355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 18)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)

– А меня не зовешь.

– Нечего тебе там делать, Алеша, – невесело сказала она, – живи, как живешь. Ты меня полюбил ненадолго… Спасибо тебе, Леша.

Тоска и самоуничижение, застарелое, привычное самоуничижение стенали в ее словах, в напевном, кликушеском тоне.

– Ну! Антонина! – прильнул он к ней, давая понять, что он ей защита, и любовь, и друг, как бы она ни оговаривала себя, как бы ни отталкивала унизительной благодарностью. – О чем ты горюешь?! Сын! Мальчик! Он есть, он – живой, и твой, твой… Если еще в доме достаток, чего печалиться! Ты его воспитаешь, хорошим, совестливым…

– Чокнутый ты, Алеша! – простонала Тоня. – Что с тобой делать?! Жил ты когда-нибудь жизнью или не жил?

– Жил! Жил! – смеялся он, снова волнуясь, весь наполненный ею. – И сейчас живу. Или не узнала, что я живой? Ну вот, вот! Живой!

– Карий, а карий! – шепнула она ему на ухо, когда, казалось, и дыхания уже не оставалось для слов. – Что это я все: Алеша да Алеша – фамилия твоя какая?

– Сорокин, – сказал он, ощутив неловкость от этого, ничего не значившего теперь слова…

Землю укрыл туман. Густой, теплый, он зыбился и клубился. Алексей осторожно встал на колени, но и с такой малой высоты видел лицо Тони в струящейся дымке.

Не просыпаясь, она ответила бесшумному движению Алексея: дрогнули ресницы, чуть сомкнулись брови и сразу вернулись в прежнее состояние, как и шевельнувшиеся было бледные губы. На холстине, укрытая ватником, спала женщина, усталая и во сне не знающая безмятежности. Рот приоткрыт, и в легком его оскале настороженность, жалоба, готовность к самозащите. Туман скользил по ее лицу, тек по бронзовой, чуть провалившейся щеке, запутывался в волосах; при слабом свете нового дня Алексей еще и еще убеждался в том, что Тоня, рассмотренная вот так, в упор, Тоня, родившая сына, желаннее ему, чем вчерашняя дикарка.


Теперь она – его женщина, а вместе с тем и не его, он познал ее и мало знал о ней; проснись она и взгляни на него отчужденно, строго, и он смешается, отступит, и снова будет искать ее, теряться от недостижимости своего желания.

С сердцем, полным благодарности, с глупым, зыбким ощущением дома, близости, с иллюзией начавшейся новой жизни, диковинной семейной жизни посереди росистого луга, Алексей побрел к озерцу. Он остановился у осоки, на утоптанном рыбаками пятачке, разделся и вошел в воду. Илистое дно скоро ушло из-под ног, Алексей поплыл. Долго плавал в теплой на зорьке воде, лежал на спине, шевеля кистями, будто стерег тишину счастливого утра, и вдруг принимался ворочаться, нырять и выныривать, как молодое животное, призывающее подругу. Тоня не просыпалась, он и не ждал, что она придет, наслаждался той же мягкой, теплой водой, которой отдала себя вчера Тоня, след его ноги отпечатался в прибрежном иле рядом с ее следом, туман укрывал их одной холстиной, – чего ему еще ждать от этого утра!

За дальними Липками показалось солнце; Алексей заметил, как зарозовел туман и задвигался живее. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, почувствовал, что кто-то еще есть у озерца. Может, рыбак пришел на прикормленное место – к тишине, к непуганой рыбе – и услышал бултыхание Алексея.

Стесняясь, как всегда, даже и в бане наготы, Алексей побрел к берегу. Выходя из воды, он вынырнул из оседающего на землю тумана к режущей ясности утра. Туман стлался над поймой, как не схлынувшая вешняя вода: деревья, кустарники, дальний холм с шлюзовским сараем, правый высокий берег Оки – все плыло по туманной зыби. У одежды Алексея стоял человек: испитой, с ожесточенным взглядом усталых глаз. Ноги по колени утопали в тумане, а узкое тело, длинная шея и небольшая, костистая голова возвышались над поймой. Руки, чуть присогнутые в локтях, свисали вдоль тела, прижимая распоясанную синюю рубаху, ворот расстегнут, видны резкие, с темными провалами ключицы.

Алексей потянулся к рубахе, стараясь не смотреть на мужика.

– Ну, здравствуй! – сказал тот простуженным голосом. – Как ночевал, как рыбалка?

– Я не рыбак.

– Охотник, значит?! Охотник! – повторил он. – Все тебе в охотку, что увидел, то и взял, была бы охота! Рано ты охоту открыл, недельку еще ждать надо. Выходит, ты браконьер.

– Не угадали. – Алексей видел, что мужик не трезв, пьяная развязность и претензия на насмешливый ум выдавали его. Я и без ружья.

– Не беда! – Он шагнул ближе, не сводя темно-карих глаз с побуревшего в Прибалхашье тела Алексея. – Иного зверя и голой рукой возьмешь… была бы рука поласковее… Вьюн ты… гадина!.. – бормотнул он негромко, про себя, наблюдая, как Алексей нырнул в крахмальную рубаху. – Ты чистый! – воскликнул он с мстительным удовлетворением.

– Ладно! – Алексей натянул трусы, мог постоять спокойно, вглядеться в мужика. – С утра пораньше принял.

– Не с утра – с ночи! – похвалился мужик. – Я к ночи готовый был. У меня жена – сахарная, ей в ночь на работу, на труды праведные, а мне – банку на стол, а то и две. Чтобы не скучал!

В голосе его злоба и томительное ожидание: понимает ли его, поймет ли собеседник? Алексей и не старался: только бы разойтись по-доброму, не портить утро.

Трудно было сказать, какого возраста мужик, то ли ему тридцать с небольшим, то ли все пятьдесят. Тело под рубахой угадывалось худое, сильное, длинные руки сплетены из сухожилий, и лицо – твердое, резкое, с выгоревшим волосом, с короткими, не укрывающими десен губами, зубы не все, зубы не в порядке, и русый волос на щеках и подбородке не выбрит, а вроде выщипан не весь, а где попало, в спешке. Рот в непрестанном движении, то в нахальной, издевающейся улыбке, то кривится просительно, холуйски, то с обидой, с болью, как перед пьяными слезами. Дрожащей рукой он потянулся за сигаретой, Алексей подал пачку и чиркнул зажигалкой, наблюдая, как угодливо тот пригнулся, открыв нестриженый сухой затылок. Мужик качнулся, Алексей поддержал его, ощутив каменную тяжесть худого тела.

– Иди ты!.. – Мужик отступил на шаг. – Не трогай меня, зараза!.. – Он закурил, громко втягивая дым, грудь поднялась, натянув узкую линялую рубаху. – Хорошие куришь… городские. У тебя – порядок, да?! Денег навалом, пей, не считай!

– Сигареты у вас покупал. – Алексей кивнул на высокий, уже освещенный солнцем берег.

Внезапное наблюдение поразило его: что-то было в них двоих схожее: узкая, мальчишеская фигура с провалившимся мускулистым животом, небольшая, но соразмерная голова, жесткие облепляющие голову волосы. Только у мужика все поношенное, траченное жизнью, все поблекло, выцвело, потеряло свежесть и краску.

Туман сошел к траве, неслышно полоскался у щиколотки Алексея, у грязных ног мужика, обутых в старые с оборванными ремешками сандалии.

– У Антонины покупал?

– В магазине… – уклончиво ответил Алексей.

– Зашел в магазин, сигареты взял, а хозяйки не приметил? Ну, и сукин же ты сын! – Он будто влюбился в Алексея, холил его взглядом, потянулся руками к его лицу. – Тонька у нас ученая: в техникуме побыла, потом агентом работала, по страховке. Ей агентом нельзя: придет в избу, и – готова! – Он развел руками, извиняя слабость Антонины, согнулся, паясничая, и прижмурил глаз. – Рюмку приняла, и – твоя! Ка-а-ак гуляла, всех перебрала! – Он перешел на шепот: – И теперь гуляет, хорошо гуляет… по выбору.

– Не смейте… вы… скотина!

– Думаешь, одному тебе блины с маслом?!

– У нее, я знаю… мне говорили, у нее сын, муж… – волновался Алексей.

– У нее все есть, – обрадовался взаимному пониманию мужик, – ты и не придумаешь такого, чтоб у Тоньки не было… – Он потянулся к уху Алексея, чтобы сообщить ему что-то важное, но Алексей отшатнулся, в нос ударила сивушная вонь. – Она мужа взяла, а он ей не ндравится. В избу допустила, а он ей – впоперек. Она гуляет, а он было – цыц! Муж!.. Его право! Она его в отгон и назначила, куда подалее, в лес, к стаду…

– Надо же такую грязь придумать! – вспыхнул Алексей. – Как это завмаг может мужа на колхозную работу назначить?!

– Деньги при ней, вот и назначила! – похвалился он. – Деньги назначили! Деньги… Ты что – малохольный?

Тоня проснется: даже и глухой, ночной сон не защитил бы ее от истошного – до синюшных губ – вопля, от этих глумливых похвал.

– Идиты своей дорогой, – примирительно сказал Алексей. – Я трезвый, ты нажрался, разговора не выйдет.

Он потянулся к туфлям, но мужик опередил его и бросил туфлю в воду. Алексей схватил мужика за руки, а он, словно того и ждал, с оскорбительной легкостью отряхнулся, и Алексей снова ощутил его железную, поршневую силу.

– Сбегай, опохмелиться принеси, – потребовал мужик, – а то вторую кину.

– Сам нырнешь за ними.

– Тащи баночку! – Он стоял с занесенной рукой. – Тебе что послаще, а мне горькую неси.

– Магазин не скоро откроется, – Алексей закурил, теперь и его руки дрожали.

– Зачем магазин?! От нее тащи! – Он кивнул на стожок, за которым спала Тоня. – Антонина без вина не ходит, – объявил он с оттенком уважительности. – Поднесешь тихарем баночку, я нырну, достану… А? – Он бросил и вторую туфлю, но легонько, под берег, чтобы легче доставать. – Кулачки сховай! – посоветовал он, видя, что Алексей напрягся. – Обломишь, а тебе еще жить…

Пришлось стиснуть руки на груди, чтобы умерить дрожь от нахлынувшего стыда, от бессилия, от сознания, что их с Тоней подстерег кто-то и уже принялся мазать грязью все святое для Алексея. Туман ушел, утренний свет жестко, трезво обнажил пойму.

– Туда не ходи! – Алексей уловил опасливое, нерешительное движение мужика. – Только попробуй, убью!

– Ты сроду не убивал и не убьешь, – сказал мужик. – Я тебя добром просил, ты не захотел…

Он двинулся к стожку. Алексей налетел сзади, рванул за плечи и почувствовал, что чугунное тело мужика обмякло. Алексей выглянул из-за его плеча; придерживая рукой велосипед, к ним шла Тоня. Она приблизилась с угрюмым спокойствием и ударила мужика по лицу.

– Чего в воду бросил? – спросила строго.

– Туфли.

– Достань. Человеку на работу.

– Пусть убирается, – сказал Алексей. – Сам найду.

Она словно не услышала Алексея, шагнула к мужику, и тот попятился с необидчивой улыбкой.

– Ты меня не доводи, – сказала Тоня, и Алексей поразился, каким недобрым может быть ее голос. – Я не шутки шучу: давай!

Мужик отвернулся, сбросил сандалии, через голову стянул рубаху, открыв белую, худую, с сиротливой цепочкой позвонков спину. Бросил рубаху в траву и взялся за пояс.

– Еще чего! – прикрикнула Тоня. – На срам твой смотреть!

– Я в исподнем, – неуверенно попросил мужик.

– В портках давай! Обсохнешь.

Он затянул пояс, повел плечами и безропотно побрел к воде, ровным шагом, будто не замечая, когда вода коснулась ступней, поднялась до колен, до груди.

Алексей искал на лице Тони следов огорчения и растерянности, а видел только упорство и равнодушие к нему, к самому его присутствию и еще жестокий, хозяйский интерес к ныряющему в озерце мужику.

– Ты слыхала наш разговор? – Он виновато улыбнулся: мол, пустяки, не огорчайся чужой болтовней.

– А и не слыхала бы, все наперед сама знаю. У Тимофея одна песня, он меня похвалить умеет.

– Мало ли чего люди наплетут.

Тоня повела головой, будто платок, повязанный подорожному, тесно, давил шею. Она подняла наконец глаза на Алексея. Смотрела, недоумевая, сожалея о чем-то.

– Он правду говорит. Все правда. – У их ног шлепнулась туфля, легла рядом с бросовыми сандалиями, новехонькой охряной подметкой кверху. Тоня приподняла велосипед, нацелила его на тропу, которая вела от озерца к грейдеру. Сказала отчетливо и грубо: – Мужу про жену положено все знать. Помечтали мы с тобой, карий… а мое счастье – короткое. Оно, видишь, во-он бултыхается!..

– Тоня!

Она оглянулась на озерцо, на мужа, который брел к ним, еще по грудь в воде, держа в руке туфлю. Закрыла глаза, обхватила руками шею, будто испугалась чего-то, и не услышала, как ударился о землю велосипед.

– Вчера к тебе ехала, а навстречу сын, карасей несет… Я за кустами отсиделась – вот оно, мое счастье… Прощай, Алеша!

Алексей оцепенел. Слова Антонины отняли у него все, что так радостно тяжелило руки этой ночью, что наполняло сердце: вступило опустошение – до глухоты, до незрячести. Потом оцепенение стало отпускать его, он услышал птичий гомон в Липках, чавканье гуляющего в камышах карпа, чье-то дыхание за спиной.

Тимофей смотрел вслед Антонине, будто проверял, как она держится в седле, все ли ладно и туда ли она держит путь, куда надо. Смотрел привычно, а вместе с тем и с тайным интересом, и с глупой, униженной гордостью, что вот он причастен к ней, связан как-то с ее необычной, удачной жизнью.

– Хозяйка! – сказал он негромко и словно в поучение Алексею.

БЫЛА ПЕЧАЛЬ
ПОВЕСТЬ
1

В родную деревню Алексей не наведывался с похорон матери: тосковал по родине, в городских снах, случалось, мелькали под ним, как под крылом самолета, зеленые холмы над Окой, луговой простор поймы, пластались ветви непролазной лещины в прибрежных оврагах, он слышал рабочий гул воды у плотины, а проснувшись, крылся со своей тоской от Кати, словно опасался открыть жене вчерашнюю свою повседневность. Катя терпеливо ждала, когда Алексей соберется в родительский дом, с одиноко живущей там теткой Екатериной Евстафьевной, в деревенском миру – Цыганкой, лето и осень присылавшей яблоки, а к рождеству – большое письмо с новостями за год. Писала она не обо всей деревне, брала в расчет лить заботы их деревенского угла с ветлечебницей и тесной больничкой, с продуктовой лавкой и хиревшим от года к году рынком, уже и не хозяйственным даже, а так, по праздной привычке старожилов сходиться под худой, разбитый рыночный навес.


На похороны Алексей поехал без Кати. Оделся по-зимнему, очень уж не молодо, предусмотрительно, будто со смертью матери постарел сразу на годы, – а заморозки вдруг отошли, дождь лил уныло, без устали, обещая долгое ненастье, озера стылой воды от изгороди к изгороди и непролазную грязь, словно под ноги ложится не живая деревенская улица, а чья-то злая ночная пахота. Капустин низко клонил над матерью отысканный Цыганкой в чулане черный зонтик, чтобы косые струи не наливали воду в провалы глазниц, а иным в толпе казалось, что сын укрывает покойницу от односельчан, о чем-то запоздало шепчется с ней, горько винится, что заставил ждать себя. До этого часа похороны виделись ему другими: повозка с гробом, он и тетка, галочья черная стайка соседок, деревня, глядящая на них со стороны, сотни глаз, занятых больше им, чем умершей, – о Маше Капустиной они знали все, жизнь ее прошла у всех на виду и закончена, а он, беглец, уехал и сгинул. Отступи Алексей от повозки, смешайся он с толпой, о нем забудут и думать, никакого особого места и особых прав при покойнице никто не признает за худощавым небритым человеком в намокшем ратиновом пальто, в кроличьей, слипшейся, будто не водой, а жиром политой ушанке, с шерстяным шарфом вокруг кадыкастой шеи. Кажется, только немеющие, настывшие пальцы на шершавой, плохо оструганной доске гроба, только рука, соскальзывающая при толчках на борт повозки, связывали его в этот час с деревней, с родной и неживой уже плотью, из которой он вышел.

У могилы на куче вязкого суглинка председатель сельсовета спросил, будет ли Алексей говорить, и тут же пришел на помощь растерянному и жалкому его взгляду: «Ну-ну, не переживай! Найдется кому сказать. Тебе, брат, нелегко: мать!» Во все недолгие минуты кладбищенской панихиды Алексей, сложив зонтик, чтобы не мешать последнему разговору земляков с матерью, печалясь и страдая до боли в сердце, до подступающих к горлу рыданий, словно бы со стороны, из непомерной, разделяющей живых и мертвых дали, видел родные черты, грубо измененные смертью. Лицо матери не заострилось, как случалось ему замечать у других, а сделалось одутловатым, преисполнилось несносного ей покоя, сытости, значительности. В душу Алексея закрался вдруг страх перед непонятностью ее скорой смерти, перед темной силой, которая вершила суд, назначая без спросу казнь и сроки, перед ответственностью, упавшей на него с кончиной матери.

За что он в ответе? Он был один у матери, заботиться ему не о ком, покинутая ею изба станет ветшать, стариться вместе с беспечной Цыганкой быстрее, чем старилась прежде. В ответе он за одного себя, как и вчера и позавчера, в его отдельной от матери жизни, но до этого часа в доме над Окой жила мать, и всякая ноша казалась разделенной поровну. Алексей не находил в себе смирения перед случившимся: смерть матери была вопиющей несправедливостью – внезапная, подкравшаяся из-за плеча, обманувшая не только его, но и мать. Не суд вершила здесь судьба, а убийство, не потому ли она так торопилась изменить внешность матери, придать лицу черты согласия, мертвого, оскорбительного довольства? И сердце Алексея недобро откликалось говору старух у гроба, твердивших свое, извечное: что Маша спит, лежит красавица, как живая, совсем живая…

Сыновья скорбь позволяла не замечать никого в отдельности, не вглядываться сквозь пелену дождя в знакомые лица, – впереди поминки, распахнутые в ненастье двери, толчея, быстрый, хмельной переход от сочувственных, сдержанных голосов к шумному застолью, к толковищу, к разговорам, далеко отлетевшим от насыпанной могилы с венком бумажных цветов и горшками рдяной герани. Не приглядываясь к толпе, Алексей чувствовал и как будто знал, что на кладбище нет той единственной женщины, которая повернула бы его мысли к прошлому, отняла бы его у матери. Она уже отчасти и отняла, заставив вспомнить о себе, Думать о том, что ее нет, знать это особым знанием: чутьем, инстинктом.

Он дольше других задержался у могилы, его не окликнули, когда Алексей, волоча плохо собранный зонтик, побрел мимо старых, заброшенных могил к поскотине, откуда можно было пройти к их избе напрямик через большой яблоневый сад.

Сад стоял раздетый, сквозной, в предзимней печали, от мокрых стволов и темных ветвей тянуло успокоительной горечью, впереди сквозь дождь едва проступала пойма, справа темнели остатки звонницы и черепичная крыша прислонившегося к ней сарая, где торговали керосином. Траву в саду не скосили, она умирала без пользы, спутанная, сбитая к земле ветром и дождями. От земли поднимался густой, напрягавший ноздри яблочный дух, Алексей учуял привкус гнилизны, тлена и подумал, что виноват в этом не сад, что в нем самом еще живет кладбище. Спрямляя дорогу, он ступил в траву и, поскользнувшись, едва не упал: в жухлой траве валялись почерневшие яблоки.

Алексей поднял два черно-коричневых, в прожелти яблока, двинулся дальше неуверенно, давя подошвами антоновку. Он заторопился от ствола к стволу и понял, что забыт, брошен весь осенний сад, люди не взяли его плодов.

Черные яблоки случились однажды в его детстве. Он тогда был совсем мал, боялся сгнивших яблок, пугался, когда голая ступня и пальцы погружались в холодное, склизкое их вещество. Те давние яблоки легли на землю в черный год: в сентябре пришла похоронка на отца, и у матери опустились руки. Антоновка уродила тогда, как грибы к войне, Алеша спотыкался, босоногий, о неудобные, каменно-твердые плоды, мать забыла о них, не давала себе труда обобрать хотя бы нижние, тянувшиеся к ней ветки. Соседи корили ее, говорили, что грех, яблони нынче, как никогда, в пояс кланяются хозяевам, просят облегчить их, но шесть знаменитых антоновок Маши Капустиной так и не дождались легкой ее руки, не услышали прикосновения высокой стремянки, шороха платья и острых ее локотков в плотной, согретой осенним солнцем листве. Очнулась она, когда яблони сбросили свой груз на землю и все пожег ранний мороз сорок первого года…

От реки порывами, набираясь сноровки для недалеких уже снежных зарядов, налетал ветер, гнул раскидистые ветви, шумел и в верхушках яблонь и в полегшей, тяжелой от дождя траве. Опустошенный, будто обворованный, сад взывал к Алексею, давал ему особое уединение посреди неуютного мира, и он впервые заплакал по матери, содрогаясь всем телом и не утирая слез с искаженного рыданиями лица.

– Алексей Владимирович! – позвали его из-за спины.

Голос размыт слитным шумом дождя и ветра, внезапными частыми ударами крови в висках, но чутьем, памятью прошлого Алексей узнал ее голос, как прежде знал, что на кладбище ее нет.

– Чего вам?! – откликнулся он зло, справляясь со слезами.

– Гоняюсь за вами, аж пристала. Зонтик уронили.

Саша прислонилась спиной к яблоне, упираясь в землю широко расставленными ногами в резиновых сапогах. Тяжелый живот не давал застегнуть нижние пуговицы ватника и вздернул подол юбки, открыв бруснично-красные, исстеганные ветром колени над голенищами. Она ждала его с зонтиком в протянутой руке, наклонив голову, изучая Алексея беззастенчивым взглядом круглых горчичных глаз под белыми ресницами.

– Во как меня разнесло! Шестой месяц, а на ногах не держусь… Ну? – улыбнулась она. – Чего напугались?

Не ваш это, не ваш, Капустин. Ваш бы уже в яслях кричал!..

Бодрость Саши не натужная, без насмешки, без смятения перед будущим, но и без святости, которую Алексей непременно видел в материнстве. Беспечальная женщина, сама вдруг радостно поразившаяся мысли, что ведь могло быть и по-другому и на руках у нее посиживал бы ребенок Капустина.

Мокрые брюки облепили худые ноги Алексея, он стоял перед Сашей постаревший, несчастный, отгороженный и защищенный от нее своим горем.

– Я на кладбище не поспела, за Окой была, а паромщик машин с дровами дожидался. Маша хорошо умерла, не мучилась.

«Не Маша она для тебя, а Мария Евстафьевна! – хотелось ему крикнуть в мучнисто-рыжее лицо Саши. – И умереть хорошо нельзя, невозможно, можно хорошо жить, только жить…» Ничего этого Капустин не сказал, накатила всегдашняя его слабость: в минуту, когда надо внутренне собраться, он вдруг видел себя со стороны унижающе трезво: свою черствую худобу, будто природа, дав ему крепкий костяк, поскупилась на плоть, острые скулы, глубоко посаженные, в злости чуть косившие серые глаза, сухо, режуще очерченные, как у матери, глазницы, табачные жесткие усы под крупным, с горбинкой, носом.

– Такое яблоко сгноили! – сказал Алексей придирчиво и скучно.

– Была-а печаль! – отмахнулась Саша и, тряхнув головой, сдвинула на лоб мужскую ушанку, крытую выбеленной от времени кожей. – Пусть отдыхают… – Она широко повела рукой с зонтиком, обозначив не только ближние яблони, но и весь разбежавшийся по холмам сад, и деревню, и Оку, по которой вот-вот закружится на струях ледяное сало. – Была печаль! – повторила она легче прежнего.

Проклятые два словечка! Саша отбивалась ими ото всего, любую неправоту, всякую школьную еще провинность закрывала она этим доморощенным присловьем; оно и пристало к ней прозвищем.

– Прошлой осенью и я схоронила отца, мы с вами обое сироты, – объявила Саша. – Он лежит с Капустиной рядом, видали? – Алексей промолчал. – И никто не показал? – поразилась она. – Что ж вы сами не прочли? Там написано. – Она воинственно сощурилась, некрасиво подняла нижнюю губу, достав до ржавых ворсинок над верхней, но злости ее хватило ненадолго. – Место у них самое хорошее. – Видя, что Алексей насупился, Саша сказала: – Маша Капустина не уважала моего отца, может, оттого у нас с вами так и вышло.

– За что его особенно уважать? – сказал Капустин с сожалением. – Теперь дело прошлое, но отца вы и сами не чтили, Александра. Скорее боялись…

– Что же, он хуже других? Хуже Рысцова? Хуже Воронка? Да? – губы Саши побелели, зашевелились обиженно.

– Хуже, – ответил Капустин не сразу, и от Саши не укрылось, что он думал, колебался, хотел быть справедливым. Она слушала недавнего своего учителя без ожесточения, оглядывая его жадно и ревниво. – Воронок бывал и добр, не ко мне, так к другим. Его поступки можно как-то предвидеть, угадать, а ваш отец… – Он замолк, подбирая слово, чувствуя, как волнуется Саша. – Не знаю, был ли он хорош и к вам?


– Любил он меня! – воскликнула Саша, жалея слепоту Капустина. Отца она никому не отдаст – черное, злое забылось: тяжелая рука, ругань попригибистее кулака, ругань, от которой Сашу, случалось, качало на ее сильных, с большими ступнями и сухими лодыжками ногах, – все недоброе ушло, осталось только одно слово – отец. – Воронок – пьянь бездельная, а вы его выше отца моего ставите.

– Он на войне пострадал, потом шлюз сторожил до пенсии.

– Отец до смерти работал! И в солдатах войну отслужил…

Тимофей Вязовкин долгие годы сторожил сад, где они сейчас стояли, летовал в шалаше, Сашу бросал в избе одну, приучал к одиночеству, гнал от себя; овдовев, он не волочился за бабами, но бывал угрюм и ожесточен.

– И все-таки трезвый Воронок справедлив к людям. Не каверзный он человек. А у вас в избе вся доброта на вас сошлась, Александра.

Сердце Капустина смягчилось, ему почудилось в Саше что-то новое, непривычное – скрытое страдание, будто она не вполне счастлива, выбрала не ту судьбу и только по привычке надеется все как-то пересилить. Не взыскивать же ему – мужчине, с недавней поры горожанину, счастливому мужу, – с Саши за невольную обиду. Ведь и прошлым летом в отчаянии, даже в озлоблении на нее он не смог освободиться совсем и от чувства благодарности, от незрячего, пусть и унижавшего его преклонения перед Сашей.

– Ой, Алеша! – сорвалось у нее освобождение и простодушно, от ничем не стесненного сердца. – Схоронила я отца и отомкнула чердак. Он его на замке держал… Отомкнула, а там четыре велосипеда. Помните, пропадали в деревне? И ваш пропал.

– Помню.

– Все там! Ваш я сразу узнала, с красными ленточками. Поржавели машины, крыша у нас худая. На отца никто не думал, он на велосипед сроду не садился.

– Тогда зачем же? – поразился Капустин.

– Ему мотоциклы, велосипеды – хуже смерти. Немцы отца мотоциклами в плен брали, его и контузило тогда. Бывало, кто на другом краю деревни чуть тарахтит, мне и не слыхать, а отца корчит, замкнет зубы, а через них пена. Те, через кого в тюрьму его засадили, тоже велосипедами прикатывали.

Капустин помнил их семейную беду. У колхоза был тогда вишенник, родила в нем крупная владимирка. Вишня шла и в ясли, и в детский сад, и на базар. И вдруг в самую зрелую пору за темной, до черноты вишней повадились воры, дальние, на велосипедах; небывалые воры. Ночью спилят дерево, унесут в овраг, а на рассвете оберут до ягодки. После третьего раза сторожу не стало веры: неужто оглох вчерашний солдат, не слышит, как пила грызет живое дерево? Верно, поят его, за пол-литра он и продал совесть. Вязовкин отчаялся, подстерег гостей безлунной ночью и пальнул из ружья на голоса. На суде сказал, что стрелял вверх, и так, верно, оно и было, но и вишенник поднимался тут по холму, и одна дробинка пришлась в сердце самому молоденькому из воров, мальчишке. Прежде деревня сбегалась в овраг смотреть спиленную вишню, бабы вдруг заголосят, как по покойнику: страшно смотреть на при-вялый лист и сырой, розовый, как рана, срез, дети не брали в рот сладкой живицы с погубленных вишен. Не жадность, человекоубийство чудилось людям за этой жестокостью, а случилось убийство нечаянное, и те же люди будто позабыли про спиленные деревья, неправедный их гнев обернулся против сторожа. Ушел Тимофей Вязовкин в заключение врагом всех, вернулся – и того хуже, да и не держался после того долго в избе, все выпадал случай нагрешить, а теперь ему и малый грех не прощался. За одно держался упрямо – сторожил сад: вишенник в одну из зим вымерз, – той же зимой умерла и мать Саши, но скоро на приокских холмах поднялся другой сад, яблоневый, и Тимофея снова определили в сторожа: сад – не склад, любому можно доверить.

– Стоят на чердаке, рядочком, как в магазине! – Саша беззвучно рассмеялась, дивясь нелепости, которой толком и не объяснишь. – Один Иван секрет знал, а теперь и вы сподобились… Мы ж не чужие с вами, – шепнула она с бесстыдной, чувственной грустью.

Иван Прокимнов – муж Саши. В последней новогодней хронике тетка писала, что Вязовкина скоро выскочила замуж, нашла пару по себе. Цыганка будто утешала племянника, об Иване писала вскользь и без уважения, но Капустин помнил парня, застал его в десятом классе: спокойный, флегматичный, с постоянной ухмылочкой, то робкой, осмотрительной, угождающей, то нагловатой, – с детства его подмял суровый отец, сменный диспетчер шлюза Сергей Прокимнов.

– Отец наворовал, а вы прячете краденое, – жестко сказал Капустин.

– Иван хотел раздать, я не дала, – не без гордости объявила Саша. – Отец в земле, а его еще и ославят! Какая ни была кража, все на него спишут. На отца и с поджогами грешили, а он один только раз пожег, и то не доказали. – Счастливая мысль перехватила ее дыхание, она подалась к Капустину с просветленным лицом. – Сбегаем в избу, возьмете машину! Ушли пеший, а прикатите на велосипеде, никто и не угадает, а Цыганка спросит – правду скажете, она звонить не станет.

– Я не на крестины иду, Вязовкина, на поминки! – укорил он ее и сам встревожился: стоит тут с ней под дождем, а в избе ждут, без него за стол не садятся.

– Была-а печа-аль! – почти пропела Саша. – У нас в распутицу невест на тракторах в церкву возят, легковая и с цепями не пройдет. – И она попросила: – Я за велосипедом мигом сбегаю: подождете?

– Пусть ржавеет. Может, совести не даст заржаветь.

– Я за отца стою, – сказала Саша, справляясь с обидой. – Я за людей всегда стою, я их жалею, себя жалеть легче легкого. Меня хоть в грязь, хоть под трактор кинь, а я живая, чистая встану!

Саша стояла в двух шагах от Капустина, и он ощутил дрожь в руках, нелепое желание прикоснуться к ней, потянуться за зонтиком и тронуть ее руку, задеть ее, увериться в несомненном ее существовании. Только что он был независим, совестил Сашу, принимал жесткий тон, но вот она подступила близко, ниже платка открылась светлая складка шеи в нечастых родинках, мягкое, нежное устье, откуда почти неприметно берут начало тугие маленькие груди, лицо ее огрубело, словно раздалось, близкое материнство раздвинуло каждую его пору, и Капустин устрашился нелепой власти этой плоти над собой. Потерявшись, он молчал.

– Правду говорят: в городе жениться – раз плюнуть? – спросила Саша. – Невест навалом? Говорят, Капустин как переехал, так сразу и жену нашел. Вы-то хоть красивую взяли? Красивую, верно: из тысячи любой выберет.

– Я женился на славной женщине, – скучно сказал Капустин и сам удивился: надо было сказать – девушке, Катя была девушкой.

– Вдову взяли или разведенку? – Саша поняла его по-своему. – И сами с лица постарели…

– Я не побрился, – оборонялся он от ее сочувствия. – Похоронить мать нелегко: на десяток лет постареешь.

– А жена чего не приехала? – И прежде чем договорила, сама догадалась, янтарные глаза посветлели, она тронула ладонью свой живот. – На сносях или уже управилась?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю