Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
Помалкивал Лутиков. С утра он разохался было, мучаясь, теряясь в догадках, за кого же принял его Шилов, что бы это могло значить и как, стало быть, понимать это научно, если отбросить глупые суеверия? Но на него прикрикнули, и он примолк.
Наступила ночь, и ей назначено было выровнять все, проложить в дождливой сентябрьской сутеми новое русло, по которому потечет палатная жизнь. Неприметную эту и важную работу судьба назначает почему-то не дню, а ночи.
Но наступил и день, и едва он еще незряче прокрался в палату, как под их окном, в неположенном месте, где лежала короткая аллейка, присыпанная палым листом, зафырчал, заворочался грузовик. Один Лутиков был здесь старожилом, один он знал, что это значит, когда машина подъезжает не к парадному входу, а с тылу рядом с трубой из котельной и кучами мелкого угля. Он бросился к окну и поднял за собой всех, как были, в белье.
Моросило. Прислонившись к шоферской кабине, в кузове стояла худенькая женщина, с виду девчонка, если бы усталое лицо и глаза под приспущенными веками не выдавали давней усталости. Больничная няня подала ей узел с вещами, отдельно летнюю шляпу, и она приняла их. Но тут показался гроб, – его вдвигали через открытый задок кузова, – и женщина выронила узел и шляпу, горестно склоняясь над Шиловым.
– Смотри, Герман Александрович! – Глаза Плюхина наполнились слезами. – Может, узнаешь?! А то увезут, поздно будет.
Лутиков поправил очки, вгляделся, упираясь лбом в стекло, и сказал чистосердечно:
– Никак не вспомню! А вот же видел, видел его где-то!..
Гроб накрыли крышкой, в кузов забрался какой-то мужик, снова заработал мотор, и послышался визг железных бортовых запоров. Машина тихо отъезжала, жена Алексея выпрямилась, опершись спиной о кузов и подобрав мужнины вещи, а Плюхин, не в силах оторвать от нее взгляда, казнил себя за то, что не соберется с духом сказать Лутикову правду. И пока он колебался, страдая, набираясь мужества и снова уступая малодушию, кто-то ворвался в палату, отбиваясь от сестры и нянек.
Плюхин повернулся от окна, и на него налетела Клава – диковатая, со сбившимся набок платком, в грязных доверху сапогах и брезентовом мокром балахоне.
– Витя! Витя! – Плача, она тыкалась в его грудь, висла на нем, не видя никого вокруг. – Сказали, умер, умер кто-то у вас… Пьяница умер, сказали. А ты живой, Витя!
– Ну, чего ты, дурочка?! Чего ты шум подняла! – выговаривал он ей и больно притиснул к себе. – Глянь, грязи-то сколько нанесла.
– Мой ты, мой, Витя!
– Чей же еще!..
В ЛУГАХ1
Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем – Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.
День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.
Он заторопился – может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, – лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.
На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.
Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…
Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.
После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.
– С баржи? – спросила продавщица, отпустив старух.
– У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.
– Пароход свой, что ли?
Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.
– Нас катер на буксире привел.
– А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, – выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть – на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и бутылками уксусной эссенции.
Она сняла с полки бутылку водки.
– Одну?
– Мне джем и сигареты с фильтром, – сказал Алексей.
Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, – появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила других вперед.
– А вы смирный! – Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. – Ослепнешь с вами в темноте.
Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.
– Мне торопиться некуда. У вас хорошо.
Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.
– Чего тут хорошего?! – Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.
– Прохладно у вас.
– Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.
Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.
– Что же тебе пуговок никто не пришьет?
– Значит, некому.
– Неужто сам не пришьешь?
Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим.
– Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. – Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. – Пуговок не шью для вентиляции.
– Будет врать! – Она присела на корточки, повела рукой по штанине. – Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.
– Джинсы только так и шьют…
Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова – пустяки, прикидка, а главное – впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно – главное.
– Как же вы загорели!
– Плохо? – Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.
– Красиво!
По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, – все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.
– В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…
Она намекала, что сенокос – не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.
– Сенокос издавна в деревнях как праздник, – сказал Алексей.
– Ага! И деньги, и праздник. – Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. – Вперед на колхоз косим, а потом себе – боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют – и мотора не слыхать…
Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.
– Тебя как зовут?
– Я – Алексей. А вы?
– Тоня, Антонина… – Она рассмеялась.
– Вы давно продавщицей здесь?
– Я завмаг.
– Верно, – поправился Алексей. – Это в городах продавцы, бухгалтерия…
– Здесь одни мои руки! – Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. – Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.
Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.
– А боровину вы далеко косите?
– Нашим лесам конца нет, до самой Волги, – охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. – Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь – страх, а на лугу – нет, луг и ночью добрый. – Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: – Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. – Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: – Пойдешь в луга?
– Пойду! – откликнулся Алексей. – С вами пойду. Сейчас?
– Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. – Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. – Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка; а чем мы не люди?! – смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? – И на свету – глаза у тебя карие.
До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:
– Не на меня – на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.
Он смотрел на ее руку – обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.
– У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.
Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, – полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.
– Найду. У меня профессия такая – геодезист.
Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес – все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.
– Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. – Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он – другой, ни на кого не похожий, летошние – пустое дело, они и памяти ее не стоят. – Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! – Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. – Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет – и тот ко мне… Тоже сладкое любят!
Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.
– Мы и росту одного, – обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. – Еще поранишься об твои гляделки. – Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.
– И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… – Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса, Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. – Как тихо стало! – Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. – За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились – слышишь?
Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату, успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.
– Улетают, – сказала женщина без грусти. – Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие – к добру…
– По-всякому бывает. – Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы – струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…
– Придешь? Я буду ждать. – Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. – Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. – смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.
Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.
Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.
2
Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.
Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовала луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть – след всегда живущих в человеке, но несказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.
Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки; стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.
Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?
Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности – и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.
В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, – отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?
Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, страдающей женщины с истинным – будничным и тщеславным, – взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, – на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.
Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, – Алексей вернулся на луг.
«Может, не придет», – подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.
Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.
Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг – и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.
Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на нем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, – все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им, вызвало в нем чувство, близкое к любви.
– Что-нибудь случилось, Тоня? Могли бы не приезжать, ничего особенного.
– Век не простил бы!
– Это вы меня, Тоня, не знаете.
– Обмана ни один мужик не простит. Чего не куришь? Я в избе табака не люблю, а на лугу – кури.
– Кто у вас дома остался?
– Домовой! Больше некому, – легко уклонилась она, словно ждала этого вопроса. Сбросила босоножки, пальцами ощупала сумку. – Я загадала: не разобьется бутылка – полюбишь меня, а разобьется – неудача, конец свиданке.
– Вы все сделали для неудачи: она чудом уцелела.
– Перебегай со мной на «ты», а то как чужой. Раз познакомились, так тому и быть.
– У меня это не всегда получается. Попробую.
– Привыкай! – сказала она беспечно. – Я сбегаю, искупаюсь. Садись, женишок, на мягкое. – Она бросила ватник почти под ноги ему. – За мной не подглядывай, я, по-ночному, вся искупаюсь.
Луговое озерцо обнаружилось близко.
Алексей увидел поднявшееся вверх в руках женщины платье, светлые и в сумерках волосы – и все скрылось, послышался удар тела о воду, бултыхание, шлепки рук.
Вернулась Тоня не остывшая, а будто разгоряченная купанием, в надетом на мокрое тело платье, с переброшенными через плечо шароварами, скользнула коленями в сено рядом с Алексеем и, будто изголодалась, быстро поцеловала его несколько раз.
– Табаком пропах, мужик ты, мужик… – Она откинулась тяжелым, широким и в поясе телом и, брызгаясь, потрясла мокрыми волосами. – А я луком, слышишь? – дохнула она. – Покушать по-людски некогда: хлеба отрезала, луковицу обмакнула в масло, а соль всегда под рукой. Соли и водки хватает.
– И так каждый день? – Должно же что-то открыться и об ее жизни, кроме магазина, диковатого ее характера, этого ржавого мужского велосипеда, брошенного на землю.
– Тебя накормлю и сама при тебе покушаю. Хочешь костер жечь? – И, не дожидаясь ответа, поторопилась сказать: – Не будем дрова искать – время терять. Нам и луна посветит, сколько нам того света надо? Встретились, так не заплутаем! Не промахнемся!
Все у нее под рукой, в сумке, в холстине, притороченной к велосипеду: холстину она расстелила между собой и Алексеем.
– Ты хоть – сытый?
– Днем жара умаяла, а после не хотелось.
– Переживал?
Она ждала: очень ей хотелось, чтобы он подтвердил, что переживал, чтобы не ответил грубостью.
– Конечно… волновался.
– Дурачок ты-ы! – запела она. – Чего же ты волновался, Алеша?! Я тебя выбрала, не каждый же день я целуюсь. Или, думаешь, я такая?
– Что вы, Тоня! Как я могу о вас плохо думать?! Ты… мне нравишься… ты… ты мне интересна… – Он укреплялся в этой новой близости, в надежде, что Тоня поймет и его, что не за одним приключением он пришел, что-то начинается между ними и серьезное.
– Будет врать-то! – сказала довольная Тоня. – Тебя только послушай. Ах ты… И-и-и… – Ругательство задержалось на ее языке. – Бутылка, смотри, развалилась. – В руке Тони зеленовато блеснуло горлышко с острыми клиньями стекла. – Это я, зараза, похозяйничала! Как же теперь?
– Да ладно, я бы не стал пить.
– Нельзя тебе?
– Сегодня – незачем.
– Ох, и хитрый ты! – на всякий случай сказала Тоня, не догадываясь о лестном для нее смысле его слов. – Теперь всухомять горло дери. – Она забросила отбитое горлышко в черноту рощи, а затем и осколки, донышко и граненый стакан.
– Хитрости во мне нет, это ты знай, как бы ни сложились наши отношения. Бывало, и надо бы схитрить, а не получается.
– Какие еще отношения? – насторожилась Тоня. – Ты не мудри. Чего на Оку прилетел?
Он рассказал ей о своей работе, даже и о том рассказал – спокойно, с насмешкой над собой, – как оступился в Прибалхашье, обманулся в чувствах, и пришлось уехать, наняться в новую экспедицию.
– Так один и ездишь?
– Зимой поживу в Москве, наберусь ума и – в дорогу.
– А джем кому брал?
– Себе! – Он улыбнулся ходу ее мыслей. – А ты меня на заметку, да? Я, Тоня, скорее безгрешный, чем грешник. Ты меня чем-то задела.
Тоня хмыкнула; она с аппетитом ела намазанный маслом хлеб, колбасу и зеленый, хрустящий огурец.
– Правда, задела. Все мне в тебе интересно.
– Сколько же ты баб помял на веку, шатун!
Алексей закурил, хмурясь.
– Это не разговор. Я человек, не скотина.
– А мы, что ли, не люди? – Его не угадать, похвалила. польстила ему, а он недоволен. – Человек и есть первый грешник.
– Не все же, Тоня!
– Все! Кроме хворых и убогих.
– Быстро ты рассудила: я так не думаю. Для меня каждый человек – загадка.
– Ты ешь, ешь, – торопила Тоня. – И я загадка?
– Великая загадка. Как бы я хотел понять тебя.
Тоня тихо смеялась, раскачиваясь всем корпусом, и в смехе ее, в медлительном перемещении тела таился призыв, завораживающая, притягивающая сила.
– Зачем ты так, Алеша? – выпевала она. – Потому что я тебя полюбила, да?
– Как – полюбила? – терялся взволнованный Алексей. – Вдруг, ни слова ни сказав, полюбила?
– Разве без любви я пришла бы сюда? Все бросила…
– Что же ты бросила? Домового? Лешего?
– Ага! Лешака… Деревню… – сказала она невпопад. – Деревня моя во-о-он где, а мы с тобой где? В лугах. Избу бросила.
– Позвала бы к себе.
– В избу?! – Она рассмеялась с тайным превосходством над ним. – В избу мужа зовут, а не прохожего. Не зима, лето на дворе.
– Мужа зачем звать? – допытывался Алексей. – Муж и сам в избе, если он есть.
– Смотря какой мужик: одного в избе не удержишь, другого не выгонишь. Ты-то на месте усидишь? Небось на недельку к нам прилетел?
– Не меньше месяца, Тоня.
– Ах ты, пес, хороший ты мой! – открыто обрадовалась она, потянулась к нему, схватила за руки, и он почувствовал, что и ее бьет дрожь, ведь она так и сидела в мокром после купания платье. – Алеша ты, Алеша! Месяц! Только измени мне, только попробуй с кем загулять хоть на часок!..
Она звала и поощряла его; тревожась о возможной его измене, она говорила ему, что сегодняшняя их любовь уже позволена, уже она в их сплетенных пальцах, и нечего им ждать, робеть и теряться.
– А почему ты не стал бы пить?
Тоня улеглась сильной, подвижной спиной на его колени, пригибала голову Алексея, заглядывала в глаза сквозь стекла, потом сняла очки, целовала в глаза и губы.
– Хочу видеть тебя ясно, без дурного тумана, – сказал он.
– Ну, и чего видишь?
– Ты красивая.
– Дурачок! Уже моей красоты нет, а была.
– Никогда ты не была такая красивая, как сейчас!
– Не знаешь ты, не знаешь…
– И не хочу знать.
– А раньше все вызнать хотел. Я почуяла.
– Теперь мне все равно, Тоня, Тоня, – шептал он в самое ухо женщины, в нежный ее затылок, в висок, в губы, так что звук его голоса не уходил от них никуда, а был с ними и только в них.
– Вот какой ты сильный… карий ты мой! Я тебя старше, а ты меня любишь.
…В луга слетел ветер, короткий, в один порыв, он на ходу внятно расчесал близкий камыш, скрипнул сломанной веткой и затих в густой листве лип.
– Леш! А, Леш! Я иголку принесла и пуговки, хотела пришить, а ты ковбоечку дома бросил. Чего ты вырядился?
– Для тебя.
– Что я, особенная какая?
– Для меня да – особенная.
– Чем же я особенная? – Она и не верила, и хотела услышать приятное: а вдруг что-то есть, чего она и сама не понимает.
– Ты – счастливая, все тебе ясно, все решено. При тебе и другой может стать счастливым.
– Отчего же не стал?
– Кто? – не понял Алексей.
– Не видела я возле себя счастливых. Ты лежи, не смотри на меня. – Она не дала ему приподняться, прижалась виском к плечу, рукой обхватила грудь.
– Так бывает: счастья нет, нет или есть, а человек не замечает его, и вдруг все меняется.
– А за что мне счастье? И как это не приметить его, если оно при тебе?
– Человек может не знать, в чем его счастье.
– Не в деньгах же! – с сомнением сказала Тоня. – По деньгам я счастливее других.
– Какие у тебя особенные деньги?
– Есть! – сказала она деловито. – Я в день десятку могу снять, а стала бы красть да ловчить, так и четвертак при мне.
– Это как же снять? Из кассы?
– Нет у меня кассы, в ящике деньги, все в ящике; и за товар, и за труды мои. Хватит у меня на новую избу и на двух мужиков, а счастья на них не купишь. – Тоня поежилась. – Провались они все; я тебя полюбила, ты хороший, только еще впотьмах бродишь.
– Я впотьмах?
– Ага! Закрой глаза: видишь ты чего?
– Тебя. И с закрытыми тебя вижу.
– Жадный ты… Леш! Где же ты наголодался так, карий? В городе, что ли?
…Так и полая вода не берет, не кружит человека, как взяла его Тоня, то тихая, будто и руке лень шевельнуться, то ненасытная.
– Умаял меня – и спишь.
– Что ты! – Погладил ее по шелковому, жаркому плечу, чувствуя, как покойно распластано ее тело на земле, в стороне и от ватника, и от сена.
– Я сына родила. Ты думал, я в невестах, а у меня сын. Не знал?
– Откуда же мне знать, – Алексей ответил тихо, без отвергающего удивления: он просто принял и эту новость, и самого сына.
– В деревне секретов нет; захочешь – все узнаешь.
– Знаю, что ты хорошая, а чего мне еще допытываться?
– Не говори, не знаешь – и не говори! – Тоня села, откинувшись, упираясь руками в траву позади себя. – Не нахваливай, не поверю. Тверезый ты, оттого так и говоришь.
– А если бы выпил? Что, мозги у меня поменялись бы?! Или ругал бы тебя?
Он привлек к себе Тоню; она легла на бок, близко уставясь на Алексея.
– Ты не ругал бы, – сказала неуверенно. – Ты, верно, молчал бы.
– Только и всего? – Он накрыл ладонью ее щеку и висок, пальцами касаясь волос. – Так я помолчу.
Несколько секунд они лежали тихо, Тоня закрыла глаза, – он ладонью ощутил, как в нее вступал покой, быть может, преддверие сна.
– Не думал, что у меня сын? – прошептала Тоня. – А у меня трое могло быть: хорошо – спохватилась.
– Я думал, у тебя дочка, – тихо ответил Алексей. – Так, привиделось, что дочка… В мыслях дочку видел и избу. Чистая изба, а в ней ты и дочка.
– А отец? Куда отца девал?
– Мало ли что случается.
– Сын! – сказала Тоня холодно, трезво, обращаясь к жизни, какая она есть. – Безотцовщина! Он больше у моих родителей: растет! – будто удивилась она. – У них изба, у меня – своя. Я новую поставила, белую, чистую. У меня в избе хорошо… хоть кричи, хоть плачь.