355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 28)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

– Ты навсегда в рыбаки записался?

– Я в училище поступлю.

– В ПТУ?

Они в четыре руки растягивали леску, мальчик замер и разочарованно посмотрел на Капустина.

– В военное. Десантником буду и радиотехником.

– В деревне не останешься – не по душе?

– Чего тут всем толкаться? – сказал Митя рассудительно. – Отслужу, когда-нибудь приеду, председателем колхоза буду.

– А вдруг не выберут? Как еще проголосуют.

Митя смотрел серьезно, он все обдумал и взвесил и верил в свою звезду.

– Чего меня не выбрать? Лучше не найдут.

Вечер Капустин провел в нетерпении, объявил, что из-за него никому нет покоя, и улегся до полуночи в амбарчике. Не спал, опасался, что скрипнет дверь прихожей, желтый свет упадет на траву и деревья – и, вглядевшись в дорожку, запомнив ее изгиб, Катя закроет дверь и, оступаясь, побредет к нему.

Им надо уехать. Еще ничего не случилось, не должно, не может случиться – надо уехать. Мысль возникла внезапно и принесла облегчение, о Саше подумалось с сожалением, прощально и виновато: ей и не скажешь, почему он уезжает до срока. И Кате не объяснишь, но Катя не в убытке, он и уедет-то ради нее, а Саша останется одна. Одна! Капустин готов был жестоко насмехаться над собой и над этой самонадеянной иллюзией: отчего одна, если в избе ее ждут сыновья и муж? Но в душе, тревожа, жило тщеславное чувство, что все-таки одна, одна и всякий день ждет его. С грустной, освобождающей мыслью об отъезде он будто вынырнул из забытья: в темноте обозначился почти квадратный выруб двери, медлительное, глыбистое движение облаков между яблонями, он услышал собачий брех и ворчливый гул ночного самолета.

К полуночи он уже был на пойменном берегу и бросал снасть вслепую, заученно, без особой надежды. Ближе к рассвету подсек судака и в недолгое время вывел на берег еще двух. К этой поре берега стали оживать, кто-то появился и на ряжах, а кто, не разглядеть, поодаль, на струях открылись приякоренные лодки, выполз откуда-то Воронок. Он поднял кукан Капустина, смотрел хмуро и неосмысленно на рвущихся с привязи судаков, потом уставился на учителя, куда он бросает и как ведет снасть, долго курил, молчал и наконец сказал независимо:

– Мне судаков даром не надо: я за жерехом пришел.

– А вы заведите с плотины снасть с блесенками.

– Жерех до солнца и на живца не возьмет – это любой дурак знает. Ты работай, вкалывай! – Воронок уже убедился, что учитель сам непьющий, компанию водит с рыжей балаболкой с фермы и с Митькой, ничего важного и значительного в нем нет, не вхож он ни к колхозному, ни к шлюзовскому начальству, живет, как люди, пробавляется у реки и в деревню явился пешком, а не на своей машине, как иные. Уже Капустин был разгадан, вписался в обыкновение здешней жизни. – Прошку вчера под электростанцией убивали, слыхал? – бесстрастно осведомился он.

– Как это – убивали?

– Они, видишь, сошлись там на камнях, сбились, и бросать стало не с руки. А Рысцову еще и рыба не пошла, это он не любит, вроде тебя, ему покрасоваться надо.

– Что-то вы меня нынче не жалуете, – необидчиво заметил Капустин.

– Больно ты меня привечаешь! Думал, сунул блесну, так уж я твой с потрохами. Дешево торгуешь… – Он смолк, жаждал ответа, чтобы ввязаться в перепалку, но Алексей промолчал. – У Прохора под рукой парнишка топтался, толком не кинет: то на зацеп сядет, всех кругом держит, то с Прошкой перехлестнется, сиди, разматывай. Рысцов и кинул, не через голову, – Воронок показал неуклюже, как положено бросать в тесноте, – а со свистом, в затылок ему тройник засадил. Пришлось ножом резать, якорек не выдернешь, на нем и рыба не по доброй воле сидит. А у парня дружки, наши пока набежали, Прохор уж на ногах не держался. Потом, черт упрямый, вернулся с перевязки, голова в бинтах, одним глазом на Оку смотрит и нас материт, зачем пришлых терпим. – Он заговорил вдруг доверительно и не без наивной, похмельной игры: – Ты ночью шастаешь, ни о чем не думаешь, а ты бойся. Всем ты, что ли, по душе?

– Кого мне бояться? – сказал Капустин с преувеличенной беспечностью.

Не Рысцов пришел ему на память, а муж Саши, его странное лицо с ненавидящими глазами и судорожной, холодной ухмылкой синегубого рта.

– Любого! Рысцову утопленник нужен. Он на нем в рай въедет…

Алексей почувствовал изрядный удар и следом суматошные, частые рывки судака. Спиннинг гнуло в дугу, Капустин с усилием проворачивал катушку, леска дергалась, но шла из воды почти не рыская, по прямой.

– Веди на песок, – присоветовал Воронок. – На камне упустишь.

До берега оставалось четыре метра, на укоротившейся жилке рыба была пугающе тяжела. Под ней уже песок, не темный ил, а опасный, перебивающий дыхание песок, отмель, куда, случалось, спасались от нее уклейки и плотвички. Чтобы вывести, как советовал Воронок, пришлось переложить спиннинг влево. Капустин ощутил короткий, будто с умыслом прерванный рывок, разглядел большое и вытянутое, белое, перевернувшееся в броске брюхо и вынес из воды одну блесну. Судак задержался на долю секунды, Капустин увидел судорогу зубастых, еще не верящих свободе челюстей, мертвенный, парализованный страхом взгляд оловянного глаза.

– Значит, не твоя, – сказал Воронок без сочувствия. – Своя не сойдет.

– Пасть у него как из жести. Нельзя менять руку.

– Ну!.. – подтвердил Яков. – А ты меня послушал: своим умом живи. Я посчитал: щука, – солгал он малодушно.

Капустин молчал, знал, что неправда, не мог Воронок так думать. Митя и тот по ходу угадал бы судака.

– А ты знал, что судака подсек? Знал? – Воронок усердствовал, цеплялся, мстил за холодное молчание, хлестко потер ладонь о ладонь, сбрасывая песок. – Больно ты сговорчивый. Мало чего тебе скажут? Ты свое делай, за чужую спину не прячься. Я тебе такое присоветую, родной избы не найдешь… – В молчании Капустина чудилось ему презрение: мол, стоит ли слова тратить? – Якорек целый, снасть на ходу, и бросай, может, он дожидается, еще попробовать хочет.

Обойдя Воронка, Алексей отвязал кукан. Яков не повернулся: смекнул, что учитель уходит, услышал плеск и броски рыбы, опухшее лицо исказила плаксивая, досадливая гримаса, глаза щурились непримиримо.

– Обиделся рыбачок! Не по нему вышло! – выкрикивал он, враждебно ощущая покатой спиной Капустина. – В матерь ты свою пошел, ты и есть бухгалтер, тебе все вынь да положь. Век ты мне не простишь, во сне судака видеть будешь, изведет он тебя, вот ты какой жадный! – Он из себя выходил, предчувствуя, что учитель не удостоит его ответа. – Был бы не жадный, глазом бы не моргнул… К Александре бежишь, уму-разуму учишь ее! – Голос его сорвался в крик, тонкий и высокий, словно нарочно брошенный через реку, к ряжам, где рыбачил муж Саши.

– Уймитесь же, пожалуйста, Воронцов!

На полную свою фамилию Яков изумленно повернулся, оступился в воду и не почувствовал этого, стоял с лицом потерянным, припоминая что-то, чего не вспомнить, что ушло, кануло, и бог с ним. Насмешка и отвержение были для него уже не в прозвище, а в полной, непривычной теперь фамилии.

– Иди ты! Не купишь! – бросил он вслед с тем превосходством грубой мысли, перед которой Капустин терялся.

Капустин ушел к перевозу, хотя первого парома ждать еще долго; завидя его с судаками, рыбаки суетливо сталкивали на воду круглые лодчонки.

Он думал о Саше, только о ней, о ее материнском счастье и о печали в глазах, чего-то ждущих от него, о неспокойных ее губах, у которых свой таинственный язык; когда-то в классе беззвучное шевеление ее губ раздражало Капустина, а потом полюбилось, завораживало его и долго еще приходило на память в городе. Он признался ей в этом при последней их встрече, Саша слушала его рассеянно, прикрыла ладонями виноватые губы, потом руки скользнули выше, укрыли лицо и рыжие, мгновенно помолодевшие глаза. «Ты придумаешь, Алеша! – сказала она, радуясь. – Коровенки мои жвачку жуют, и я привыкаю. Ваня грозился склеить мне губы, чтоб не ругалась втихую… Разве же я ругаюсь?» – «Ты и девчонкой такая была… Ты такая и не можешь быть другой. – Он заговорил сбивчиво, не находя слов, чтобы сказать, как близко ему это безмолвное шевеление ее бледных губ, словно изнемогших от жажды, от не сбывающегося ожидания. – Ты ни на кого не похожа…» – «Выродок я, Алеша. Так и скажи! Я и девочкой не была… – удивилась она своему открытию и опустила руки. – Мама умерла, и конец: в школу еще не пошла, а доила, покуда отец корову не продал. Знаешь, чего он ее продал?» – «Сена, верно, не было или пасти в очередь не захотел». – «Он меня пожалел, – шепнула она. – А ты не пожалел, бросил». Она будто только сейчас, в странной связи с детством, поняла наконец и вину Капустина. «Мне нельзя было оставаться, Саша. Мы уже и с матерью стали врагами. Мать совсем не понимала тебя…» – «Я и сама себя не пойму, а она чужая». Не было в ней злости или осуждения, скорее непостижимое согласие с матерью, посчитавшей ее недостойной сына, согласие со всем течением немилостивой к ней жизни. «Мать была хорошая, только рассудок в ней был сильнее сердца. Есть такие люди: чистые, честные, справедливые…» – «Я их за версту чую! – воскликнула Саша, не дав ему договорить. – Не любят они меня, хоть плачь. И отцу от них казнь была, ни доброго слова, ни прощения. И ты меня не простил, добрый, а не простил». – «Чего не простил? – недоумевал Алексей. – Какая на тебе вина?» – «Была, Алеша, была…» Они смотрели друг на друга, Алексей взглядом говорил ей, что у них позади только хорошее и не было зла и греха тоже, а Сашу смущала давняя, трудная забота, то, что она сама положила на себя как грех. Ему захотелось уткнуться лицом в ее ладони и прижать их к себе крепко, будто это она обнимает его, но руки Саши уже отведены назад, за сатиновый халат, знакомо откинута спина, не дерзко, с вызовом, как в школьные годы, а в прекрасном и так влекущем его спокойствии. «Забрала бы я Ваню из конюхов, пусть лучше до зимы мальчиков смотрит, – сказала она. – Пока скотина на пойме, я попасла бы. Ночью пусть тут, а день в лесу. По пять тысяч литров взяла бы от каждой!» Алексея застал врасплох странный поворот ее мысли. «Эту весну лес далеко затопило, трава хорошая, а половина без пользы под снег уйдет. На пойме скотина все утолочила, четырех тысяч не возьмешь. Ваня если мальчиков досмотрит, к вечеру и я домой, наварю, и уберусь, и постираю… А как я лес люблю, Алеша! Не пойму, чего люди из лесу бегут? В Шехмине половина изб пустует». – «Ищут, где поживее и работы больше». – «Неужели в лесу дела нет? – поразилась Саша. – Только поспевай. Вернутся еще люди в лес: оскудеют, наплачутся и обратно приедут. Мне бы самой попасти, может, и за пять тысяч литров перескочила бы, не сейчас, так на тот год».

И на мокрых от росы, до лохматости побитых досках причала с ним была Саша, вспоминалась предвечерняя пора, две тяжелые корзины, шляпки грибов, плотно, как рыбья чешуя лежащие поверху, две корзины, его и Саши, связанные так туго, что и не развязать, кажется, и сейчас еще он обрывает ногти, а разделить шлеи не может. Образ Саши двоится: он видит давнюю, непоседливую, с высокими суховатыми ногами, с неприметными бедрами, а рядом – нынешнюю, потяжелевшую, с припухлостями под глазами и с материнской нежностью в них. Прошло немного лет, а у Саши сложилась жизнь, именно у нее жизнь сложилась со всей определенностью, подумал Капустин с тревожным, задевающим ощущением какой-то своей неудачи, будто счастье Саши само по себе что-то отнимало у него. Ведь вздор, вздор, разве его жизнь без смысла? И у него дом, дети в школе, свой класс, он дружит с ребятами, у них открытые, достойные отношения; и он сложил свою жизнь, как сам того хотел, решил уехать в город и уехал, Катя любит его, как не любил никто другой, как не могла бы полюбить и Саша…

Ход его мыслей безошибочен, он прав, прав во всем, но первое же прикосновение к материи жизни, мимолетный взгляд на обнажившуюся посреди скошенного луга дорогу, на кучу верб и вековых лип, затянутых рассветным туманом, на бугор у бочага, где он нашел ее, разутую, при неподъемной корзине грибов, тревога о ней, что она не станет лечить почки, запустит болезнь, – все это простое, отдельное от размышлений овладело им, обращало к истине несомненной и высокой.

Капустин устроился на носу лодки, закрытой от плотины бревенчатым причалом, вода едва слышно оглаживала корму, рождая ровный, усыпляющий звук. Парома ждать долго, луг скошен и сено в стожках, высокий берег еще спит, к парому за ночь не съехала ни одна машина. Забытые судаки коченели на песке у лодки, жизнь из них ушла, и, почуяв это, к ним слетались зеленые мухи.

Он задремывал на носу плоскодонки, сердился на свое малодушие, на то, что не идет на ферму к Саше, чтобы проститься с ней на людях, сдержанно, без лишних слов, и на то сердился, что уедет из деревни, не повидав ее. Пригретый солнцем, Алексей засыпал и пробуждался, слышал ночной стук в дверь своей и Кати однокомнатной квартиры – именно стук, не звонок, – кидался к двери и открывал, а за дверью Саша с мальчиками, все одеты по-зимнему и входят не как гости, а как в свой дом, из которого ушли давно и только потому робеют. Саша не озирается, не ищет никого взглядом, как будто здесь и не может быть никого, кроме Капустина, а его сердце колотится, где-то здесь Катя, только что она была здесь, она хозяйка… «Катя! – зовет он негромко, но никто не откликается. – Катя, к нам гости!..» – «Какие же мы гости, Алеша? Я с мальчиками, и вещи наши за дверью. Ты и не смотришь на меня, а я почки вылечила, как ты просил. Я обратно красивая…» – «Я плохо вижу, Саша, темно…» Саша включает свет, и Капустин видит ее ждущее лицо и замечает, что мужнее пальто снова не сходится на Саше, не застегивается на тяжелом животе. А Кати нет – ни в комнате, ни на кухне, ни в прихожей, и он слишком быстро смиряется с этим… Потом он увидел себя и Сашу в старой землянке при ферме, на заснеженном берегу Оки. Они как беглецы, пережидающие в холодной, сумеречной землянке. Саша спит на нарах, в ватнике, укутанная пуховым платком, его старое ратиновое пальто брошено ей на ноги, и сено рядом с ней примято, он спал рядом, но разбудил холод. Капустин долго стоит над ней, счастливый, что слышит ее дыхание, потом будит ее, они выходят на берег, Саша показывает на белую Оку и говорит: «Протоптали мы стежку, Алеша, на всей реке только одна, наша…» Он смотрит и поверить не может: возят же трактором сено, в Криушу за дровами ездят, на озера с пешней ходят, где же следы? Саша смеется: «Ты не ищи, ночью снег шел, ему одной ночи хватит укрыть. А нашей стежки не закроет, ее всегда видать, пусть и люди смотрят, Алеша, – чего нам прятаться?..»

10

На горке Катя остановилась, неверяще поправляя очки: не видно Оки и заречья, туман накрыл пойму, зыбился у их ног, наплывал лениво, как текучие, без просветов облака. Казалось, еще шаг – и там не крутые спуски к реке, а пропасть, бездонный обрыв, откуда и крик не долетит. Алексей отнял у Кати плетеную полукружьем корзину, сказал, что теплый туман к грибам, и потянул ее вниз, привычными ему и ночью тропами, повел с уступа на уступ, бережно, чтобы ее не охлестывали кусты татарника и вымахавшая к августу крапива. Они прошли, никого не тревожа, мимо омытых туманом палаток и заброшенной, с сорванной дверью караульной будки, где спал Воронок, с открытым, как в крике, ртом, мимо стоявшего на плотине, с бинтами из-под форменной фуражки, Прошки Рысцова. Он и головой не повел на их появление, рыбачил на свой манер, придерживая рукой леску, чтобы ощутить удар прежде, чем отзовется катушка.

Через пойму Капустин двинулся напрямик, рассчитывая по старой памяти не заплутать среди илистых канав и приток, оставить в стороне ферму, старицу перейти не по проезжему, на бетонных опорах мосту, а старым, пешеходным, у которого всякую весну сносило льдинами легкие перила, а то и сбивало настил. За мостом – молодые в хвойной рыжине ельники, редкие сосны, лесные пригорки в сухих лишайниках и мхах, россыпи упругих, не признающих червя козлят, маслята, от проклюнувшихся, пуговичных, до перестоявших, с пухлым, набрякшим зеленоватым подбрюшьем.

Тишина, еще без шороха камышей, озерных всплесков и чавканья карасей, туман таинственный и настороженный, как будто нарочно укрывший их от чужих глаз. За старицей туман поредел, уходил, клочьями цепляясь за ветви, оставив на траве и жемчужно-зеленых мхах тяжелую росу.

Грибов не было. Попадались ломкие, чашей выгнувшиеся сыроежки с налипшей хвоей. Приметив скудную семейку забытых богом и людьми, побуревших, как из старых коричневых кож нарезанных, лисичек, Алексей звал Катю, чтобы она брала.

Из ельничка вышли на песчаную затененную дорогу, брели вдоль нее, ничего не находя, и свернули в темный, густой бор. Здесь Катя держалась близко от мужа, боялась потеряться в глухом можжевеловом подлеске. Неподалеку, за темным строем стволов и кустарниками замелькали вдруг черно-белые бока и спины, раздался хруст веток под копытами, щелканье батога, грудной, остерегающий женский голос, и Капустин обмер, почудилось, что там Саша, добилась своего и пасет, как грозилась, бредет в боровине, в высоких папоротниках, клонится от нижних ветвей, смахивает паутину со светлого конопатого лица. Скоро он смекнул, что по лесу разбрелось летующее за Окой стадо телят и Саши с ними не может быть, но все еще видел ее и слышал треск валежника под ее сапогами. Стоял, озираясь, будто потерял дорогу и не знает, куда податься…

Вчера он с парома приметил на горке женскую фигуру. Подумал, Катя ждет, потом разглядел – Цыганка. Когда-то, вернувшись в родные места, она часами простаивала здесь, будто видела с горки не заречье, не просто леса, укрывшие вдали и Спас-Клепики, и Туму, и Гусь-Железный, а всю великую русскую равнину, Заволжье, приуральские степи, ковыльные земли на тысячи верст к востоку.

Он возвращался без пойманных ночью судаков. Долго лежал в лодке, из своего укрытия видел Сашу Вязовкину, как она бежала на ферму, спускалась на песчаные мыски, высматривала его, а он прятался малодушно.

Паром забрал зеленый газик, лесовоз с пахучими, вчерашнего распила досками, худую серую лошаденку, запряженную в телегу с четырьмя новехонькими бочками, шехминского почтаря Тосю, низкорослую, без возраста женщину, всегда стриженную коротко. Она-то и присела у кукана Капустина и сказала, что его рыбой уже черви снедают. Судаки задубели, в жаберных щелях, в окоченевших разинутых ртах копошились бледные червячки, суетливое, скорое потомство зеленых мух. Капустин пригляделся; показалось, что они ползут изнутри, не просто копошатся, а сотнями прут наружу, – он размахнулся и забросил кукан в реку. Вот как он заканчивает свою рыбалку на родине! В первый день упустил чужую рыбу, а сегодня загубил свою: в случайности этой Алексею почудилось угрюмое предупреждение судьбы и неизбежность отъезда.

На горке его поджидала тетя Катя. Почувствовал, что неспроста она здесь, остановился перед ней ждущий, с неспокойным сердцем.

– Алеша! Алеша! – проговорила она невесело.

Он не отозвался. Внезапно увидел себя со стороны, исхудавшим, иссохшим даже, с запекшимися губами, не рыбаком при спиннинге, а скитальцем с посохом в руке, блудным сыном, только сейчас, впервые появившимся у отчего порога.

– Митя прибегал. – Она зачем-то отняла у Алексея спиннинг, и, потупясь, он заметил в траве окурки: Цыганка давно ждет. – Сказал, что ты с рыбой.

Алексей молчал.

– Он на реке услыхал: там все знают, от людских глаз не скроешься.

– А мне не с чем крыться.

– Рыбы хватает, еще у нас на снегу лежит, – примирительно сказала тетка. – И без рыбы жить можно, уж мы с Пашей вкус ее забывать стали, покуда Митя нас на иждивение не поставил.

Тайный вздох, сожаление по утраченному покою, по жизни открытой и чистой послышались ему в словах старухи.

– Я ее в реку с парома бросил.

– Отпустил! – радостно оживилась Цыганка.

Он прислушался к тарахтению катера, который уже волок груженый паром обратно к пойме.

– Выбросил. Долго ждал переправы, а рыбу на песке оставил. Забыл! – сказал он жестко, нелюбезно к самому себе. – Мухи налетели, и червь пошел.

Цыганка смотрела на него с сожалением, но и строгость была в слезящихся, сокрытых в тяжелых веках глазах.

– Не надо было приезжать, Алеша.

Он неуверенно развел руками, и Цыганка повторила строже:

– Если не забыл ее, лучше бы не ездил.

– Я думать о ней перестал! – воскликнул Капустин с излишней горячностью.

– Не перестал. Узнать себя – самое трудное: этому и в институте не научат. – Имени Саши Вязовкиной они не называли, но думали о ней, и оба знали это, и в этом тоже было признание правоты Цыганки. – Наша кровь в тебе говорит. Нам с Машей по одному мужику назначено было, хоть принц явись, а нам не надо. Нам через память не переступить. Я не хвалюсь, Алеша, так уж случилось, а ты вторую взял…

– Катя хорошая! – кинулся он на ее защиту.

– То-то и горе: хорошая, а не твоя она.

– Моя! – не дал он ей договорить. – Моя! И ждала меня долго. В чем же горе?

Смуглые веки приоткрылись с живостью и надеждой, так горячо он все это выпалил.

– А ты не видишь? Сердце у нее на паутинке качается, дунь – оборвется. Приехали вместе, а живете порознь. На что Паша старая, она жизнь не всю видит, а тоже чует: сумно, говорит, у нас стало. Это ее хохол своим словам научил: сумно, понял?

Алексей кивнул.

– Молодые, говорит, приехали, а не молодо в избе, сумно. Она уж и затревожилась, не в ней ли дело: мол, не по сердцу она тебе.

– В понедельник уедем. – Срок пришел на ум вдруг, но твердо, без колебаний.

– А жаль! Как жаль, Алеша! – Она приняла его решение сразу, как неизбежное. – У иных везде родня, корешки подо всей Россией тянутся, а мы с тобой – как два пальца на руке у Якова Воронцова, два – и то не рядом… – Истинная печаль была в ее голосе, но и согласие, сумное, горестное даже согласие с их отъездом.

– Саша ни в чем не виновата, – тихо сказал Капустин.

– Она, как подсолнух, растет себе и растет… За солнцем голову поворачивает.

– Она прекрасный человек!

Его томило желание рассказать Цыганке, участливой женщине в стареньком материнском халатике с обвислыми карманами, о Саше, выразить свою нежность хоть в этом – в признании совестливости и доброты Саши, достойной ее жизни.

– Как же ты прежде не разглядел ее, Алеша? – откликнулась ему Екатерина Евстафьевна. – Теперь что!.. Не зорить же чужое счастье, семью разбивать – и тут и там. – Была в ней и убежденность, было и смятение, и жалость к племяннику, и не к нему одному: сердца ее хватило бы на многих. – Мальчики у Саши растут, какой ни есть Ваня, а сын в нем души не чает.

– Завтра свожу Катю в лес, – сухо сказал Капустин, защищаясь от ее тревог. – Я обещал. Грибов наберем. А в понедельник – домой.

– На гриб глаз нужен, не найдет их Катя, одно огорчение выйдет, – сомневалась Цыганка, но мыслями она была далеко, не о грибах думала и потому сказала с надеждой: – А то сходите. Покажи ей наш лес, может, на Пру попадете.

Пра, быстрая, лесная, красноватая от торфяного подстила, – река ее счастья, туда она ездила к родственникам, и там познакомилась с отпускником-военным, и оттуда вернулась в родительский дом со своим ротным, вечным ротным…

Они набрели на обобранные места с сухими, червивыми обрезками грибов и разоренными грибницами. Уже не роса, пыль оседала на кедах Капустина и лаково-красных резиновых сапожках Кати, уже впору было возвращаться, как вдруг за нечастым строем берез огнем полыхнули в траве подберезовики. Катя жадно хватала их, радуясь, что хорошо видит в зеленой траве красновато-коричневую замшу шляпок, что Алеша оставляет ей все самое хорошее. Они вступили в нехоженую лесную полосу, будто нарочно оставленную для них, и хотя скоро снова вышли к скудости и опустошению, были уже с грибами.

Перед обратной дорогой сели под сосной. Сапожки не снимались с распаренных ног Кати, Капустин ухватился за оба сапога, стаскивая их, чуть проволок ее по сухой хвое, и Катя смеялась, хотя напрягшимся лопаткам было колко, – она уже сбросила джинсовую курточку и проехалась по хвое в ситце. Боль почувствовала, когда села и повела лопатками. Алексей заметил торчащий конец сосновой иглы, поднял блузу, открыл согнутую, смуглую, быстро загоревшую в их саду спину, с отчетливыми в крутом наклоне, нежными, будто детскими, звенышками позвонков, родимое пятнышко с гречишное зерно, капельку крови там, где вместе с блузой отошло и жало хвои.

В склоненной спине, в сжавшемся, маленьком теле, принадлежавшем ему больше, чем сам он принадлежал себе в эти дни, Алексею открылись ошеломляющая покорность и нежность, будто перед ним была и Катя, не знавшая другого мужчины, и его с Катей чудом выросшая вдруг дочь. Все было прекрасно в ней: соразмерность, мягкое скольжение теплых, одухотворенных линий – именно одухотворенность и чувство делали ее самым прекрасным из всего в этом естественном лесном мире. Сознание ответственности за Катю всегда жило в нем, то трезво и скучно, холодной логикой, то придвигаясь близко, до обременительности, до тяготящего долга – теперь оно наполнило его болью и чувством вины, страхом перед бедой, которая близко подошла к ним.

– Что там у меня? – спросила Катя.

Он сжал ее плечи, выпрямился и поднял ее, прильнул молча, лаская, но больше защищаясь от ее глаз, от безмятежного взгляда. Вчера Цыганка печалилась о Кате, о ее сердце на паутинке, но вот они вместе в лесу, день один, и куда подевались душевные смуты Кати.

– Как у тебя сердце колотится! – Она ощущала прохладу его тела сквозь клетчатую ковбойку: такой уж ее Алеша – зимой горячий, а в зной кожа у него прохладная и сухая. И сердце колотится: не так уж трудно было стащить с нее сапоги, значит, не оттого колотится, а от близости, от огромности леса и осенившей их сосны, оттого, что они снова вместе. Катя ждала, что он склонится, поцелует шею, прижмется ухом к ее уху и они станут молча слушать друг друга: она не видела его запрокинутого лица, закрытых глаз, высохшей, чуть стянувшей кожу слезы. Ощутила легкое, едва заметное раскачивание и отдалась этому, как игре, – резко, живо, и тогда Капустин замер, больно стиснув ее плечи. – Ты что, молишься?

– Молюсь… – Он вздохнул, и Катя снова ощутила их нераздельность, она и вздохнула вместе с ним. – Послезавтра домой, Катя.

– Как? – поразилась она. – У нас еще три недели.

Она попыталась освободиться, но Алексей обнял ее крепче, свел руки у нее на груди, и внезапно она поняла, что это объятие без ласки, доброе, защитное, но без нежности.

– Когда-то же надо ехать…

Стало неуютно: руки Алексея лежали на ней тяжеля, обременяя.

– Отпусти меня, Алеша.

Она извернулась, на ходу одергивая блузу, встала против него, вглядываясь в серые усталые глаза на исхудавшем лице. Смотрела и ждала.

– Без реки мне тут делать нечего, и ездить не стоило, – сказал он. – А бегать туда надоело… Не могу, не хочу, что-то кончилось. – Он попытался улыбнуться.

Ничего особенного: усталость, раздражение, упрямство, может быть, неудачи на рыбалке. Отчего же в ней возникло чувство опасности и все вдруг связалось с долгими днями отчуждения, с жизнью порознь?

– Что-то у тебя случилось на реке? – спросила она осторожно.

– У меня все хорошо, – возразил он твердо. – Просто эта рыбацкая жизнь потеряла для меня смысл, так ведь бывает, Катя. Вчера я поймал судаков и забыл о них. Да, просто забыл, черви в них завелись.

Катя порывисто прижалась к нему.

– Капустин! Что-то переменилось у нас, Алеша? – спросила она с опасливой усмешкой и с бессильной угрозой, страшась чего-то, что не имело еще для нее ни запаха, ни цвета, И хотя он поматывал головой, не соглашаясь, Катя договорила то, что смутно донимало ее: – Тебя эта Саша, рыжая твоя ученица, расстроила?

Капустин отпрянул. Ветер покачивал ветви сосны высоко над ними, размытые тени играли на раскрасневшемся лице Кати, то приглушая ее краски, то открывая свету, и солнце золотило ее зеленоватые глаза.

– Показала нам мальчиков и смутила твою душу. Я видела, как ты нес его на руках.

– Зачем ты изводишь себя, мало ли их вокруг нас – мальчиков, девочек!

– Но она любила тебя, Алеша. Что же я – слепая?

– Вздор! Все ты не то говоришь. Вздор! – повторял он без душевной энергии.

– Любила! Как девчонки любят молодого учителя. Она рано созрела?

Он испытал мучительный соблазн: открыться, сказать правду, освободить душу и тем отринуть Сашу, все исчерпать исповедью, поступить, как Саша, жить без утайки, как бы трудно ни пришлось, и слова Сашины пришли на память, что если полюбил, то хоть зубы сцепи, а оно кричит в тебе, пока ты жив… Не было в нем страха за себя, и жалость к Кате вдруг ушла – пусть услышит, пусть пройдет через это, – остановила мысль о Саше, боязнь унизить ее, не рассказать и в исповеди всей правды о том, как он был счастлив. Сашу он больше не повидает, теперь все позади, она ему родной человек, сестра неродившаяся, чудом подаренная ему, как небо, под которым он вырос, как ночная Ока и шелест вековой липы над амбарчиком.

– Не пойму, о чем ты! – сказал он раздраженно.

– Она уже в школе была женщиной, правда?

– Мне-то откуда знать? Кончай ты эту канитель, лучше покорми мужа!

Катя разложила на газете жирные от растаявшего масла ломти хлеба, мятые яйца, пупырчатые, будто иззубренные, огурчики с грядки.

– Она тогда при тебе совсем потерялась, даже жалко ее стало. – Перед Катей все еще маячила крупная женщина в лодочках, с налипшим на большие ступни песком. – Побежала бы за тобой, только позови! – сказала Катя с безадресной обидой и пригасающим беспокойством.

– Ну что за фантазии? – рассердился Капустин. – Вязовкина скоро многодетной матерью будет, муж у нее первый парень на деревне, чего ей бежать! Куда?

– Некуда, – согласилась Катя. – Некуда. Но это ничего не значит: у каждого есть жизнь, как она сложилась, и есть мечта. Ты встречал ее с того раза?

– Они мимо нас доить ходят. Жизнь у них нелегкая, летом еще ничего, а осенью, а зимой! До света еще три часа, а они бредут, в дождь, в снег. – Саша исчезла из его рассказа, остались они, просто они, доярки, ферма за рекой, темная плотина в первой изморози, рыбаки на берегу до самой шути, до глубокого предзимья, осталась общая жизнь, и незаметно мир и покой вступили в сердце Капустина. – Схожу ночью напоследок, прощусь с Окой, и поедем. Мне трудно жить здесь дачником, любому приезжему простят безделье, дачник есть дачник. А своего судят, я это почувствовал. Может, и не строго судят, но я думаю об этом, и это отравляет мне жизнь.

На этот раз они перешли старицу по бетонному мосту и двинулись по толоке. Катя увидела много круглых, белых грибов, сломала несколько пружинисто-плотных шляпок, принюхалась к острому и горчащему запаху и поняла, что это шампиньоны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю