355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 31)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

Вот как довелось ему проститься с Окой и с жизнью…

Хотя и в возрасте, Воронок скорой смерти не ждал и не любил думать о себе мертвом, тяжелом для чужих рук, распухшем, словно разъевшемся за чужой счет, но в одиночестве мысль о смерти приходила и к нему. Особых затруднений с ней не было, родни у него не осталось, изба отойдет к сельсовету, за нее назначат цену, и кому-нибудь она придется к жизни. Кому? Этого Воронок не мог себе представить и однажды пристал к Тоне, шустренькой секретарше сельсовета, кому, мол, планируете избу после моего отбытия из части? Тоня ответила дельно, что вопрос затруднительный, жители теперь строятся лучше, в две большие комнаты, чтобы спальня и телевизор по отдельности, лес Криуша грузит сухой, выдержанный, избы на кирпичном фундаменте, а его имущество в страховой описи по деньгам из последних и сад запущен, яблони одичали так, что, пожалуй, новый придется высаживать. Тоня сказала, что место у него, правда, хорошее и на том конце села строят молокозавод, приедут новые люди, пришлому, верно, и отдадут. Вот так! Пусть. Он и на земляков не держит сердца, а новый человек лучше. Может, и Ока потому так приворожила Воронка, что на ней не замшеешь, не отсидишься в темноте, и в запретку проникали люди, а теперь и вовсе праздник, кого только не повстречаешь. Воронок знал: шлюзовские презирают его за прислужничество пришлым, готовность присоветовать, приноровить их к хитрой здешней рыбалке, считалось, что он к ним ради вина клеится, тянет к бутылке, но Воронок-то видел другое; что они, спесивые, гордые, и леску в подарок возьмут и тройников сколько возможно, а он стушуется, отнекиваться станет, если возьмет, то самую малость, необходимое, то, без чего снасть в воду не заведешь. Он и сам на земле пришлый, думал про себя Воронок, жизнь его смолоду скитальческая, в войну что ни встречный, все новый человек, и не было ему от них неудобств и зла, а по Оке и вовсе перед ним поплыла, побежала Россия, и не одна Россия, кого только не бывало на пароходах, в толпах, поднимавшихся от реки к дому поэта.

Пришлый так пришлый. Обоснуется в их избе новая жизнь, Воронку больше не придется бывать там с Верой, – о матери и говорить нечего, и где будет продолжаться их общая, несомненная жизнь, этого он предвидеть не мог, но понимал, что продолжаться она должна. Приходила же Вера ночами к нему живому, с чего бы ей забыть о нем, когда они сравняются и он, неживой, поторопится ей навстречу; живого простила, а мертвого и подавно простит.

Погибая в глухом закуте, он не клял судьбу, даже подумал с благодарностью, что перед смертью она показала ему тот именно клочок пойменного берега, где все у них с Верой решилось, и она поняла, что Яша любит ее, но поняла и то, что сам он ей об этом умрет, не скажет.

За что ему сегодня смерть?

Разве он грешил против реки или против людей? Значит, грешил, может, уже и тем погрешил, что брал слишком много рыбы, и брал жестоко, при частом клеве спешил, рвал глубоко зажранные тройники – с мясом, с жабрами, с наждачным язычком в глубине гортани. По-людски ли это?

Словно отвечая ему, в живот, оголившийся из-за оттянутых книзу штанов и задранного водой свитерка, с костяной твердостью ударила рыба. Видно, и ее от-шлюзовало сверху, и она устремилась к чему-то светлому, мелькнувшему в круговерти, искала выход в реку, где ей будет вольготно и безопасно. Она уйдет, а он нет.

С этой рыбой, с ударом в живот челюстями, с ее летящим привольным поворотом, хвостом вверх, будто в игре, он понял, что пришел конец. Выхода в жизнь отсюда нет, и найти его тело смогут не скоро, где-нибудь под Новоселками или Пощуповом.

Закричать – никто не услышит, крику не пробиться из каменного мешка.

Руки заломило, они сделались чужими и бессильными, не они цепляются за стенки, а их держат и плющат осклизлые каменные пазы. Левая рука скользнула в воду, Воронок с усилием приподнял ее и протиснул указательный палец на прежнее место – мизинец туда уже не попадал, он и не чувствовал его, а боль от вывернутых рук передалась плечам, спине и затылку. Надо бы извернуться лицом к стене, чтобы пальцы держались крепче, но страшно было не видеть открытого клочка неба и кустов под ним, страшно было и переменять позицию: его снова подхватит водоворот…

Не подарила ему река скорой смерти. Сердце слабело, уже он наглотался речной воды и казался себе свинцово-тяжелым, неудобным для жизни, и обида на реку такая, что Яшке и жить не слишком-то хотелось: пропади оно пропадом, не подрядился же он в самом деле на все беды, какие только есть на земле и под водой. Он и к черту может послать эту жизнь и послал бы, дал бы отдых рукам, но где-то на донышке души плещется в нем жалость к себе, он и себя, распятого, видит словно со стороны и вдруг начинает подвывать, постукивать зубами, на удивление крепкими, и слезы, не теплые – горячие слезы текут из его утомленных, потерявших надежду глаз, из-под красивых девичьих ресниц.

И, понимая, что спасению прийти неоткуда и голоса его никому не услыхать, он стал кричать, словно это уже был не он, а кто-то другой, боязливый, никак не согласный умирать, цепляющийся за жизнь так, как этого никогда не стал бы делать Воронок. Он кричал, не слыша собственного голоса, разрывая скулы и легкие, будто одним голосом хотел порушить и сдвинуть камни:

– Спа-си-те-е! А-а-а!

13

Все дышало близкой разлукой: предосенняя тишина августовского сада, яблони, клонившие к земле светлые от плодов ветви, старушечья суетливость Цыганки. Катя отбивалась от щедрых ее даров, уже неподъемных и для четырех молодых рук, искала поддержки Алексея, и он приходил на помощь, был с ней заодно, хотя и далек от нее мыслями, сбивчивыми и напряженными.

С ним незримо была Саша. Беззвучно ступала по садовым дорожкам, и голос ее, каждое слово, сказанное в землянке и в караульной будке, отдавалось в нем внятно, будто Саша шепчет рядом, и странно, что он слышит ее, а другие не слышат, не только глуховатая Прасковья, но и Катя с ее слухом ночной птицы. Алексей и не пытался сбросить с себя власть минувшей ночи, он отдался ее обволакивающему течению, ее неудовлетворенной страсти, тьме, непогоде, шуму крови, пересилившему и косматый, сумеречный гул плотины, и своднические, отгораживающие удары дождя о жестяную кровельку караулки.

В нем рождались теперь и горестная завершенность и примирение с жизнью, наполнявшие его смиренной добротой, пока без цели и назначения; добротой не к одной Саше, но к людям вообще, а жизнь, та, что впереди, без Саши, конечно же без Саши, казалась возможной. Что-то он должен делать такое, чего не умел или не знал прежде, и это новое, самые важные в нем перемены будут связаны с Сашей, с их рассветами на Оке. Однажды он пережил похожее чувство, но тогда – дерзкое, бунтующее, когда спешил, летел из колхозного сада домой, к матери, и сердцем обнимал всю деревню и любил всех ее обитателей, а рассветный покой каждой избы казался ему полным того же счастья, какое открылось ему.

В ту ночь он не испытывал страха даже перед суровостью матери, перед ее судом, жизнь вдруг переменилась, и он сам был ей хозяином. А теперь ушло чувство вины перед Катей и опасение, что ей откроется власть другой женщины над ним, – другое волнение владело Алексеем. Сбивающимися ударами сердца, обострившимся, отгородившимся от домашней суеты слухом, взглядом, проникающим за глухую городьбу и гущину акаций к тропе на распахнутой над Окой горушке, ждал он прихода Саши. Ждал, как недавно, в утреннем сне на носу плоскодонки, когда Саша явилась с детьми и пожитками в их городской дом, а он стоял испуганный и осчастливленный, не способный защитить от нее семейный дом и Катю… Саша придет, с нее станется, не во сне придет, наяву, станет молча под окном или отворит калитку, позовет его, не стыдясь Цыганки, не видя никого, даже и Кати. И он исстрадается в эти минуты, а сердце его будет с Сашей, и не только сердце, но и какое-то высшее, недоступное словам обоюдное их право. Он ждал ее напрягшимися нервами, мысленно прикрывал окна горницы, затворял на засов калитку в городьбе, чтобы услышать, когда снаружи просунется рука и звякнет не тугим засовом, вздрагивал на брех лохматой, изнемогшей от блох суки больничного конюха – она исходила хриплым лаем вслед всякому, кто шел по тропинке к речному спуску или оврагом поднимался от берега. Редкий крик баржи на Оке сегодня отдавался в нем необычно, будто к нему обращенный; Саша могла быть там, на железной палубе, торопилась к нему прямиком, с берега на берег, чтобы не бежать кругом, плотиной. Сейчас баржа ткнется в берег и Саша кинется в гору, к нему, не о том ли короткий, предупреждающий, железный крик?.. И Сашин шепот над самым его ухом: «Выйдешь под яблони… а я там, с мальчиками, с чемоданом… не выгонишь и с милицией…»

И случилось так, что Алексея, измотанного зноем долгого летнего дня, напрасным ожиданием, раздражением на суету сборов, на открывшуюся вдруг несуразность домашней жизни, Алексея, и виноватого и черствого, снова потянуло к Оке. У плотины их с Сашей дорога еще раз сойдется, но на людях, на миру, а не в его доме, не просто на людях, при Кате, и Катей он защитится от своего счастья, от возвратившейся любви. На людях им с Сашей уже и словом не перемолвиться, все уже между ними сказано, они только взглядом простятся навсегда. Он позвал Катю напоследок в луга проститься с Окой, с плотиной, со всей заречной стороной, надоумил ее взять корзину, не беда, что дело к вечеру, шампиньонов наберешь в любой час, они перестаивают на пастбище, сохнут и черствеют.

Только бы поспеть к возвращению доярок с фермы, увидеть глаза Саши, полные, как и его глаза, тайной, никем не угаданной печали, а уж потом он справится с собой. Вечером они с Катей допоздна засидятся со старухами, на рассвете вчетвером постоят на горке над Окой – так издавна ведется в этом доме в день расставания, – встретят восход, услышат сирену рязанского катера, заночевавшего внизу у малого дебаркадера.

Долгий спуск, предвечерняя река, на которой ровно вершилась чужая жизнь, покой нагого, словно темной бронзой тронутого луга с длинными, смутными тенями стожков, зеленый океан поймы в верховьях, где отступал в глубь страны мещерский лес, принесли Капустину короткое успокоение. Саше незачем приходить, ей бы совладать с тем, что уже легло на плечи, что дорого ей и любо, с делами и с живым, при детях, домом, с новой своей лесной затеей, от которой она не отступится. Он заставил себя думать о сухих кряжах, сброшенных неделю назад у ее избы: не для забавы же, для дела, что-то строить задумали; о доброй старухе свекрови, лица которой он почему-то не помнит; о донимающих Сашу болях в пояснице… Но едва лишь складывался, смыкался этот житейский круг, отгораживая Сашу, заставляя ее жить по необходимости, как Саша сама рушила его движением руки, свободным, как в девичестве, шагом, одной только силой своей любви.

Надсадно кричала самоходная баржа на подходе к верхним воротам шлюза, когда Капустин пересек безлюдный устой и вступил на плотину. Катя задержалась; на сквозной, щелястой плотине она не сможет безбоязненно оглядеть реку, разбросанные по ней лодки, спиннингистов, цепочкой выстроившихся по берегу; ее взгляд станет неуверенно шарить по доскам, которыми, звено за звеном, выстлана плотина, по узким, будто игрушечным рельсам, протянувшимся с берега на берег.

Баржа умолкала. В упавшей тишине Кате почудился крик. Она оглянулась, не бегут ли от шлюза люди, – все было спокойно и безмятежно, все заняты своим делом. Но где-то близко бился сорванный голос, то хриплый и задыхающийся, то высокий, так что не скажешь, мужчина кричит или женщина. На стыке плотины с устоем голос приблизился, наполнился смертным страхом.

– Кто-то кричит, Алеша! – позвала Катя испуганно.

Он остановился и прислушался: ничто не врывалось в гул плотины, только у шлюза коротко щелкнул исполинский стальной затвор ворот.

Рядом с мужем и Катя уже не услышала криков, но они все еще тревожили ее обмирающее сердце, и она потащила Алексея обратно, и крик – даже не крик, а слабое его эхо вернулось.

– Неужели не слышишь?! Кричат! Как будто из-под воды! – Катя заметалась: никто на реке и головы не поднял.

Наклонясь, сколько мог, Капустин заглянул внутрь устоя: в углу «печки» повис на раскинутых руках Воронок, вода толкала, покачивала его, как мертвеца, но он был жив, с трудом поднимал падавшую на грудь голову, смотрел невидяще, перебивая слова судорожными вздохами, звал на помощь.

– Сейча-ас, Вороно-ок! – Алексей заметался, поднял из воды сеточку, попытался отвязать ее, но узел, стянутый долгой работой, не давался, а ножа у Капустина не было. Он подтащил к «печке» дубовый щит с привязанной сеткой и раскачал ее, чтобы забросить в «печку», но испугался, что не осмотрел потертой веревки: выдержит ли она Воронка?

На крики Кати бежали рыбаки. Река, только что непостижимо спокойная, отзывалась на беду со столь же непостижимой быстротой: люди бежали от шлюза и электростанции, даже с пойменного берега, ничего не слыша, по какому-то тайному знаку тревоги. Через две-три минуты они уже теснились на устое, старались заглянуть в сумеречную утробу, дивились, что Воронок не слышит их, не откликается и не замечает приспущенной на веревке сеточки, будто он уже не жилец.

С самоходки, которая стояла в шлюзе, еще на высокой воде, кинули пеньковый канат, два мимохожих курсанта из заречного лагеря сбросили сапоги и стягивали гимнастерки, но всех опередил муж Саши. Он весело ворвался в толпу, в трусах и носках – на бегу от ряжей он, не глядя, залихватски роняя одежду, – примчался, готовый схватиться с рекой, растолкал всех, отнял у Капустина канат и стал закидывать конец Воронку.

Канат падал рядом с Яковом, уходил под воду, снова ударялся о воду, о стену в зеленоватой слизи, в грудь Воронка, он замолкал на миг, скалился, зубами хотел ухватить канат: руки были словно впаяны в каменные щели.

Иван поднял темное от прихлынувшей крови лицо, без следа тревоги или озабоченности – только веселое удивление и бесшабашная азартная ухмылка.

– Давно он там? – спросил Иван, но этого не знали и Капустины. – Боится, зараза! – Иван не осуждал Воронка, просто было странно, что тот не пытается ухватить брошенный под руку канат. – Его брать надо, он сам с камня живой не сойдет.

– Меня привяжи! – закричал Митя Похлебаев. – Он за меня ухватится! – Мальчик распластался на краю устоя и, свесив голову, следил за Воронком.

Иван встретился взглядом с Капустиным; будто сшибся, ударился неудобно о серые его зрачки и недоумевал, какого черта здесь оказался Капустин, но враждебное, острое отчуждение длилось недолго, тут же вернулся к нему привычный оскал ухмылки.

– Я тебя привяжу! Я тебя так привяжу! Еще посидишь у меня на кукане, Митяй, поболтаешься на веревочке, – отвечал Иван, прилаживая двойную – сед ельцом – петлю на конце каната, прибавляя слова посолонее, не стесняясь Кати, которая объясняла всем, как они с мужем шли в луга и как ей почудился крик.

Иван оседлал канат, искоса, налившимся кровью глазом глянул на плоскодонку, которая двигалась вдоль берега к устою, тяжело выгребая, обвил канат вокруг плотного, на удивление незагорелого тела и приказал, чтобы спускали. Ивана раскачали, и он полетел в бурлящую воду, к Воронку, ухватил его за обвисший свитерок, оторвал от камня и прижал к себе. Они ушли вдруг под воду, но Иван крепко держал Воронка, канат зажат между ними, их потащили из «печки» наружу, к лодке, которую баграми удерживали на месте, и подняли через борт. Воронок упал навзничь на дно, лежал как неживой, а Иван подмигивал снизу людям на устое, кривился от боли в паху, которую теперь почувствовал, и кричал, что двух жителей он спроворил, а третьего не бывать…

Плоскодонка ушла за электростанцию, на отмель, и толпа бегом бросилась туда.

Воронок лежал голой спиной на мыске, Иван, балуясь, покряхтывая для смеха, тащил с него мокрые штаны, проволакивая Якова спиной по песку. Освободясь, пятки Воронка ударились о землю, он внезапно сел, страдальчески скривился от боли в руках. В измученных глазах пробуждалась и радость, и злость, и настороженность к обступившим его людям: чего-то он не помнил про последние перед спасением минуты, а они помнили, на него нашло помрачение, а они смотрели со стороны – Воронок чувствовал себя незащищенным.

– Чего в штанах купаться полез? – Иван жгутом свил штаны, отжал воду и бросил их через головы подальше на песок.

– У меня там судак на кукане! – всполошился Воронок. Вспомнил все: как брал матерого судака и немилосердно, с хрустом протаскивал его пастью по неровному, в свивах проводу, как сбросил занузданного в воду и сам наклонился, полюбоваться захотел…

Попробовал подняться – заломило в коленях, сил не хватило, остался на корточках, руками упираясь в песок, не поднимал глаз, посматривал затравленно на обступившие его ноги в кирзе, в резиновых сапогах, в ботинках и кедах, кое-кого узнавал и по этим скудным приметам. Подумал, что судак на месте, куда ему деваться, а вот ботинок один под лодкой, второго ему не видать, нырять в шлюзе у него теперь сил не хватит, и к вечеру идет, в шлюзе под водой темно, а к утру ботинок утащит подальше. Нынешний день мелькнул перед ним весь, как бывает во сне; как все ладно началось, и верное его решение переменить жизнь, и удивление буфетчицы, когда он взял за рыбу трояком с рублевкой, и хрустальную прозрачность «пшеничной». Просохнут штаны, едва ли ему втиснуться в них.

– Есть твой судак. Ты давай вкалывай, лави еще! – Иван стащил с себя мокрые, тяжелые от налипшего песка, носки. – Ты учителю задолжал, теперь вся рыба его; ему спасибо скажи!..

Воронок неверящим взглядом обводил толпу: чего это Иван придумал? Сам тащил его из «печки», а теперь на кого-то кивает!.. С Прокимновым они всегда сочтутся, кому и тащить друг дружку, как не им? Разве он не подсобил бы Ивану при нужде? Все сделал бы не хуже, может, и лучше, а раз так, то Воронку казалось, что они уже и квиты и не случилось ничего такого, о чем стоило бы вести разговор.

– Вот кому поклонись! – Ухмылочка Ивана сделалась небрежной, он показал на Капустиных, помог Воронку различить их в толпе. – Они тебя услыхали, как ты кричал. Кормить бы тебе судаков, если бы не они.

Один Капустин ощутил холодность, даже враждебность Ивана, всем другим его слова показались справедливыми и великодушными в устах спасителя Воронка. Но и Якова что-то сердило в этой паре, вызывало на вражду и несогласие; кармашки с пуговками на груди, сине-голубые джинсы того же фасона, что и на тех, щедрых и беззаботных, кто поднес ему стакан «пшеничной». Все в Капустиных было теперь не по душе выбитому из колеи, раздетому до обвислых, рваных трусов Воронку, даже и участливость в глазах учителя и новенькая плетеная корзина в руках его жены.

– Еще чего! Не кричал я! – бросил Яков осипшим в долгом истошном крике голосом.

Он ждал ответа Капустина, но тот промолчал.

– Никто не слыхал, один ты, да?! – привязался к нему Воронок.

– И я не услыхал, – сказал Алексей, не понимая тоски и боли Воронка. – Я когда проходил, баржа сигналила, я и прошел мимо. – Его слушали, самого начала происшествия почти никто не знал. – Катя меня окликнула, я в «печку» и заглянул…

– А там? – перебил его Воронок, нехорошо кривляясь.

– Там вы, Яков Петрович.

– И чего? Матерюсь? – Он играл на толпу, искал сочувствия.

– Не до того вам было, Воронцов, – ответил Капустин холодно. – Вы и нас не видели и не услышали; я сетку спускал – ее не заметили.

– Ну, ты даешь, Капустин! – Насмешка не давалась сиплому, потерянному голосу, выкрик получился жалким, и он заговорил со злым отчаянием: – Не тонул я, захотел прошлюзоваться и сделал, никто не шлюзовался, а я сделал! Я в «печке» сил набирался, очень ты мне нужен, Капустин, я бы и сам выплыл. – Яшка почувствовал, что перебрал, никто не поверит, но и отступать было поздно. – Давай на спор: ставь две банки, я еще прошлюзуюсь. Меня Ока не тронет, вынесет.

– Мало просишь! – крикнул кто-то с насмешкой над ним. – На всех не хватит!

– Буду я вас, тунеядцев, поить! – привычно играя, огрызался Воронок. – Ставь литр, учитель, а я прошлюзуюсь!

– Не по мне это, Воронцов, на литры мериться.

Недобрая сила подняла Якова на ноги, удержала, качнувшегося.

– Мотай отсюда, бухгалтер! Иди ты своей дорогой, я трусы выкручивать буду. Мотай отсюда, и ее забирай!

Капустины стали выбираться из толпы, а к Воронку внезапно бросился Митя Похлебаев, ухватил за трусы у пояса, тянул вверх, будто хотел поднять.

– Ты чего людей обижаешь! – Тонкий голос срывался, томимый тревогой, непрошеными слезами, страхом, недетской обидой.

– Митя! – окликнул его Капустин из-за чужих спин.

Его не услышал ни Митя, ни ошарашенный Воронок. Мальчик стоял вплотную, задрав лицо, жег Воронка синими беспощадными глазами и дрожал всем телом, будто не Яков, а он коченел и погибал в каменном капкане.

– Уйди! Сгинь! – хрипел Воронок, печалясь, что пацан испортил всю музыку; дело шло на лад, он снова был кум королю, парочка эта, аккуратная и благополучная, уходила, люди они невредные, сердца на него держать не станут, у них своя дорога, у него своя. И не ударишь мальца, не размахнешься, он так и прилип, и коленом не пнешь. Воронок и на двух ногах стоит еще нетвердо.

Он просунул руку под острый подбородок Мити и локтем оттолкнул его. Митя почувствовал, что лопнула в руках резинка, головой ударил Воронка в живот, в то место, куда его сослепу клюнула под водой рыба, и, уронив кепку, бросился бежать.

Воронок упал навзничь, извернулся, лег на бок, поджав колени, шарил рукой вокруг, искал камень и не находил, впивался пальцами в песок, кромсал его, вымещал отчаяние и стыд.

Иван присел рядом, участливо трогал рукой плечо и бок Якова, стряхивал песок и что-то шептал ему. Воронок затих, словно закрытый, отгороженный от людей Прокимновым; вытянутая рядом с кепкой Мити рука утихомирилась, зажав горсть песка. Иван подмигнул людям, чтобы расходились.

Воронок плакал. Чудилось ему, что пальцы все еще зажаты в каменных тисках и останутся там навсегда, а он снова надрывается в крике, и теперь уже никто не услышит, а услышит – пройдет мимо, не станет утруждаться…

Митя возник перед Капустиными из камышей у обставленного стожками бочага. Густели августовские сумерки, но Катя все еще наклонялась за шампиньонами; они заметно белели в отаве. Полную с верхом корзину нес Алексей, Катя добирала грибы в узелок, связанный из мужнего носового платка.

Мальчик встал на их пути насупленный, со следами высохших слез на грязном лице. В спутанных пшеничных волосах сухое остье, былинки, семена сложенных в стожки луговых трав: он успел отлежаться, сиротливо глядя в стынущее, теряющее краски небо.

– Зачем навозных набрали? – спросил он хмуро, с обидой.

– Самые вкусные грибы, – ответила Катя. – Очень дорогие.

– Навозные! – настаивал Митя. – Высыпь!

Учитель махнул на него рукой, мол, ладно, помолчи.

– Спрячь их, а по темной поре я Цыганке принесу, – как о милости просил мальчик. – Чего тебе срамиться? – Всё еще казалось ему, что Капустин уступит. – А то накрой лопухами, чтоб люди не видели.

– Сегодня посмеются, завтра сами начнут брать: не сгибай ты ни перед кем головы попусту.

– Не будут их собирать! – Тонкие ноздри напряглись, он сердился на Капустина: и так уж за глаза подтрунивают над учителем, только что Воронок на людях их обидел, а теперь они появятся с постылым, навозным грибом, на посмешище себя выставят. – К нам из Рязани за грибами ездят, из Москвы, а эти для тех, кому до леса лень дойти. – На Катю он не смотрел, может, заранее прощал ей, пришлой, незнакомой со здешней жизнью. Сказал презрительно, чтобы уберечь Капустина от презрения чужих: – На вечернюю зорьку за грибами!

Он стоял, наклоня голову, глядя вслед Капустину.

– А спиннинг где бросил? – остановился и Алексей.

– На плотине оставил, можешь взять. Не пропадет, у нас не воруют.

– Сам принесешь, а свой возьмешь. – И он повторил, чтобы Митя не подумал, что ослышался: – Твой подобычливее, он на Оке привык, приноровился.

– И этим ловить можно, – снисходительно заступился за одноручный спиннинг Митя, чтобы не выдать своего волнения: значит, Капустин сдержит слово, как сказал, так и сделает. Со взрослыми чаще бывает по-другому: посулят, посулят, потом откажутся, и ты же в дураках, ты, мол, чего-то не понял, не усек.

– Кончилась моя рыбалка, Митя… – сказал Капустин. Он словно очнулся, все, что занимало его до этой минуты – ожесточение Воронка, упрямство Мити, недобрый вызов Ивана Прокимнова, – все отлетело, сгинуло, остался вечереющий луг, темные постройки фермы на пепельно-свекольном закатном небе, неуверенно мигнувшая вдруг лампочка, как знак от Саши, что и ей без Алеши невмоготу, он нужен ей, он один, а все ее добрые, росстанные слова – дым. – Утром еду, Митя. – Кати будто нет рядом, и уезжают они не вместе, не с грузом варенья, с банками домашних помидоров, с корзиной белых луговых грибов, а один он, сам пораженный вдруг скорым отъездом и тем, что ничего не переменишь, и остается только прокричать свою беду реке и небу, Мите Похлебаеву и всей Сашиной земле. – Уезжаю!

– Пожил бы у нас… – растерянно сказал мальчик. Жизнь без Капустина делалась вдруг не такой значительной, что-то теряла, а что именно, он не смог бы сказать. – До школы время есть.

Алексей заторопился, Митя не отставал, одна Катя шла позади, забытая, брошенная ими; им надо было решить свои, мужские дела, от которых зависит и ее жизнь. Ведь и Катя не понимала, зачем уезжать завтра, внезапно, к печали Цыганки, старой Прасковьи и этого мальчишки.

– Не получается, парень. – Он на ходу приобнял Митю, мальчик подстроился к его шагу, пошлепывал друг о дружку отворотами сапог. – Никак не получается! – почти жаловался Алексей. – Мне больше нельзя: дачники ездят сил набираться, жир нагуливать, а я на черта стал похож. И рыба мне не идет, перестала, сам видишь…

– Сашка тебя сглазила! Что ни зорька, самое время лавить, а она с разговорами; ей бы все балабонить… Гнал бы ты ее с первого дня.

– Она ученица моя, Митя, друг, можно сказать… И человечек хороший, за что ее гнать… – Легкий, покровительственный тон не давался Алексею: сама возможность хоть так похвалить Сашу, вспомнить ее была отрадой: Саша словно оказывалась рядом с ним, под ласковыми пальцами.

– Серега говорит – баба на рыбалке к неудаче.

– Какой Серега?

– Брат.

– Ну-у! Это он еще не любил, Митя… – Алексей перехватил недоуменный взгляд мальчика: и слово для него мудреное, и не к делу, и сказано неспокойно, пристрастно. – Мне у нас в деревне все любы, чего мне на людей злобиться.

– Ты Яшку спас, а он на тебя собакой кинулся… И люби его?

– Не спасал я его, Митя. Это она вот, крота под землей услышит, Катя.

Не сбавляя шага, Митя обернулся, бросил недобрый взгляд на нее, спросил тихо:

– Она грибов навозных захотела?

Капустин сжал пальцами худое плечо мальчика: она, она, уж помолчи.

– Зачем ты его ударил? Ты, Митя, молодой, сильный, он на ногах не стоял, а ты – головой в живот.

– Чего он брешет, что отдыхал в «печке»! – сорвался на крик мальчик. – Чего трусы скидал!

– От обиды, Митя, – подала голос Катя.

– Не на кого ему обижаться!

– На самого себя, – сказала Катя, поравнявшись с ними. Они вышли на дорогу вдоль Оки и приближались к плотине. – Сам подумай, Митя: стоит раздетый, старый, кто-то его спасал, тащил, а у него коленки подгибаются…

– Пусть бы радовался, что не утонул, – сказал Митя без прежней уверенности, Катя поколебала его не смыслом слов – он их не вполне понимал, – а серьезностью тона, спокойствием, желанием быть понятой. – Он меня локтем в зубы, а мне терпеть?

Алексей рассмеялся.

– Если бы ты меня за трусы ухватил, я бы тебя в реку забросил.

– Меня не оторвешь, я сильный.

– Сильный, а ударил слабого. Ты, Митя, лежачего ударил, жена права. Руки у тебя ловкие, а духом ты не сильный. Был бы сильный, ты бы перед инженером покаялся, не дал бы ему так уехать. – Мальчик молчал. – Я тебе, Митя, про Воронка вот что скажу: ты, может, не согласишься, но подумай над этим. Нам с Катей сразу уйти надо было. Ему на ноги не подняться, а на него, как в кино, смотрят, в нас пальцами тычут, спасители, мол, кланяйся им. А какие мы, к черту, спасители! Понял ты его обиду?

Митя покачал головой: хотел понять и не мог, не хватало опыта души, наблюдений или доброты. Не понял и сказал непреклонно:

– Что ж выходит: чужое всегда сверху, а твое – нет? Всякий хорош, а ты виноватый!..

– Ты никогда не чувствовал радости от того, что уступил кому-то? – спросила Катя. – Тебе хуже от этого, тебе невыгодно, а ты уступил тому, кому нужнее. – Мальчик не отвечал. – Ты в семье младший?

– Ну!

– Старший брат тебе уступает?

Митя посмотрел на нее, как на блаженную: чего она добивается? Тетка, а ничего, видно, не знает, как люди живут, что за блажь такая, чтобы Сережка ему уступал, – пальцем пусть бы пошевелил, поманил, Митя за ним босой по битому стеклу побежал бы. Но в спор он решил не ввязываться; они на реке, о реке он и скажет:

– На рыбалке уступать – лучше в избе сиди. Уступишь одному, другому, тебе и закинуть не дадут.

Одноручный, по катушку заклиненный в железном пазу, спиннинг подрагивал на плотине; где-то далеко внизу струи били в большой – в два кулака – поплавок. Митя задержался, выбирая снасть, наматывая жилку ровно, виток за витком укладывал ее на катушку; завтра он пойдет на промысел со старой снастью, у которой можжевеловый конец, правленный на пару старшим братом, Сережкой. Подумалось вдруг, что Серега ведь помогал ему, когда до дела доходило, поругивал, задавался, но помогал, не так уж плох его старший брат…

Завтра Митя проводит учителя к водопроводной колонке, где все дожидаются первых попуток в район, на вокзал, постоит там с Капустиными – и на реку. Огорчение внезапным отъездом Капустиных притупилось: силу неизбежности мальчик знал хорошо, куда лучше, чем силу справедливости. Будет так, как решили взрослые, даже если решалось блажью, в сердцах, – его дело посторониться, идти своей дорогой. Учитель показался было ему непохожим на других взрослых, а ведь и он все вдруг переменил, решил по-своему, даже и не подумал о Мите, об их дружбе. Детским сердцем Митя оскорбленно чувствовал, что о нем Капустин не подумал, хорошо, они повстречались в лугах, словно подозревая что-то, Митя хоронился в сене у бочага, а будь по-другому, учитель уехал бы, не сказавшись, будто Митя и не живет на здешнем берегу. Но это жестокое и черствое подозрение наталкивалось на благодарное чувство Мити к учителю, даже на нежность, которой мальчик стеснялся, и на душе его было смутно, он терялся, сердился на себя, досадовал на ни в чем не повинного Капустина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю