Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
– В лесу она? – тихо спросил Витя.
– Там, там; и Галя с Манькей там! Одной не управиться. Здоровущие телки стали, не телки – коровы. Хорошо ты их глядел: люди и то признают. Жалеют тебя люди.
Витя длинно фыркнул, так что мясистые губы задрожали.
– Чего меня жалеть? Я в порядке.
– Ты видный из себя, ты мужик, – певуче сказала бабка. – Ты всегда в силе будешь, а она баба: мало ли таких.
Витя помалкивал.
– Продешевит она жизнь, Витя, – затосковала бабка, поняв молчание зятя в самом худшем смысле. – Ей, видишь, книги умишко забили, она по книжкам жить хочет. – Она заметила толстую книгу на одеяле и малодушно сказала: – Ты вот знаешь, какую читать, тебя командиры в армии обучили, а у нее какие книги? Против бога, тощие, а картинки – срам. Жестокая она, ты ее проучи, – униженно клянчила бабка.
– Не слажу я с ней, – признался Витя.
– Обратаешь! – пообещала бабка. – Она, пожалуй, понесла от тебя, а? Ты как думаешь, Витя?
– У нее спросите!
– Цельное лето в лесу и в лесу: это и нетеля в тяжесть войдет.
Витя покраснел, скользнул взглядом по неподвижному профилю Шилова и ничего не ответил.
– Она не скажет, – тосковала бабка. – Не то что мне, матери не скажет: она и с любовью крылась, явилась в одночасье – за Витю, говорит, иду – и все. У нас и старшая, Авдотья, тоже с яблуками на пароходе поехала в Москву, что думаешь? – не доехала, на воде замуж пошла, а яблуки за полцены – в Коломне. Вот ведь беда.
– Может, и не было у нас любви, – сказал Витя с драматической, обвинительной нотой.
– Была, была, как же! – всполошилась бабка. – Клавка, не любя, в жены не пойдет, хоть убей. Любит она, Витя, только жестокости в ней много и книгами зачиталась.
Витя недовольно ворочался на кровати.
– Худо тебе, верно? Сама вижу, худо. Ты и помереть мог, а ей на своем стоять любо.
– Кровь ваша такая, вредная, – сказал Витя.
– Верно, верно! – обрадовалась бабка, что он заговорил. – Не мирные наши бабы; я и с дочкой сладить не могла, а внучки и вовсе не слухают. Одни бабы у нас, скоро кончится наш род, и то людям легче будет.
– Еще и Манька с Галей свое покажут!
– Поиздеваются оне над мужиком, обое поиздеваются! – Она вздохнула. – Домой придешь, ты ей науку преподай, ты, Витя, лучше ее ученый, тебя командиры учили, а ее кто?
Так и ушла она, подавленная значительностью палаты, обидой любимого зятя, чувством и родовой, и личной вины.
Шли дни, теплые, жаркие к середине, в праздничном, слепящем солнце, а Витя отгораживался от солнца опостылевшей книгой, ленивыми, толстоватыми веками. За опущенными веками он видел не раскаленный квадрат больничного окна, а июльский лес, сухой и томящий, видел зеленый шатер и босоногую, неутомимую Клаву, слышал ее шепот в шалаше, зеленые, крутые стены которого только сутки хранили живые соки, а на вторые начинали шелестеть, вызванивать каждым обреченным листочком, отвечать их шепоту и любви. Он ждал Клаву, сердце не раз замирало среди дня и ожесточалось к сумеркам. Прежде он уверял себя, что она не может прийти, стадо на ней, нельзя при самом конце рушить дело – пусти телок без присмотра, они, пожалуй, не только что в Оке, но и в старице на омутах перетонут. Но теперь он знал, что в лесу с Клавой сестры-двойняшки: теперь и отлучиться можно, по такой погоде на попутных она обернулась бы в сутки. Витя таился со своей тоской, но по слабости его характера вышло так, что семейные их дела день ото дня все громче обсуждались в палате.
– Хоть красивая она у тебя? – допытывался Царев.
– Кто ее знает…
– Разумеется, красивая, – сказал Лутиков. – Я их семью знаю.
– Ты, Герман Александрович, по анкетам людей знал, ты в бумагах силен, – уязвил его Царев, – а я бабой интересуюсь, какая она на ходу. Этого, папаша, в анкете не оформишь. – Он почти не помнил того времени, когда Лутиков ходил в начальстве, но твердо знал, что с этим покончено и больному старику уже не быть над людьми. – Карточка у тебя есть?
– Нету, – сказал Витя.
– Значит – мымра. Ко мне Маша два раза на дню бегает, а карточка – вот она, есть. – Он полез было в тумбочку за фотографией, но показывать не стал, Марусю и без того все знали. – И она, и сын.
Было это перед ужином, Шилова томил голод, и хотя он старался не задевать Царева – тот обещал устроить его на машину, когда Леша выкарабкается из больницы, – пришлось и ему вступить в разговор.
– За тобой, Царев, жена приглядывает: не доверяет тебе. А Плюхин и год выдержит, не замарается. Верно, Витя?
– Кто его знает…
– Чего там! – ободрился Царев. – Жене изменять можно, только чтоб она понимала, что ты ей преданный. Тебе, что ли, не приходилось? – примирительно сказал он.
– Я с малолетства холощеный! – отрезал Алексей.
Долго молчали, потом Витя засмеялся, запоздало и глупо, а Шилов, чтобы к этому разговору не возвращаться, сказал:
– Слышь, Лутиков, ты жену не бил?
– Не приходилось.
– И за волоса не потаскивал?
– Дикость это!
– Не врешь, – сказал Шилов. – Ты не врешь. И долго ты с ней хороводишься?
– Всю жизнь, – гордо сказал Лутиков.
– С самого начала – с ней?
– С юношества…
Лутиков едва удерживал плаксивую дрожь в голосе: его теперь тянуло на умильные слезы, и он не замечал грубого тона Алексея. Нравилось ему, как он жизнь прожил, и как рассказывал о ней, и даже то начинало ему нравиться, как обидели его, как оттерли от службы, – все это была как-никак история.
– Да-а… – протянул Шилов. – Трудная у нее жизнь, не позавидуешь. Не любил ты ее, что ли? По расчету взял?
– Дурень ты, дурень, – добродушно отругивался Лутиков. – Я ее одну только и уважал. – Он вздохнул и вернулся к донимавшей его загадке: – Мне и голос твой вроде знакомый, хоть убей. Где-то я тебя, парень, видел.
– Ты сразу не ту политику повел, – поучал Царев Плюхина. – В подчинение к жене пошел.
– У нас на равных, – вяло отбивался Витя.
– И это не дело: ты хозяин, твоя рука первой должна быть. Вышколи ты ее. Пока не сломишь, жизни не будет! Ей же хуже! Ремнем наподдай!
– Он у меня флотский, с бляхой. Еще убьешь.
– Не бойся – бабы живучие!
Судьба во всем ворожила Цареву. После демобилизации он уверенно двигался по негромкой районной службе и на хлебоприемный пункт попал в счастливый год – план району снизили, за зерно стали хорошо платить, а тут и урожай выдался хороший. Весь август везли ему хлеб, и теперь, в сентябре, приходили машины с зерном.
– Шутит он, Витя, – сказал Лутиков. – Он два плана дал, ему теперь и шутковать можно.
– Без шутки тоже не жизнь, – благодушествовал Царев. – Без нее и на войне помрешь, а в больнице – подавно.
Сумерничать Витя любил с Шиловым: неспокойные, рыжие, в подпалинах, как осенний лес, сумерки скрадывали сиротскую скудость палаты. Алексей и Витя негромко переговаривались или подолгу молчали на своих койках, разделенных идущей от двери груботканой дорожкой. Царев пропадал в парке, Лутиков, что ни вечер, учинял обход больничных палат, чтобы быть в курсе всех дел и никого не обделить добрым советом; Шилов с Плюхиным оставались одни.
– Есть у меня карточка, – признался Витя в тот вечер. – Хочешь, покажу?
Скрипнула кровать, Шилов обернулся на голос.
– Ну, чего ж ты? – спросил он после молчания. – Свет не включай, я спичку зажгу.
И правда, так лучше: рука Леши подрагивает, в оранжевом прыгающем огне лицо Клавы живое, как у костра, даже глаза играют, меняются. Шилов внимательно вгляделся.
– Рыжая?
– Она. Как узнал?
– Знаю. Не придет, – сказал Шилов, когда погасла спичка. – Эта не придет: такая и при Цареве в неволе жить не станет.
– Она добрая, – нерешительно сказал Витя.
– Может, и добрая, а жизнь свою топить не даст.
– Мне бы, Леша, пить бросить, а?! – В нахлынувшей тревоге Плюхин смятенно забегал по темнеющей палате. – Меня что угробило – здоровье! Пью, пью, а – все здоров и здоров: другой воды столько не примет, а мне все бывало нипочем. А потом враз сердце расширилось, и, видишь, самого меня вширь погнало.
– Не бросишь ты пить.
– Брошу! – вскричал Плюхин, остановившись у шиловской кровати. – Самохин Федя завязал: доходил уже, а бросил.
– Это какой Самохин?
– Тракторист орешковский.
– Музыкант, что ли?
– Он!
– Ему чего же не бросить! Пришел домой, взял в обе руки баян и – концы. А ты? С чего ты бросишь?
Витя подавленно молчал.
– Ты только по капризу можешь бросить, а для каприза воля нужна. Ты привязчивый: то к вину привязался, то к Клаве, Яшка захочет – он подомнет, – водит тебя чужая сила.
– Ты, что ли, бросишь?!
– И не думаю: подлечусь – и обратно за нее.
– А работа? Тебя ж Царев на машину посадит?
– Не светит мне машина. И Царев не по мне, и машина его мне не светит. – Алексей хмыкнул, словно засмеялся про себя. – Мы с тобой, Витя, до старости жить не будем, мы до пиявок помрем.
– Меня не хорони, – с суеверной истовостью сказал Плюхин. – Я и жил-то всего ничего.
– С Клавой жить будешь? Не можешь без нее?
– Люблю я ее!
– Это как же – любишь? – спросил Алексей, но без насмешки, без сомнения даже, а всерьез.
– Другой не хочу, – сказал Витя. – Пусть хоть городская, хоть при богатом доме и красавица, – не хочу: мне Клаву нужно.
– А если не придет?
– Не знаю… Может, убьюсь, а может, совсем вредным человеком сделаюсь. Хуже тебя.
3
До завтрака Царев принял троих посетителей: будто не в палате, а в собственном своем кабинете. Забегала моложавая бухгалтерша с чеками, стесняясь больных и отрешенного взгляда Царева; о чем-то пошептался с ним весовщик, не присаживаясь, уперев руки в колени и склонясь над кроватью, как рыбак над дрогнувшим поплавком; к чаю поспела Маруся Царева, тяжелая в бедрах, с кукольным лицом в завитушках, со следами детской, быстро вянущей красоты. Она принесла рыночный творог, крупный штрифель, свежие до нежной розовости яйца. Яша трогал все длинными пальцами, – даже творог он чуть придавил указательным, чтобы увериться, что не слишком крут, но и не разваливается от прикосновения. Он любил жизнь во всех ее законченных материальных проявлениях, жизнь простую, постигаемую легко, без отвлеченностей и всякой там мути. Вот яблоко: он знал его цветком, неразличимым в бело-розовой майской пене, потом была завязь и махонькое яблочко, он помнил, как оно зарумянилось, как вдруг поперло, наливаясь соком. Оно его – законное, рожденное для него.
– Творог на рынке брала?
– Два рубля. Ну, как ты, Яша?
– У людей свой творог. Этот с виду хорош, а так – кислятина.
Маруся испуганно поднесла мисочку к лицу, нюхала, не сразу решаясь возразить.
– Хороший. Я и Вовке взяла… Этот – хороший.
Она как бы соглашалась задним числом, что прошлые дни творог был кислый, а сегодняшний – хороший.
– Не лечат меня, Маша, – пожаловался Царев, неслышно жуя творог. – Хоть беги. Захарова меня живого в могилу уложила бы.
– Что ты! Она же специалист и добрая. Она и нас консультирует.
Жена Царева – воспитательница в детском саду, из-под шуршащей, стянутой в талии «болоньи» виднеется белый халат.
– Она к детям… – он понизил голос, играя на мягких, бархатных регистрах, – к детям и к пьяни бездельной добрая! А работники ей – во где сидят. Она лесть любит, а я не гнусь. Чего мне гнуться?! Я повыше ее стою.
– Лечат же тебя, Яшенька!
– То ли лечат, то ли калечат!
– Ну и шел бы домой.
– Тоже нельзя – дело на мне. Мне здоровым надо быть.
Лицо Маруси сделалось заранее обиженным, плаксивым и робко, некрасиво кокетливым.
– Тебе покой нужен, а ты все ходишь… гуляешь. – Она притихла, подбирая мирные, просительные слова. – Видят тебя, Яшенька, люди, что ни день, видят. Другого не заметят, а про тебя всем интересно.
Неприступность выразилась в крупных, чуть навыкате, карих глазах Царева, в приподнятых бровях.
– Мне воздух – первое лекарство, – разжал он наконец синеватые губы. – Мне врачи велят дышать.
– Верно, Яшенька, верно… – сдалась Маруся. – Ты лучше знаешь. Только ты думай о себе. Вина не пей. Тебе поднесут, а ты не пей.
– И слушать обидно!
– Вовка тебя каждый день вспоминает.
– Я Захарову жалею, калека она, не то гнать бы ее! – повернул он разговор. – Не коновал она, врач, с людьми дело имеет.
– Она воевала, Яшенька.
– То-то, что воевала! На войне жизнь – раз и нету, а теперь – на вес золота. Беги, Маня, – сказал он, глянув на часы. – Опоздаешь.
Маруся поднялась.
– Я зайду сегодня, Яша?
– Завтра. Меня тут и сестры, и нянечки смотрят, а ты у Вовки одна.
Она не отвечала, только ссутулилась и склонила голову к плечу, чтобы трое других мужчин в палате не видели ее лица даже в профиль.
– Ну, чего ты?! – зашипел Яков.
Она беспомощно повела руками, молчала, справляясь со слезами.
– Чего? Чего тебе не хватает?
– Все есть, Яшенька! – выдохнула Маруся. – Вовка растет. Добрый. В тебя…
– Пойми тебя, тоска зеленая.
– Я с Вовкой зайду, он все просится.
– Ладно. Пойдете когда домой, я в парке буду. – Он жертвенно улыбнулся. – Обратно люди скажут: Царев по парку гуляет!..
Ушла Маруся, Царев еще полежал в задумчивости и в обиде на неблагодарное, подозрительное человечество.
Шилов взял на кухне чайник, пил стакан за стаканом, размалывая во рту залежавшийся лутиковский хлеб.
– Что ж ты без коровы, Царев? – спросил он.
– Не в деревне живем.
– Тут многие держат.
– Тунеядцы. Им время есть пасти.
– Ты буренку и на зерне прокормишь: жирнее будет.
– Как это на зерне?! – крикнул Царев возмущенно. – Зерно не мое: ты что думаешь, я руку в чужое запущу?! – Он был не на шутку обижен. – Думаешь, я веселый, дело люблю, так меня и причислить можно? – Он вскочил с кровати, пошел на Алексея – высокий и крепкий. – Дурак ты, вот кто ты есть! Я чужого пальцем не тронул; кто предложит такое – морду набью. Я твою идею знаю: взятка кругом, да?
– Не кричи, – сказал Шилов. – Честность тишину любит.
– Не кусайся, Леша, – примирительно сказал Витя. – Он тебя на работу не возьмет.
– Возьму! – воскликнул Царев, как никогда убежденный в своей правоте. – Вот именно возьму – мне холуи не нужны. Машины не будет – к автоподъемнику поставлю, к зерносушилке. Пусть видит, как живем.
– Сысоич чего прибегал? – полюбопытствовал Лутиков о раннем визите весовщика. – Чего шептались?
Обход задерживался, в коридоре еще не слышно было сбивчивого, с пришаркиванием, шага Захаровой, курить перед обходом решался один Алексей: все мирно расселись по кроватям.
– Из Борок звонили, – сказал Царев со значеньем, как о личной заслуге. – Еще пять машин зерна везут: двенадцать тонн. Это мы третий план распечатаем!
– Дела-а-а! – протянул Лутиков. – Третий план по прежним временам – верный орден. А ты лежишь.
– Я не сразу лег: пока полтора плана не выбил, не ложился. Кровью ходил – не ложился.
– Легкие теперь ваши планы, – задумчиво проговорил Лутиков. – Семь тысяч тонн на район – это что!
– А прежде?
– Прежде! – Лутиков даже улыбнулся, с грустью и превосходством. – Прежде сколько вырастили, такой и план. Прикинули урожай на корню, в поле, вывели цифру и боремся за нее. А у вас легкие планы, по силам.
– А ты как думал? Чт о не по силам – грыжей кончается.
– Человек своей силы не знает, – возразил Лутиков. – Мы, парень, все не по силам брали. По силам брать – это унылость, Яша.
– Значит, не так живем? – спросил Царев с нахальным вызовом.
– Не знаю, не знаю, – признался Лутиков. – Я не критикую, этого во мне нет. Я думать разучился, вернее, до конца додумывать. Ухватишь мыслишку и ведешь, как мальца за руку, а дойдешь до перекрестка, где выбирать, и все, упустил…
– План заниженный, – уныло настаивал Лутиков. – Прежде за такое били, без порток по миру пускали.
– План! План! Рубль сильнее плана. Платим по-людски, вот и все. Мужик и так привез бы: некуда ему складывать хлеб; а куда ты его денешь? А тут живые деньги – отчего не везти!
– Денег мужику много нельзя: испортит его наличность.
– Других почему не портит? Тебя, к примеру?
– Мужику фонды нужны. Твердые фонды. – Лутиков замкнулся в себе, с грустью думая о том, что эти его не поймут, молоды они еще, даже Цареву не под силу его мысль. – Твердые фонды для мужика – все. А деньги – разврат.
Волосы у Лутикова пегие, длинные и редкие, послушно зачесанные к темени. Вместе с рассеянными, близорукими глазами они придавали бы его облику известное благородство и отрешенность, если бы не плоское, сизоватое лицо и тугая, крепкая, едва ли не в ширину лица, шея.
– Больно ты о мужике убиваешься, Лутиков. – Шилов поднялся с опорожненным чайником в руке. – Ему без тебя – хоть умри!
– Думаю, – кротко сказал Лутиков.
– Ты хоть одного накормил? – Алексей остановился в дверях, повернув к Лутикову продолговатое бледное лицо, на котором и серые глаза казались темными.
– Я тысячи кормил.
– Тысячи Христос кормил, а ты человек, ты одного, одного кого-нибудь упродовольствовал?
– Кормил, кормил, парень!
– Чем?! – Рука Алексея дрожала, крышка чайника отстукивала частую дробь, и он придержал ее свободной рукой. – Словами?
– Слово иной раз дороже хлеба.
– Врешь! Платят за слово дороже, а выше хлеба – только жизнь. Не моя, не твоя, а вся жизнь, какая ни есть… – сказал он напоследок, хлопнув дверью.
– Что ты скажешь! Я ему всякий день гостинцы, а он ругается… – озабоченно вскинул руки Лутиков и тут же опустил их: отдалось в висках, в затылке, даже в позвоночнике. – Чепуху порет, а нет у меня на него сердца. Где-то я его встречал, а где – хоть убей.
К Цареву снова пришли: весовщик Сысоич с тоскливыми, безнадежно глубоко сидящими глазами и старшая лаборантка, чем-то напоминавшая и Марусю Цареву, и приходившую поутру бухгалтершу. Даже и железнодорожная кассирша, которую больные часто видели из окна палаты, пышностью форм и беспорядочными завитками волос напоминала всех других вращавшихся вокруг Царева женщин.
– От вас не спрячешься! – сетовал, поощрительно, впрочем, Царев, довольный сводкой Сысоича.
– Проникаю! – прихвастнул Сысоич.
– Нашел, значит, ход?
– Я его завсегда найду!
– И Любу, хорошо, привел: вы бюрократы, а она при живом деле стоит. Специалист.
Люба совсем потерялась: смотрела не на Царева, а мимо, в железные прутья изголовья, и даже закосила рыжими, в частых ресницах, глазами.
– Смотри, Плюхин, какие у нас невесты! Гони ты свою грымзу, к нам шли сватов.
– Яков Григорьевич! – вспыхнула лаборантка, но украдкой глянула и на Витю; он сопел, спрятавшись за толстую книгу.
Царев уже перескочил на другое:
– Хорошее везут зерно?
– Сухое, – сказала Люба. – Не крупное, но сухое.
– А сорт?
– У нас район сегодня одним сортом сеялся, Царев задумался, но додумывать ему не пришлось: Захарова распахнула дверь, загнала в палату Шилова и, припадая на ногу, вошла следом. Двери она оставила открытыми.
– Ну-ка, посторонние, все отсюда, мигом! Нечего на Царева оглядываться…
Обычно Захарова начинала обход с Плюхина, и Царев оказывался вторым, но сегодня ее сразу вынесло к его койке.
– Послушайте, Царев, что за безобразие! Устроили здесь проходной двор.
– Надо, доктор, надо, – с достоинством сказал Яков.
– Если надо – выписывайтесь! Здесь не канцелярия.
– Могу и выписаться, – пригрозил Царев.
– И не пугайте меня, хотите – выписывайтесь. – Она присела на край кровати, открыла живот Царева и стала его мять пальцами. – Какое тут к черту лечение! Бегаете, курите, конечно. Больно? А тут? Тут? В палате есть и другие больные, кроме вас.
Он лежал, прижмурив веки, лицо Захаровой виделось ему зыбким, расплывающимся, легким постаныванием он отвечал на ее вопросы. Царев умом ненавидел ее и в то же время испытывал к ней влечение, робость перед ее немолодыми, плотными губами, перед черными шелковистыми прядками волос у висков, перед ее странными, то светлеющими, то вроде бы угольными усиками, перед непривычным ему соединением телесной и нравственной чистоты. Его пьянила мысль о том, что разделяют их только больничные условия, только обстоятельства, что Захарова придирается к нему потому, что в душе неравнодушна к нему, молодому и веселому, и, сложись все по-другому, он сломал бы ее; куда к черту подевалась бы ее гордость!
– Так… так… И тут больно? – Она поднялась. – Дело нисколько не лучше, даже наоборот.
– А вы говорите, выписывайся… гоните меня. Как же так, доктор? – Царев храбрился, но испуг его был слишком велик, он прочитывался в голосе, в движении плеч, будто вдавившихся в подушку.
– Мы помогаем вам выздороветь, но если вы сами этого не хотите…
– Кто же не хочет выздороветь?! Я лечусь.
– Разговоры, Царев. – Захарова обследовала его тумбочку. – Строгая диета, режим – вот что вам необходимо. А вы курите, курите, вот и спички у вас.
– Это не мои, – солгал Царев. – Это Шилова.
Захарова повернулась к Алексею, он молча протянул сложенные руки, и она бросила ему коробок.
– Ладно. Вы не маленький, – строго заключила она, отходя от Царева. – Решайте сами.
Не присаживаясь, переговорила с Лутиковым: обрадовала его, что получено венгерское лекарство, но и от пиявок ей не хотелось бы отказываться, – они ему помогают, а от добра добра не ищут. Лутиков, опасавшийся новшеств, обрадовался, что остается при пиявках, к которым привык, и не только привык, но и относился к ним с теплым и нежным чувством. И Плюхин понравился Захаровой, – она так и сказала: «Вы мне сегодня нравитесь», – дело шло на поправку, печень приняла почти нормальные размеры.
Она долго возилась с Шиловым. Обстукивала его всего и мяла, распластанного и раздетого до паха, потом сажала и слушала со спины, под худыми лопатками, и ниже, и всю его безволосую грудь.
– Вы-то курите, – сказала она задумчиво, пока Алексей надевал рубаху.
– Мне можно, – ответил он ровно, без вызова. – У меня язвы нет.
– А лучше бы бросить, – попросила Захарова. – Не можете?
Он покачал головой.
– Я думала – вы сильный.
– Я и раньше сильным не был. А теперь – зачем?
– Но вы же хотите жить?
Рука Шилова поглаживала жесткий борт шляпы, казалось, ему не терпелось нырнуть под ее навес.
– Надо бы еще… маленько. – Он улыбнулся бесхитростно. – Вы меня и вылечите: мне теперь лучше.
– Это хорошо, что вы чувствуете себя лучше. – Она чего-то колебалась, задерживаясь у его койки. – Я вам, голубчик, вот что скажу: все в ваших руках. Только не вздумайте сделать что-нибудь неосторожное, глупость какую-нибудь. Не помогайте няням тащить носилки, о вине и думать не смейте, а если рядом случится драка – не впутывайтесь, это для вас конец. Вы понимаете меня?
– Вы почему мне мало лекарств даете? – Его серые, прихваченные желтизной глаза смотрели с подозрением. – Мы с Плюхиным по одной болезни? По одной. Ему дают, а мне нет!
– У вас организмы разные, – сказала Захарова.
– Я похуже болен?
– Допустим.
– А мне лекарства – чуток. – Он изучал ее, не мигая, пристально, чтобы поверить не только словам, а и взгляду, малейшему изменению лица. – Мне третий день магнезии не дают. Нету? А ему откуда есть?
– Ну и брал бы у меня, – откликнулся Плюхин. – Мне, что ли, жалко!
– Не смейте и думать! Это что за чепуха! Настя, отберите у Плюхина все лекарства. Будете приносить ему к приему, строго по назначению. У вас с печенью плохо, Шилов, мне лекарств не жалко.
– Меня, что ли, жалеете?! – обронил он презрительно.
Захарова помедлила, сказала с профессиональной строгостью:
– Чего мне вас жалеть? Я лечу вас – и только. Далась вам эта магнезия! – сказала она досадливо и ушла из палаты.
Явился Петр Михайлович, будто он за порогом дожидался конца обхода, чтобы проникнуть внутрь, не дать обитателям палаты разбрестись. Конюха неотвратимо тянуло сюда, он возвышался духом, сидя здесь, против Лутикова и Царева, поглядывая то в большое окно, с видом на парк, то в потолок, на отделенный выгородкой угол старой лепнины.
– Ну, стоналки! Жить будем или помирать назначено? Эх, надо бы и мне к вам определиться. Вас, чую, и кормят получше. Помирал бы ты, Гермоген, или к старухе в избу обратно, – нравится мне твое место, светло и птицу лучше слышно.
4
Все будто сговорились тиранить Лутикова. Хоть он и сидел, пригнув голову, с вишнево-смолистыми пиявками на затылке, никто не жалел его и не щадил так, как он умел щадить других. Шилов послал его подальше, когда Лутиков в который-то раз засомневался, не видел ли он его где прежде. Царев лежал, храня враждебное молчание, прислушиваясь к чему-то внутри себя: напуганный Захаровой, он с молчаливой обидой принял укол в ягодицу и поглотал лекарства, которые в другие дни уносил куда-то из палаты. Не было в нем сегодня интереса к чужой жизни, только мрачная отрешенность и горькое сознание, что он один в этой палате болен по-настоящему, а остальные едва ли не симулянты.
Лутикову бы смолчать на слова конюха, не дать ухватиться и за мизинец, но в эту пору пиявки только что въедались в пористый, обсаженный синяками затылок, и он не удержался, с поникшей головой стал выговаривать Петру Михайловичу, что недобрый он человек и себе во вред не держит язык за зубами.
– Давай, давай! – обрадовался разминке конюх. – Давай, воспит у й меня… Тебе надо!
– Это почему же?
– Ты церковного корня человек: поп да петух и не емши поют!
– Врешь!
– Как же вру, коли родитель у тебя – духовного звания.
– Худо врешь! Не отец – дед раскольник был.
– Однако ж он не власть колол, а церкву. А тебя зачем Гермогеном нарекли? Видать, тоже на приход метили.
– Дед назвал, отцу назло, – сокрушался Лутиков невежеству и злобе конюха. – Отец революцию делал.
– Как же, помню, – легко согласился конюх; в таких случаях надо было ждать нового подвоха.
– Он от руки пал! – торжественно сказал Лутиков. – Постановление было – памятник ему сложить.
– В Москве, что ли? Или в Рязани?
– Тут, на родине.
– Что ж не сделали?
– Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, – кому о них печься?
– Ты бы настоял.
– Я за чужих всю жизнь заступался, а личное у меня не в чести!
– Уела, значит, и попа грамматика?
– Чего?
– Мудрено это для меня, Лутиков: ежели заслужил твой родитель – пущай кладут камень; а не по чести затея – помалкивай. – Он обратился к молодым: – Пошли, что ли, дерева в парке считать, может, их прибавилось за ночь. А ты чего? – спросил он у Царева, который не пошевелился.
– Плохо мне, – тихо сказал Яков. – Вам шуточки, а мне хана.
– Ну-у! Ты, парень, жить будешь, долго жить будешь, еще и правнуков ростить станешь; тебе главное – в счете не сбиться.
– Вредная личность! – сказал Лутиков, когда они с Царевым остались в палате одни. Царев не ответил, он блуждал взглядом по потолку. – Ты как понимаешь жизнь, Яша?
– Чего ее понимать! – Он сделал долгий вдох, до предела наполнив воздухом грудь и живот, проверяя и на такой манер свое нутро. – Живу – и все.
– А потом?
– Мне бы от язвы отбиться, и всего делов.
– Проживешь еще тридцать лет, а потом? – тоскливо спрашивал Лутиков, покушаясь на поучение: ему не хватало самой малой зацепки.
– Почему тридцать? – озлился Царев. – Я в твоих, что ли, годах? Так ты и десять, может, не протянешь.
– Это к слову: ну, пятьдесят.
– А пятьдесят и моих тридцать – восемьдесят. Не век же мне жить. Ты и правда поп! По исповеди стосковался.
Лутиков замкнулся. Одинарные рамы не держали ни уличных звуков, ни солнечной благодати, которая пролилась на мир с голубых небес. Даже горький запах палого листа и тополевой коры сочился в палату сквозь окончины, невозбранно лился в форточку. Забыв о пиявках, Лутиков прикрыл глаза и благостно раскачивался, думая, какое же это счастье встречать новые весны и провожать л е та, пусть и не в собственном доме, а здесь, в сухой и теплой палате. Слушать крики маневровых паровозов, шелест шин на шоссе или автомобильные гудки у шлагбаума, смутный шум тонколистных лип и тревожный предотлетный грачиный грай, незнакомые голоса и размеренное, успокаивающее вжиканье двуручной пилы. Им, зеленым, не понять его радости: пусть в обиде, и в раннем отрешении от государственных дел, и в несогласии по многим новшествам, однако же радости настоящей, высокой. И, убегая мыслями в детство, Лутиков вспоминает всклокоченного деда, как он честил мытарей в храме, господних слуг, лишенных истинной веры, но полных корыстолюбия, делового усердия и рвения на церковной ниве. Лутиков испугался вдруг собственной недостойной мысли, что и дед его, и отец, да и он сам покруче были замешены, чем эти зеленые, – они вроде пожиже, без ярости, а что без ярости сделаешь в жизни? Умом он знал, что все должно быть по-другому, раз жизнь идет вперед, то и люди движутся вперед, а не назад, и, выходит, он не прав, он грешит на жизнь, хотя и невольно. Лутиков в смирении открыл глаза, чтобы уйти от обманчивых мыслей в реальную жизнь, и прямо перед собой увидел жену, Антонину, малого росточка, старенькую, с таким страхом в устремленных на него глазах, что и Лутиков испуганно обернулся, не маячит ли у него за плечами леший.
– Ты чего, Тоня?
– Напугалась я! – Ноги плохо держали ее, она вильнула и опустилась на стул, рядом с кроватью. – Сидишь – лица на тебе нет. Я уж врача кричать хотела. Мучаешься, Гера?
– Не-е, – сказал он, глядя поверх очков, не смеется ли над ним Царев. Но нет, тот успел повернуться лицом к стене, а к ним спиной. «И пусть слушает!» – подумал Лутиков. Он низко склонил голову: шея прогнулась по-бычьи, сильная, неподвластная годам. – Я вот при них, при пиявках, видишь…
– Господи, и как ты их терпишь!
– Привык. В жизни и не такое бывает: с трубками ходят – и в горле, и в паху. – Он понизил голос до шепота: – Ты бога по-пустому не поминай, не дома!
Она осторожно, будто брала битое стекло, освобождала клеенчатую старую сумку, перекладывала в тумбочку хлеб, масло, яблоки, оладьи, банку домашнего малинового варенья. Хоть они и старели вместе, в ней Лутиков явственно видел старость, пожалуй, во всем, кроме глаз – зорких, зеленоватых, не потерявших яркости, а в себе он старости не только не замечал, но и, нарочно вглядываясь в себя, рассматривая пальцы рук ноги, колени, не понимал, в чем же другие люди могут видеть его старость. Антонина и двигалась по-старушечьи, и руки ей сломало ревматизмом, и росту в ней даже на глаз убавилось за каких-нибудь пять-шесть лет.
– Верно, Гера, – сказала она покорно. – Они как-никак божьи твари, тоже об чем-то думают.
– Ну, что с тобой сделаешь! – подосадовал он.
– Одних тебе сажают или разных?
– Одних. Они отдельно в банке живут.
– Это славно: свои, значит, привыкли к тебе. Выпишешься, им тоже нелегко будет.
– Об них не беспокойся, найдется для них пожива. Чего дома?
– Сентябрь, а мы без дров. Людям возят. – Она покосилась на широкую спину Царева. – Им вот три машины свалили. За штакетником, всем видать. И Прохоровым…
– Ну?
– Березу возят. Шофер сказал: в сорок седьмом квадрате брали. Ты б запомнил, Гера. А не то я запишу. Нам таких шестой год не возили: как ушел ты на пенсию, так и не стали.
– А нам чего? – Лутиков начинал сердиться. – Солому, что ли?