Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 34 страниц)
Но если бы она только не могла наладить собственную жизнь. Нет, она еще и корежит чужие жизни, рушит чужие судьбы. «В ее мозгу, всегда открытом раздражению», словно бы и нет места для самого простенького добра. Как она умеет и любит жалеть себя! И как непрощающа к другим, как изобретательна в выискивании существующих и несуществующих ошибок, корыстей и злонамеренностей. Конечно, отвратительно, что все ее раздражение, злоба, зависть изливаются на собственную мать, что она любой шаг Евдокии Ивановны, начиная с того, что та не голосила на похоронах мужа, и кончая тем, что она не продала в колхоз свою корову или вставила новые зубы, истолковывает превратно и злостно, что ссорит с матерью сына, что жжет письма, которые шлет матери издалека товарищ ее мужа Константин Афанасьевич Братенков. Читатель чувствует облегчение, когда наконец-то все понявший, прозревший Сергей в финале повести кричит сестре: «Уходи!», разрывая путы лжи и ненависти, годами сплетавшиеся Зинаидой.
И все же самый страшный грех ее не в этом. Хотя, конечно, это зло, идущее от Зинаиды, наиболее явно и наиболее впечатляюще; драма Евдокии Ивановны, драма Братенкова, драма Сергея, вызванные и спровоцированные Зинаидой, ее завистью, корыстью, самоуверенностью, надолго останутся в памяти читателя повести. (Однако близкое Зинаидиному поведение Елизаветы писатель как бы прощает ей за один-единственный душевный порыв, бросивший ее на грудь Доре в час общего для них горя – смерти Степана.) Ведь на самом деле злобное раздражение Зинаиды, ее воинствующий индивидуализм направлены не только против матери, но против всего, что не есть она сама. Ее самоуверенность не только неистребима, она напориста; Зинаида не просто осуждает людей, но лезет в их жизнь, корежит ее и ломает. Увидеть же себя, свое поведение со стороны совершенно неспособна. Это ведь она думает: «Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего – все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди», – но понять не в состоянии, что это она и ей подобные создают атмосферу «грызни», что душу другого нужно понять, в нее нужно поверить, а ей этого не дано, ей с руки только подозревать людей в тех проступках и преступлениях, на которые бы она пошла сама ради достижения своих целей (ведь то, что она, работая на почте, сжигает одно за одним письма Братенкова к матери, и есть преступление).
Зинаида сродни чеховскому унтеру Пришибееву. В каждом постановлении, указе, инструкции она видит лишь узкий смысл запрета. Вокруг таких, как она, жизнь задыхается и глохнет, ссыхается и вянет. И если частная жизнь еще может как-то противостоять этому напору, то общая жизнь, общее дело, по смыслу своему нуждающиеся в свободе, в просторе, поиске, инициативе, чувстве братства (вот уж чего совершенно лишена Зинаида, чему она изначально враждебна), под натиском запрета и демагогии, которыми прекрасно владеет Зинаида, рушатся и разлетаются на обособленные куски и участки, перестают быть общими. Полифония общей жизни перерождается в какофонию жизни разрозненной и полубессмысленной. И вот эта враждебность всему, постоянно живущая в Зинаиде, сильнее всего отвращает писателя, вот чему он не может, да и не хочет найти ни оправдания, ни извинения.
То, о чем написано в последнем абзаце, не так уж явно прописано в «Суховее», но тем не менее чувствуется, угадывается автором, угадывается и читателем. И здесь место сказать вот о чем: Борщаговского вроде бы никогда не относили к писателям публицистического толка, к тем, кто впрямую высказывается в своих произведениях по общественным и хозяйственным вопросам, производит футурологические прогнозы. Так оно и есть. Однако сила таланта и непредвзятое внимание к текущей жизни, к своим современникам, к тому, о чем они думают и говорят, не раз позволяли Борщаговскому задолго до широкого распространения какого-либо общественного, жизненного явления чувствовать его приближение, видеть его слабо ощутимые приметы, указывать на них. Конечно, тот общественный тип, что воплощен в образе Зинаиды, в пору написания повести («Суховей» помечен 1978 годом) уже и родился и сформировался, но именно Борщаговский указал на опасные социальные потенции его дальнейшего развития и возрастания.
Но приведу более разительный пример. В 1965 году, когда был написан и опубликован первый рассказ «рязанского» цикла – «Ночью», мы слыхом не слыхивали ни о вещизме, ни об оголтелом приобретательстве, ни о той страсти к личному обогащению, которая разделяет людей и с проявлениями которой сейчас приходится бороться нашему обществу. И, по-видимому, оттого не очень были замечены и не так остро восприняты слова Любы Ермаковой о том, что она не хочет другой жизни, кроме общей, не желает жить и работать спиной друг к другу со своими товарищами и соседями. Но как теперь стали понятны и нешуточная тревога Любы, и прозорливость писателя, не отмахнувшегося от этой тревоги, как от чего-то пустого и случайного. Думаю, что еще не раз, перечитывая книги Борщаговского, мы будем обращать сугубое внимание на то, мимо чего некогда прошли со спокойным сердцем.
Густая, подробная живопись Борщаговского, включающая в себя и портрет (примеры, которые я приводил, не являют собой и сотой доли ярких картин психологических состояний человека, что содержатся хотя бы в представленных здесь его рассказах и повестях), и пейзаж, и многочисленные детали пространства и времени, речевые партитуры его произведений, в которых изложены мгновенные соображения и долгие раздумья советских людей 40– 70-х годов нашего века, ситуации и конфликты, отразившие духовные движения нашей эпохи, мужские и женские характеры, в которых выразился русский человек середины нашего столетия, – во всем этом скрыты, видимо, многие предвестия, иные из которых нам уже удалось расслышать, а иные, может быть, неведомы и самому писателю, хотя и вошли уже в его произведения вместе с конфликтами и характерами.
В последние годы Борщаговский стал писать еще гуще и подробней, что особенно сказалось в двух последних его повестях – «Была печаль» и «Портрет по памяти». На страницах теснятся вещи, пространства, люди и идеи, теснятся эпитеты и глаголы действия, фраза уплотнена, заселена до невозможного, в нее уже лишнего слова, лишней запятой не поставишь, само произведение – словно средневековый город, которому тесно в кремлевских стенах и население его выплеснулось в посад, а там – и в пригородные слободы. Конечно, здесь сказалось и постоянное, все время увеличивающееся стремление к краткости, к уменьшению объема. Но и другое стремление, также растущее с годами: рассказать, поведать как можно больше, как можно большим поделиться с читателем, запечатлеть на бумаге, в людской памяти как можно больше встреченных в жизни или узнанных по книгам, по архивным материалам людей. Ведь за каждым из них – судьба, чем-либо да особенная биография, жизненный опыт, хотя бы несколько итоговых слов, выплавленных в тигле жизни. Это и ямщик, везущий Александра Агина из Козельца в Нежин рядом с собой на козлах, так любовно и тщательно выписанный Борщаговским в повести «Портрет по памяти», – с его горьким прошлым и тяжким нынешним существованием, с его жизненным смирением и упорством, с его «выношенными, не сейчас придуманными» словами.
Это и Яшка Воронок – Яков Петрович Воронцов из повести «Была печаль». Мимо скольких подобных людей проходим мы порой в жизни, почитая их бросовыми, никчемными, чья жизнь прошла впустую, от кого и слова путного ждать не стоит. «Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом». А за ним – и это, к счастью, открылось и Капустину, и автору, и нам, читателям, – и родовой опыт («Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота – человек, не прогляди, Яков»), и непростая личная биография, и мягкая любовь к людям, не допустившая его до озлобления, и ум, сказывающийся хотя бы в иронии, обращенной прежде всего на самого себя («Если об каждом солдате печалиться, жизнь затмится», – говорит он в ответ на сожалительные слова Капустина о судьбе Воронка).
Если в «Портрете по памяти» уплотнена фраза, то в повести «Была печаль» более всего уплотнено содержание – сюжетное и идейное. Множество сплошных и пунктирных линий пересекают эту повесть из конца в конец, по горизонтали и по вертикали. Самая главная, самая столбовая – это, конечно, та, на которой происходит открытие молодым учителем Алексеем Капустиным сложности, многообразия, ветвистости и одновременно фундаментальности жизни, всего того, что выражено Гете в его знаменитых словах из «Фауста»: «Теория, мой друг, суха, но зеленеет жизни древо». Открытие судьбы и души Яшки Воронка – лишь малое звено в той цепи открытий, которая начинает разматываться перед Капустиным в его давно откладывавшийся и наконец состоявшийся приезд в родную деревню над Окой.
К мальчику Леше, а потом к юноше и мужчине Алексею мир и прежде поворачивался разными своими сторонами, как и к каждому из нас. Он мужал, учился в школе и в институте, работал, учил детей, читал многие книги, решал различные вопросы, возникавшие и у себя самого и у своих учеников, наверняка читал и произносил те или другие слова о сложности и неоднозначности жизни. И тем не менее в начале повести мы видим, что Алексею Капустину все достаточно ясно в жизни, ничего необъяснимого и неразрешимого он не видит ни в себе, ни в своих близких и знакомых, ни в деревне, в которой он вырос, ни в городе, в котором сейчас живет. Как и каждому из нас, ему предстоит пройти некий отрезок жизненного пути, на котором все виденное и пережитое прежде, видимое и переживаемое сейчас поразит своей многогранностью, явит свои бездны и высоты, из плоского и понятного превратится в объемное и порой туманное. Только ли Якова Воронцова – родную мать, уже покойную, он, можно сказать, заново увидит, и не только узнает неизвестные ему факты и эпизоды ее жизни, но и то, что видел и помнил, высветится перед ним в ином, то более резком, то более мягком свете.
«Обостренно, более проницательным взглядом» – и менее высокомерным, добавим мы, – он увидит теперь своих старших земляков, которых знал с мальчишеского возраста, и своих учеников, на которых прежде глядел в основном с точки зрения их радивости или нерадивости, увидит основания их жизни и судьбы, увидит свое неиссякаемое и неизбывное родство с ними, которое, как казалось ему, если и было, то навсегда оборвалось с его отъездом в город, к тамошнему свету из здешней темноты, к тамошней звени из здешней глуши. Увидит – может быть, впервые с мальчишеских времен, когда иначе и не думал, – что жизнь и здесь бьется, сверкает и звучит и что, более того, без этой жизни, которая некогда переполняла его всего, а потом словно вытекла, он на самом деле не сможет полно и естественно существовать вне зависимости от того, вернется он сюда еще раз или не вернется никогда. Что, отринув, отрезав свое прошлое, он станет духовно слабее и тщедушнее, скажем, бывшего своего ученика Ивана Прокимнова, далеко не самого уважаемого в деревне человека. Ибо то, что дал ему город и книги, еще квело, едва начало прорастать в его душе, еще требует большого – ее только его, но и его детей и внуков – времени для роста и мужания, а за словами и поступками Прокимнова – память рода, коллектива, многовековой трудовой культуры русской деревни. Поймет, что новое следует прививать к старому, а не сталкивать их лбами, что город и деревня ни в жизни, ни в его душе не противопоставлены, а необходимы друг другу, что все нужно всему и все нужны всем «в каком-то высшем смысле, не до конца доступном и ему самому».
И какая-то высшая справедливость чудится в том, что все эти истины не открыла, но помогла открыть ему, много учившемуся, много читавшему, его бывшая, не очень прилежная некогда ученица, его бывшая случайная, короткая и почти неосознанная любовь, Саша Вязовкина, сейчас всего-то-навсего доярка фермы, да и никогда не стремившаяся ни к другим профессиям, ни к другим должностям, ни в другие места. Именно справедливость и правда в этом, а не потешная случайность, не казус, не идейный нонсенс, не художественный парадокс. Достовернейше и правдиво, без сусальных украс Саша Вязовкина выписана писателем как олицетворение самой жизни, ее многоликости и противоречивости: серьез и непоседливость, глубина и воздушность, тяжелеющее женское тело и все более легкая и пламенеющая женская душа, драма и комедия, максимализм и широта, простодушие и зоркость, отвага и незащищенность, открытая горячность и каменное равнодушие, жизненная цепкость и ребячье легкомыслие, любовь, преданность и вера в добро. Она больше чувствует жизнь, чем понимает, но чувствует так и то, как и что не понять не только ей, но и Алеше Капустину и другим, более мудрым людям. И странным образом, не юное нахальство, а серьезная, полусознающая себя правота стоит за ее словами, когда она, только что закончив школу, говорит Капустину: «Что ж вы, – учитель, а об жизни не думаете…» – только тогда Алеша не в состоянии эту правоту ощутить и расслышать. В ней есть что-то и от Катерины Кабановой из «Грозы» («Вот тебе и грех мой, вот я какая, люди души моей не знают»), и от ее бесшабашной золовки Варвары с этим постоянным, вынесенным автором в заголовок повести, присловьем: «Была печаль!» В ней, действительно, есть все, как в жизни, и она прекрасна – как жизнь.
Алексей Капустин в этот приезд вновь открывает для себя Сашу, и вновь находит ее любовь, и вновь теряет. И в то же время, мне кажется, нет большой драмы ни в том, что они когда-то расстелись, ни в том, что расстаются теперь, уже, по-видимому, навсегда. Ее стезя – не его стезя, их пути розны и неодинаковы, но им нужно было встретиться, чтобы зажечься друг от друга светом любви, добра, понимания жизни, понимания своего предназначения в ней.
Этот свет разлит и в книгах Александра Борщаговского, который однажды открыл для себя стезю и назначение: показывать людям, как происходит открытие человеком человека, его красоты и его величия.
Юрий БОЛДЫРЕВ