает семейного счастья?
– Его и на луне нет: теперь уж точно – проверили. Специально летали.
– Там нет, а у нас есть. Ты, верно, телевизора не смотришь.
– Где это, у вас? – Николай улыбнулся: мол, разговор шуточный. – В колхозе, что ли? А мы, дурачки, не знаем. – Она молчала, кротко, с выражением томной обиды и беззащитности. – Жену надо в кузове на грузовике возить, с ветерком. Жаль, гражданам полуторок не продают.
– А купил бы? – игриво спросила Зина. – Я в кузове люблю. – Она сбросила туфли, склонилась за ними, коснулась головой его плеча. – Откуда у вас деньги: не сеете, не жнете, а все при вас. С зарплаты-то не разживешься, с нее только-только.
– Воруем!
– Где ты их наворуешь, – не верила Зина.
– А друг у друга. К примеру, я руку Сереге в карман сунул, а он ко мне, одними пальцами в потемках считаешь и тащишь, тащишь…
– Так денег не прибудет, – трезво сказала Зина. – Крадут у государства; одно оно у нас богатое.
– Меня мамаша бесплатными щами кормит, – уклонился Николай. – Перебиваемся.
Она тихо засмеялась, будто электрик сморозил что-то уж очень смешное, и бросила за спинку переднего сиденья туфли, не видя, что брат, умащиваясь поудобнее, вытянул поперек машины ноги.
– Ну, кобыла, покоя с тобой нет. – Сергей сгреб туфли и бросил их ей в подол. – Давай, подковывайся.
– У меня ноги от духоты опухли… Правда, Николай?
– А я вижу? Разбирайтесь сами.
Он озирал дорогу, не снисходя ни к ней, ни к Сергею, и в ее мозгу, всегда открытом раздражению, непредвиденным импульсам, вдруг враждебно вспыхнуло короткое, злобное слово – гнида – гнида, гнида, ах ты, рыжая гнида! – а о брате подумалось покойно и с надеждой. Пусть распаляется, только бы не остыл у грешного крыльца Евдокии. Уже не нужен был ей Николай ни в мужья, ни в любовники, и не было ему места в Марусиной избе, ни у немецкой клеенки, в свекольного цвета розах, ни на крахмальных, холодных простынях. Видала она эту мелкоту в штопаной курточке и копеечных кедах, видала в гробу в белых тапочках, он, верно, жилы повытянул, пока «Запорожца» купил, жениться ему не по карману. К ней вернулась трезвость, жесткая, жестокая даже трезвость, гордость, что ни один не покомандовал ею, не осилил ее ни грубостью, ни похмельной, слюнявой жалостливостью. Обманывалась, но ненадолго, не они брали ее, а она их: дверь у нее хоть и без пружины, а так наподдаст любому, что он дорогу к Марусиной избе забудет.
Зинаида и сердилась на себя и понять не могла, отчего она, вслед за другими, собственную избу зовет Марусиной, словно баба Маня жива и после полой воды вернется, чтобы загодя, прежде всей деревни, копать гряды под картошку. Сергей блажит, Марусина изба досталась ей по закону, старуха сама продала избу, и давно заброшенное, пыльное, позабывшее людские голоса гумно, и сарай с ледником – его уже две весны не набивали тяжелым мартовским снегом – правда, за малые деньги продала, так ведь и цена не базарная, а по закону, не вчера ведь избу рубили; сколько лет пользовались, жили, снашивали все добро на усадьбе… Все так, так, а переменить избе имя и Зинаида не может, видно, годы должны пройти, и не просто годы, а так, чтобы другая жизнь началась в доме и дети пошли. А дети не подавали знака в ее крепкой плоти: другой хватило бы считанных дней сожительства, чтобы понести, а ее бог хранил и миловал. Тело ее словно знало свою особую судьбу, чуяло, что мужик снова попался уцененный, в отцы не подходящий. И ладно, и подождет, жизнь-то впереди, она не Евдокия, чтобы пластаться перед мужиком, угождать, обстирывать. Об нее ноги, хоть и босые, не вытрешь.
Близился перекресток на девятом километре, Николай забирал вправо, чтобы свернуть с шоссе на дорогу к Оке, но Сергей положил ему руку на плечо:
– Давай прямо, до левого разворота. Махнем к Евдокии.
– Привет! – усмехнулся Николай. – Очумел, что ли?
«Запорожец» рыскал среди тяжелых машин.
– Слушай, что говорю: езжай прямо!
Как на грех, дали зеленый свет, и пришлось ехать вперед, в субботнем потоке машин. За перекрестком Николай вильнул вправо, затормозил на сухом гравии и молчал, не снимая рук с руля.
– Ну, валяй, – сказал с обидой, после долгого молчания. – Тебя любой шеф повезет. Ты и форму нарочно надел: сговорились. Один я о деле думаю.
– Так! – Сергей заворочался позади, открыл дверцу. – Давай, Зинка, ему плевать на чужую беду.
– Вечернюю зорю пропустим, идол! – простонал электрик.
– Ну, привет шлюзовским. Вылазь! – прикрикнул Сергей на сидевшую неподвижно сестру. – Его не разжалобишь.
– У меня и бензина не хватит, – отбивался Николай, но уже вяло, сдавая позицию. – Отложи, Серега, чего вгорячах ехать? Изба, что ли, горит?
– Душа горит, Коля!.. – сказала Зина, тоскуя и не без игры, уповая, что он поймет и проникнется.
Электрик глянул на нее: рыжие, тусклые, будто из кирпича выточенные глаза отвергали Зину, негодовали, зачем она в машине, заняла ее всю своим неспокойным, пышущим жаром телом, своим запахом и темным, невпопад полыхающим, лихорадочным огнем глаз.
– Это же сто километров кобелю под хвост! – Николай схватился за голову.
– Не жалобь его, – приказал Сергей сестре. – Вылазь и голосуй, а я ему скажу пару слов. Подержи! – Он протянул ей спиннинг.
Они остались одни. Слева проносились машины, в окна то ударом, внахлыст врывался раскаленный воздух, то весь выходил наружу, будто гнался за чужими кузовами и огромными, в рост «Запорожца», колесами многотонных машин.
– Тебе надо в село? – тихо спросил Николай, и Сергей кивнул. – А то пусть одна едет, а? – Сергей молчал, казнил его взглядом. – Неужели не разберется? Прихватила бы пушку, пусть пристрелит кого надо, и – концы.
Началось балагурство, дурость: сопротивление кончилось.
Зина перебежала шоссе, встала у обочины с поднятой рукой, покачивала ею в сгибе локтя.
– Ну, семейка, ну, злыдни! – бормотал Николай, пробиваясь к близкому развороту, забирая влево, а потом вправо, туда, где стояла Зинаида. – Ты и катушки не взял, а я, дурак, уши развесил… Рыба этого, Серега, не любит: рыба не баба, между делом ее не возьмешь. Сегодня в зорю обловились бы…
– Отсюда тридцать семь километров, считай, в два конца, восемьдесят, – успокаивал его Сергей. – Час дела. А спиннинг ты мне дашь, ты и на двух обловишься.
– Не канителься ты там, – попросил Николай.
– Я быстро! – ответил Сергей с хвастливой угрозой. – Я знаешь, как быстро, – таксист и сигареты не выкурил бы.
Николай притормаживал, чтобы посадить Зинаиду, и взгляд его вдруг недобро и мстительно оживился.
– Она сзади поедет. Ты ко мне, а она там.
– Чего бесишься? Ему бабу сажают…
– Давай пересаживайся. – Николай перегнулся, придержал дверцу, чтобы Зинаида не вломилась. – С ней не поеду.
Сергей отстранил сестру.
– Поговорить надо.
Теперь она разглядывала Николая с затылка, стриженого, аккуратного: небольшое, прижатое к голове ухо, красноватые при вечернем солнце волосы, неширокие плечи и тяжелые рабочие руки на руле. И снова он показался ей покладистым и домашним, подумалось, что Николай недоволен, зачем Сергей блажит, занял ее место, – приревновал, что ли, к их хорошему разговору?
– Чего не секретничаете? – пропела она игриво. – Забыли, что ли?
Сергей не шевельнулся, и Николай смолчал. Зина пожалела парня: чем-то его припугнул Сергей, сел на шею. А как хорошо ехали до перекрестка! И уже ей казалось, что и электрик хотел бы видеть рядом ее, а не брата, ее задевать горячей, твердой рукой; он и в зеркальце заглядывает, шеей завертел, как куренок. Жаль его – неустроенный и, как все мужики, счастья своего не понимает, – оно, может, в двух шагах дышит, шевелит пальцами, жмурится, кручинится, а мужик мимо идет, как слепой, а то кинется вдруг вдогонку за молоденькой крашеной дурочкой. Правду сказал Николай: щенки незрячие, вроде в шутку говорил, а в шутке правда. Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего – все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди. Ей сделалось жаль не одного Николая, но и себя, и слезы набежали в глаза, не пролились, встали горчащей и сладкой, туманящей пеленой; хотелось, чтобы Николай еще повернул зеркальце, увидел ее, понял ее печаль.
– Молчуны! – Зина тронула ворот Николая, будто сбросила соринку. – Не скучаете без меня?
– Ты с Николаем не играй, – Сергей оттолкнул ее руку. – С него алименты из семи городов дерут.
– А давеча в обед сватал за него. Оцени, мол! – кокетничала Зинаида.
– У него денег только на крючки да на спички хватает: остальное – безотцовщине.
– И на мотыля, Серега! – подыграл Николай. – Мотыль у меня свой. – Женщин он сторонился, никому не платил, а случись такое – удавился бы с досады. – Я ей говорил: мать даровыми щами кормит. С пенсии. Меня хомутать нет расчета.
– Алиментов много, значит, сладкий! – нашла выход Зинаида. – Не одной, значит, по вкусу пришелся.
Брат повернулся, глянул тяжело, с хмельным презрением.
– Заговорила… Чего еще скажешь?
– А чего? Чего, Серега? Чего я не так сказала? – притворно обеспокоилась Зинаида. – Ой! – Она потянулась пальцами к лицу брата. – У тебя седой волос на бороде.
– Один?
Николай закатал рукава курточки, открыл до локтя сильные, мускулистые руки в рыжем взлохмаченном волосе. Медленно менял руки на руле, не спеша закуривал, протянул сигарету Сергею, но тот не взял.
– Один волос седой? – снова спросил Сергей.
– Все. – Зина смотрела на руки электрика: они подрагивали, будто он только притворялся, что спокоен.
– Значит, не седой, светлый.
– Се-еды-е-е! – настаивала сестра. – Хорошо, что не побрился: пусть видит, чего она с нами сделала. Скоро и у меня седой волос пойдет.
– А чего, пора, – сказал Сергей.
– Мне ж тридцати нет, – оскорбилась Зина. – На покрова тридцать будет, забыл, что ли?
– Тридцать – возраст. Да еще трех мужей пережить.
– Врешь ты все, не было у меня мужей!
Муторно у него на сердце, вот и вымещает на ней – это она понимала, но боль ее не делалась тише: ее-то зачем он не щадит?
– Тебе Марусина изба боком выходит. – Сергей и сам верил этому.
– А до нее лучше было? При Евдокии я и не жила, существовала.
– Евдокия! Она нам с тобой мать родная. Мать, поняла? – Он пожаловался Николаю: – Моду взяла: мать у нее как чужая – Евдокия да Евдокия.
– Я слово это забыла – мать… – Слезы потекли из смолистых, черных глубин глаз, не портя их: Зина не красилась и могла плакать безбоязненно. – У нее руки заняты были, за красную доску держалась, как каторжная… И все по-своему: попросят ее слово перед людьми сказать, выступить – не хочет. Сцепит зубы и молчит. Она и отца нашего из села выжила… Я тебе матерью была.
– Много на себя не бери! – прикрикнул Сергей: слезы выбивали его из колеи.
– Чего же ты едешь, Сережа?.. Давай на Оку, тебя там дружки дожидаются. А я хоть на дороге подохну… под машину лягу, надоело.
– Тебе шофера в тюрьму засадить – разлюбезное дело, – осадил ее Николай.
– Все ж увидят, что сама: за что ему тюрьма?
– Много не дадут, а трояк для порядка влепят.
– И пусть! Всем должно быть хорошо, одной мне плохо? – Ей не ответили. – Чего же ты едешь, Сереженька-а?
– Увидишь! Все у вас свадьбы на уме… А не свадьба, так петля или под машину. А жить кто будет?
– Цирк! – сказал Николай. – Ну, Серега, удружил ты мне!..
3
Евдокия и Евдокия, как о чужой бабе, и не то что чужой – о постылой, о помехе в их жизни. Отчего так случилось? Когда переменились они к матери, чем она провинилась? Зинке легче, у нее сызмальства война с Евдокией, а он любил мать до застенчивости, до страдания, когда ей, случалось, было не до него.
В который раз думает об этом Сергей, уже без острой боли, – боль отошла, – а все же тоскливо, с предчувствием чего-то нехорошего, близкой и непоправимой несправедливости. Умостился поглубже, фуражку надвинул на глаза: пусть считают, что снова задремал – Зинка уже нависла над Николаем, дышит ему в затылок, жалеет себя и хвалится делом, которое ей доверено, чужой избой, даже и антоновкой хвалится, которую баба Маня высадила, когда и Евдокия еще незамужней бегала. Уже она воркует, то шепчет, то похохатывает, то поучает.
Когда же он отвернулся от Евдокии?
Теперь в темноте прошлого и не найдешь пальцами больной рубец, но, верно, началось это в пору его армейской службы. Мать опоздала проводить его, вернее, грузовик с новобранцами отъехал до назначенного времени, они уже подкатили к околице, когда в глубине улицы показалась мать, пробежала мимо толпы и бросилась за машиной. Бежала в калошах – прямо с фермы, – потом потеряла или сбросила их, чтобы легче бежать, вязаные носки светло и жалобно замелькали по мокрой, черной дороге. На бегу махала поднятыми руками, просила подождать, и Сергей ударил было по кабине, но Зина задержала его руку, сказала, чтобы не дурил, не маленький, не на войну едет, а мать могла бы и загодя прийти, как другие люди. Сергей жалел мать, и было горько, что напоследок не постоял рядышком, не почувствовал, как она прижмется скуластеньким, твердым лицом к его груди, и он услышит через рубаху удары крови в ее плоском, с жилкой виске и хрипловатый, нежный голос: «Серега… Серега. Был один мужик в избе и того взяли…» Машина свернула за окраинную избу, – дорога крылом огибала село, сходила в приглубый яр, – мать осталась где-то на весеннем раздорожье, и Сергей притих, а перед глазами были ее маленькие ноги в намокших носках, – будто он видел, как она подбирает калоши в дорожной грязи и, поникшая, возвращается на ферму.
Потом пришло письмо от Зины, что мать ругалась, зачем рано уехали, могли задержать машину, а не захотели: пусть мол, мать, как коза драная, бежит всем ка потеху. Зина жаловалась, что мать бросила избу и хозяйство ей на руки, а у Зины и своих дел хватает – от весны до осени почта обслуживает и все Заречье, писем навалом, мешками, другие матери сыновей не забывают, шлют и письма, и посылки, и денежные переводы. Тогда еще Зина служила на почте, при письмах и маленьком коммутаторе. Сергей привыкал слушать сестрины жалобы и отвыкал от Евдокии. Никогда не ссорился, а теперь за тысячи километров будто разошлись с матерью, недовольные друг другом. Скоро в письмах сестры стали пропадать и приветы от матери и не диво, если что ни письмо, то жалоба на Евдокию. Много грехов оказалось на ней: сутками в избе не увидишь, все при коровах; со стороны глянуть, никто так за дело не убивается, как она; сама ведь не старая, а руки хуже, чем у Маши Шутовой, покручи черные; ты и сам помнишь, прежде в избе страх как чисто бывало, все сама перестирает, хоть ночью, занавески месяца не провисят, и те с окон поснимает, а к вечеру они обратно красивые, окна веселые, в глухую темень нашу избу с другой не спутаешь. Бывало, и ее, Зинкино, прихватит, отбелит, накрахмалит, все утюгом пройдет: как невесту вырядит дочку. Теперь избу забросила, все вроде бы о народном добре болеет, убивается за него, а на деле по-другому вышло, сказать стыдно. В области решили прикупить у колхозников личных коров, общественное стадо поднять и руки людям освободить, пусть к культуре тянутся, к книжке, от навоза в сторону. И не за так, не даром скотину отдаешь, а за деньги, в рассрочку. Ждали, что Евдокия первой поведет, а она, хоть убей, уперлась: трое таких баб во всем селе нашлось и самая непокорная Евдокия. Зачинщица, других взбаламутила. И обратно, вроде она за общее дело страдает; крик подняла, что трава плохая, большому стаду кормов не хватит, по такому лету и наличного стада не прокормишь; при усадьбе любой хозяин досмотрит, всякий куст придорожный обкосит, баба своим куском поделится, а сгонят весь скот на ферму – к весне, мол, не миновать сердечным шлеи под брюхо. Начальство ругается, только и слышишь свою фамилию на коммутаторе, со стыда пропадешь, отцову фамилию опозорила; с ног валится, ночами Ласточку пасет, на последнее у людей сено покупает, старое и на корню, в запас на зиму; а яблоки гноит, третий год яблоки ужас как родят, люди большие деньги берут – и сами в город везут и заготовителям сдают, – яблоко в цене, а Евдокия нет и нет: не стану торговать, и все, хочешь – сама вези! Выходит, простая колхозница базаром запачкается, а секретарю сельсовета можно, Зинку и в грязь не жалко, только бы самой базаром не замараться; смотреть больно, берут наши яблоки, берут, кому не лень, всякому раздает, полезай и рви; тут командированные мелиораторы недельку у нас пожили, она им в ящиках шлет, а они нам – шиш. Зина с мужем немного яблок спасли от Евдокии, продали, слава богу, и ему в часть послали.
Вспомнил Сергей и то, как зимой в центральной газете попало ему на глаза название родного села и соседних – знакомых и незнакомых деревень, – все Рязанщина, а разговор шел об ошибках руководства, как просчитались с кормами и пришлось гнать скотину, какую в соседние области, какую под нож, покуда она совсем веса не потеряла. Верно, и Евдокия читала эту статью, но попрекать никого не стала, не заикнулась и Сергею, и он смолчал, чего без нужды виниться – не он же коров закупал! День-другой донимала неловкость перед матерью, но и это виноватое чувство, невысказанное, загнанное внутрь, принесло только новое отдаление.
Из-за Ласточки и вышла размолвка у Сергея с матерью. О Ласточке он ей написал особо, попрекнул, зачем мать идет против коллектива, чего держится за старую корову, от той скоро никакого проку не будет и денег хороших не дадут. Мать ответила не через Зину, сама написала коряво, непривычной к перу рукой. Сергею показалось, что в кривых ее строчках, а более того, между строк холодность и отчуждение. Он, мол, забыл, как Ласточка всю их семью в трудное время подняла, кормила, на земле держала, забыл, что и Ласточка – живая душа, а живую душу топтать – грех. Сестра и в этот материнский конверт вложила листок от себя, чтоб Сергей не принимал близко к сердцу укоры Евдокии. «Чужие мы ей, Сереженька, совсем чужие, – горевала Зина, – и отец наш родной был ей чужой, ты не помнишь, а я помню. На мне она всякий грех видит – есть он или нет, – а сама, люди говорят, гуляет, позорит нас. Ей с Арыси тот рябой пройда писать стал: помнишь, черный, лицо оспой побито? Он с ней вместе отца в гробу привез; чужой человек, а куда его понесло, чего ради? Теперь дураку видать – чего; ей бы только других морали учить, а сама…» Сестра попрекала Евдокию, что сыну мать редко пишет, на нее надеется, а рябому проходимцу сразу ответила, завязала узелок, но Зина его тут же и развязала: писем из Казахстана она матери больше не стала давать, а рябой долго писал, складно, вроде учитель, но горят его письма на почтовой керосинке, хорошо горят… «Хитрая она, – писала сестра, – у нее с фермой день на ночь поменялся, редкий вечер окно в избе светится, ее не уследишь. Помнишь, и отец от нас ушел, чтобы одному не куковать в избе…»