Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Грачев вернулся раньше обычного: Лог уже знал о приезде жены, и его отпустили домой. Он увидел темный зев плиты, золу и остывшие угли за распахнутой дверцей, понял, что Клава не закрыла вьюшки и выстудила избу. В сердце вступил покой: значит, Роза не приходила, а ведь могла прийти – никто не мог наперед сказать, как она поступит.
Он нашел Клаву спящей и не стал будить, принес охапку длинных поленьев, по-таежному щедро набил ими печку и разжег с одной спички. Сел у огня на скамеечку, вытянув покалеченную ногу, и не закрывал дверцы, пока можно было терпеть жар открытым, чуть откинутым назад лицом и грудью, которую жгло сквозь белье и сатиновую рубаху. Сидел голодный, потому что предпочел не заходить сегодня в столовую, спокойный, будто все самое трудное уже позади. Слушал, как скрипит железная сетка, когда Клава ворочается, и ее невнятное бормотание, а в проеме двери видел свесившуюся худую руку, полупальто с черной стеклянно-блестящей пуговицей. Когда теплынь растеклась по дому, Сергей тихо вошел в комнату и встал в двух шагах от спящей жены.
Грачев стоял над женой, боясь разбудить ее взглядом и не имея сил отвести глаза: вот теперь, с повисшей, голубеющей в сумерках рукой, неподвижная, с неприметным глазу дыханием, исстрадавшаяся так, что, казалось, и кожа лица была отполирована болью, теперь она говорила ему о прожитом больше, чем когда вспоминала о сыне, о Полинке, об овдовевшей соседке. В ее незащищенности, в острых коленках и сухоньких пальцах рук, в живом образе одиночества и потерь для Грачева было больше смысла, чем во всех словах, которых он наслушался за жизнь. Бедная, бедная, бедная! – мысленно повторял он и в этот миг не думал ни о потерях, которые невозвратимы, ни о своей вине перед ней, ни о том, что он, если захочет, уедет через несколько дней отсюда, ни об овраге за колодцами, ни о том, что кроме Лога на свете существуют города, ни о прошлом, ни о будущем, а только вот о ней, разомлевшей в одежде среди быстро загустевшей духоты, о ней, бедной, бедной, бедной, которая хлопотала и ждала, ждала и хлопотала, как-то жила без него, но жизнь ее была одни хлопоты и ожидание. Все это было написано на ее лице с такой отчетливостью, так несомненно, как только в букварях пишут для малых детей первые слоги и буквы.
Он опустился на колени, склонился над женой, чтобы уловить ее дыхание, но тщетно: Клава и в молодости спала так, что, случалось, он в тревоге прислушивался – дышит ли? Коснулся ее руки, согнув в локте, бережно уложил на постель, и Клава открыла глаза. Взгляд ее еще отсутствовал, не искал и, может, даже не помнил его, еще надо было пробиться к мысли, к сознанию, к боли, с которой она уснула. И когда Клава вынырнула из сна, она хотела отшатнуться, но лежа это было трудно, и могло показаться, что она просто вздрогнула от испуга.
– Это я, – сказал он.
Она блуждала взглядом по комнате, в сумерки совсем чужой и новой.
– Поздно уже?
– Я давно вернулся. Пришлось топить, ты вьюшку не закрыла.
– Забыла.
– И хозяйка не приходила? – Он подождал, что скажет Клава, но она молчала. – На тебя понадеялась.
И снова она не откликнулась.
– Ты здорова ли?
Уже ему казалось нелепой его поза: будто что-то закатилось под кровать, а он на коленях искал, шарил. Грачев присел на край кровати, потеснив жену, положил руку на ее лоб, небрежно, как если бы это был кто-то чужой.
Клава не шелохнулась, лоб лег в его ладонь теплой выпуклостью, жара не было. Грачев хотел отнять руку, но ее задержали легкие, нетерпеливые Клавины пальцы, повели вниз, по глазам и щекам, по жадным, подвижным губам, к подбородку, к тонкой, напряженной шее.
– Губами попробуй, Сережа, – попросила Клава.
Он ткнулся губами выше переносицы и не отнял губ, а скользнул ими по лбу и прижался к виску, там, где учащенно билась жилка. Клава обняла Сергея за покатую спину, блаженно закрыла глаза и заговорила часто, словно бы невпопад:
– Ведь не чужие, не чужие мы! Сереженька!..
– Что ты, Кланя?! Чего тебе такое в голову пришло?! – Он провел губами по жесткому остью брови, по щеке, нашел ее губы – крупные, живые, мускульно-подвижные, будто у них была своя отдельная жизнь.
– Не чужие мы… – выдохнула она, когда Сергей отнял губы. – И не отвыкли… разве родные отвыкают?!
– Мы с тобой жизнь прожили, а ты о чем? – все больше удивлялся он. – Слава богу, не дети.
– Увидишь, все будет хорошо, – благодарно вздыхала Клава. – Забудешь обо всем, как будто и не расставались. Те, что в армию ушли, их тоже не было пять лет.
– Не забуду, – сказал он, трезвея. – Не хочу забывать.
Она все еще обнимала его, но руки теряли смелость: они ощутили вступившую в его тело инертность, оскорбительное равнодушие. Только мгновение казалось ей, что и у него возникло желание, и оно сделает его жадным и непререкаемым, а она не посмеет сказать ему, что в этом доме нельзя, нехорошо, невозможно, нужно набраться еще немного терпения. Только мгновение – и все позади, ее руки разомкнулись, упали, а он сидит, склонившись над ней, и настаивает на своей правоте, хотя Клава не спорит с ним.
– И здесь была жизнь, почему я должен вычеркивать ее?! Шестая часть жизни, ну пусть седьмая: кто знает, сколько я проживу.
– Ты теперь моложе меня, Сережа!
– Ты и в старости девчонкой будешь, а до старости тебе век. – Он просунул руку под ее спину, Клава приподнялась потянулась ему навстречу. – Сломал я тебе жизнь, Клава.
– Никогда не говори этого: я жила, как все. Война всем принесла горе, в каждый дом.
– А тебе вдвое! – сказал он с обидой.
– Нет! Только мальчик, только это несчастье, ужас, а другого не было… Ты не сердись, но я заставила себя так думать, я знала, что мы встретимся, будем вместе.
Он молча приподнял Клаву и нетерпеливо мял ее плечи, шею, ее напрягшуюся спину, будто хотел придать им привычную его рукам форму или искал что-то очень давнее, чего уже не помнил мозг, но должны были помнить пальцы. Целовал шею, огнем вспыхнувшую щеку, увлажненные глаза, губы; желание владело им, но чувство вины было сильнее, все еще жил в нем страх перед ее верностью и чистотой. И Клава женским инстинктом почувствовала это и поняла, что теперь все зависит от нее одной…
Их разбудили голоса: громкие, хмельные. В комнате темно. Заиндевелое окно глухо проступало на стене, за его призрачной толщей хороводились бабы, выкрикивали частушки, скрипели калиткой и ссорились.
– Суббота, пошабашили… – Сергей прислушался, сказал встревоженно: – Роза напилась, теперь пойдет чудить.
– Чего они? – Клава испуганно опустила ноги на половик. Ей было трудно разобраться в чужих голосах: кто-то подвывал, будто плакал, затрещал штакетник, голоса перешли на крик.
– Не слышишь? Хозяйка домой хочет, а они не пускают.
– Кто?
– Бабы. Они у нас отчаянные. Из лесу вернутся, по баночке примут и за песни.
Он словно ключ ей подал, жизнь за стенами избы открылась Клаве. Хозяйка рвется в калитку, а ее оттаскивают, и она ревет, и просит, и ругается, и все напрасно, женщины стоят на своем и не пускают ее в дом, где спит конторщик с женой, потому что она, Розка, свое взяла, пожировала, погрела бока, попользовалась, и никто ей на дороге не становился, а теперь пусть не мешает хорошим людям. И хотя слова были прямые и грубые и касались они ее – Клавы и Сергея, – ей не было стыдно, и не было ощущения пошлости и грязи. Только слов Розы было не разобрать, она визгливо огрызалась и рвалась в калитку.
– Позови ты ее, ради бога! – Клаве стало жаль белолицей, нескладной бабы. – Нельзя же так.
– Тут свои обычаи. Их не переделаешь, – безучастно сказал Сергей. – Они ей зла не хотят. Шутят.
Не похоже на шутку; кажется, Розу держат силком, а она заревела от бессильной злости.
– Ну, Сергей! Сергей, это невозможно. – Клава засуетилась по комнате, натыкаясь на табурет, сминая половик. – Хорошо, я пойду… Разреши мне.
– Хочешь – иди. – Он прислушался к голосам, пока Клава надевала валенки. – Поладили, уходят… Сейчас запоют, весь Лог на нош подымут.
Клава уже гремела крюком, распахивала наружную дверь. Женщины, подхватив под руки Розу, двинулись от калитки, снег визжал под ногами, мороз и в безветрие перехватывал дыхание.
– Роза-а! – позвала она, и все повернулись на голос. Она узнала женщин, которых повстречала на рассвете в поле, и ту, что стояла в головных санях, и других. – Что же вы в дом не идете?
Роза смотрела на нее, не узнавая, не сердясь, что чужая зовет ее в собственный дом, смотрела равнодушно, будто не она только что цеплялась за штакетник и, обламывая ногти, тащила за собой упиравшихся баб.
– Ее зовешь, а нас? – послышался чей-то голос. – Нам на морозе пропадать?
– Мы и вам будем рады. – Клава смутилась. – Только угощать нечем.
– У Розки найдется! У нее в загашнике всегда есть.
– Чего стоишь, Розка?! – торопили ее. – Дома своего не узнала?
– Хватит им сумерничать… Еще поночуют! Им вся жизнь впереди.
Только что волны катили в одну сторону, теперь они понеслись в обратную: никто не сомневался, что надо идти в дом, на голос пришлой бабы, а Розе сам бог велел не проходить мимо своей избы, быть в ней щедрой и справедливой хозяйкой.
– Пойдем, бабы, с Грачевым прощаться! Веди, Розка!
Хозяйка не ответила, она будто изнемогла, борясь с бабами, в дом вошла, как чужая, угрюмая гостья. Сбросила с себя верхнее на кровать, сняла валенки, безучастно выставила на стол бутылку горного дубняка и початые пол-литра свекольного портвейна, буханку хлеба, два кружала кровяной колбасы. Села в углу на табурет, белое, без кровинки лицо оставалось неподвижным, только воспаленные глаза следили за тем, как распоряжаются в ее доме бабы, достают тарелки и вилки и с хмельной щедростью высыпают в чайник полную пачку заварки. Ни разу не взглянула она на Клаву и Сергея, который вышел к гостям в пиджаке поверх ночной сорочки, и Клаве вдруг показалось, что она накликала беду; не надо было звать Розу в дом, все обошлось бы без этой гулянки.
На столе появился вяленый подлещик, тощий и тускловатый, селедка, репчатый, выкинувший стрелку лук. Мысль о дочке, оставленной в Нерехте на полуголодном пайке, обожгла Клаву: она уставилась в мучнисто-белое лицо хозяйки, жаждала ответного взгляда, чтобы Роза поняла, что она ей не завидует, как не завидовала никому, кто ел бесчестный хлеб. Сытая! Сытая! – думала она презрительно и уже не жалела Розу, а отчетливо, со злым превосходством видела ее полное, рыхловатое тело, втиснутое между стеной и шифоньером, складки шеи, припухшие в щиколотке ноги. Вернулось и недоброе чувство к Сергею, что жил здесь, пользовался ее щедротами, будто все это в порядке вещей. Хотела сказать ему, чтобы вернулся к себе, надел верхнюю рубаху, но не решилась: бабы вокруг были зоркие, глазастые, беспощадные на язык – еще засмеют ее. И злость на Сергея была не утренняя – горькая, рвущая нутро, – а размытая, похожая больше на сожаление, сонливая, сговорчивая злость.
Ай, Розка! – радовалась приземистая, с певучим украинским выговором баба. – На свадьбу готовила, чи як?
– Она при хлебе живет – голодной ей, что ли, сидеть?!
– И Грачеву перепало: сидит гладкий и добрый!
Сергей рассмеялся вместе со всеми, не было в нем ни обиды, ни даже неловкости: верно, перепало и ему, в этом доме кончилась для него голодуха.
Их посадили рядом, как молодых, налили по полстакана дубняка, и, выпив его залпом, заедая луком и хлебом, Клава неспокойно думала о том, что за спиной у них Роза, к столу она не пошла, а бабы не настаивали, считали, что хватит, что она уже готова. Среди шума и выкриков Клава услышала скрип пружинной сетки и, обернувшись, увидела Розу на кровати, поверх наваленной одежды. Она легла бочком, подобрав ноги, как обиженный ребенок, руки и плечи вздымались неспешно и ровно.
Явился милиционер, вошел не стучась, в огромных валенках и овчине, а когда он сбросил ее и подтянул гимнастерку, Клава увидела, что он тощ, с резким, мосластым лицом, с запавшими, как у язвенников, щеками, с черными глазами, в которых полыхало веселое ожесточение. Бабы очистили ему место, усадили за стол, – ни в ком из них не было угодливой суетливости, никто не заискивал, никто не тревожился. Только Клава обмерла при его появлении, сама не зная отчего, боясь, что он станет придираться, спросит, почему не объявилась сразу. А когда поняла, что он знает об ее приезде, даже имя-отчество ее знает, затревожилась о другом, еще более неясном: вспомнила о паспорте, которому вот-вот кончается срок, о карточке, приклеенной Полинкой так, что буквы круглой печати чуть сдвинулись, подумала, там ли лежит паспорт, куда она его положила еще в Нерехте, когда укладывала рюкзак, или, может, случилась беда, а она за всю дорогу не удосужилась проверить…
Начали петь, но без Розы песня не ладилась, и пришлось ее будить, а это было непросто: как ни тормошили Розу, она не вставала, даже окрик милиционера не подействовал. «Давай, конторщик, – попросили Сергея, – небось ты добудишься, ты секрет знаешь!..» – и он поднялся, с добрым, участливым и, как показалось Клаве, нежным даже лицом, легко положил руку на плечо Розы и что-то шепнул ей на ухо. Роза поднялась, удивленно-радостно села на кровати, подвернув под себя ноги, и, не видя со сна никого, кроме Сергея, потянулась к нему.
– Спой, Роза, – сказал он, уклоняясь от ее рук. – Спой, все просят.
Тут к ней вернулась память, она осмотрительно, медленно повела глазами по комнате, увидела милиционера, раскрасневшихся баб, сухое, контрастное, будто в темных провалах, лицо разлучницы, – и на всех смотрела спокойно, даже равнодушно. С неуклюжей грацией занялась волосами, прихватила губами шпильки, потом заколола их наново, до блеска туго уложив волосы в косу, еще раз оглядела всех и запела.
Полуприкрытые глаза Розы потеряли свое привычное выражение заурядности, короткие ноздри напряглись чувственно и резко, от приподнятой головы разгладилась, помолодела шея, на всем ее облике отпечаталось вдруг ощущение значительности, ума. Скорее всего, оно было заемным – от песни, от слов и мелодии, но казалось истинным, отныне принадлежащим Розе навсегда. Только когда Роза забиралась уже очень высоко, голос звучал диковато, бело, а то и с неприятной, металлической напряженностью, но чуть пониже начиналось колдовство, которому трудно было противиться, да и никто, кроме Клавы, не думал противиться. И снова, как утром на кухне, Клаву сжигала ревность, еще более яростная, полыхающая, и, даже закрыв глаза, она видела Розу и понимала, что Розу можно любить, что вот такую, как сейчас, ее трудно, невозможно не любить.
4
Вечером на третьи сутки приземистые, распластавшиеся на заснеженной дороге розвальни двигались от Лога к станции, по знакомой Клаве дороге: шесть километров полем, шесть тайгой. Розвальни двигались медленно и тронулись в путь загодя: поезда шли с востока забитые до отказа, и нужно было время, чтобы достать хоть бесплацкартные билеты и приготовиться к неизбежному бою при посадке. Рослая баба везла в розвальнях двух мужчин: хромого Сергея и милиционера, вызвавшегося, по просьбе Розы, помочь супругам уехать. А позади, чуть поотстав, поспешали две женщины, обе в кожушках, с закрытыми против ветра лицами. Мороз стоял такой, что о весне было совестно и думать, снег ложился густо, будто зима только разгуливалась, бездумно расходуя себя; метель кусала порывисто, яро, ввинчиваясь во все прорехи и щели.
Ветер мешал говорить, но Роза, прикрываясь варежками, повернув лицо к Клаве, криком пересиливала ветер, опасаясь, что не успеет высказать всего: пока они идут позади розвальней и ветер уносит голоса за спину, она может все сказать, а на станции – люди, там не с руки говорить. Боясь, что не услышит и Клава, Роза наклоняла к ней лицо близко-близко и, чтобы не сбить с ног в метельной кутерьме, то и дело обнимала Клаву за плечи, одетые в ее, Розкин, старый кожушок.
– Он теперь хорошо спит… В ночь ни разу не крикнет, зубами не заскрипит… А то, бывало, как закричит, господи-и. Мишу звал. Я уж потом узнала – сына… – Она поддержала рукой поникшую Клаву, сказала участливо: – Ну, ты держись, все мы одного горя дети.
– Спасибо, – неслышно ответила Клава.
Розой владел какой-то азарт; все решилось, она знала, как нужно поступать, хотя сердце и плакало, горевало по Сергею.
– Он теперь все ест, научили, – толковала она. – Может, прежде перебирал, а теперь что ни дай – спасибо. Вот только что он ужасно любит: кашу манную.
– Он гречку любил.
– Не было ее у нас, а манную привозили… Он ее сладкую, с сахаром ест. Ты его балуй… Он тоже горя хлебнул.
– Спасибо!
– Чего ты заладила: спасибо и спасибо! – великодушно сказала Роза. – Не чужие мы с тобой, Клава.
СУХОВЕЙУ двухэтажного, назначенного на слом дома, с одной живой дверью, без крыльца – так что распахни ее и тротуарчик перегорожен, – стоял мятый «Запорожец» электрика Николая.
Электрик нашел Сергея среди душной ночи на дежурстве, позвал на шлюз, сказал, что вода в Оке сошла, как не сходила еще ни разу с какого-то давнего довоенного года, когда их и на свете не было, что ни заброс – рыба, щука жрет сослепу, будто второй нерест отыграла, с низовьев рано подошел голавль, крупный, мерный, за ночь с плотины берут на лягушонка по двадцать здоровенных дураков, судак очумел, если на грузиле тройник, по двое на снасть вешаются, жереха много – в солнечный день вода на струе кипит от него, удочники и те облавливаются, за зорьку набивают проволочную сетку плотвы, красноперки, подлещиков, а с прошлой пятницы стали попадаться сомы, хватают и лягушонка, но лучше – чиликана, серо-зеленого крупного кузнечика, который хоронится в матерой крапиве.
Аккуратный, сухонький Николай суетливо кружил по базарной площади, возникая то справа, то слева от медлительного и молчаливого Сергея, хлопал, как крылышками, бортами джинсовой курточки, надетой на голое тело.
Николай холост, у него, кроме субботы и воскресенья, два дня отгула, он бы тут же немилосердной, душной ночью кинулся на Оку, но без дружка, без его милицейской фуражки, жэковского электрика к плотине не пустят, а ему нужна плотина, его рыба – в самом шуму; сотня метров ревущей, кипящей врасхлест воды у нижнего бьефа – она-то и набита тоскующей по Николаю рыбой. Для дела нужен Сергей, веский шаг его казенных сапог, приветливый басок, которого не перехватывает робость перед шлюзовским народцем или начальством. Они и рады Сергею, видят, что уверенность его ровная, незаносчивая, по-деревенски степенная, и никому не во вред, что он не жмот, сам, не дожидаясь просьбы, распахнет железную коробку из-под леденцов, поделится и кованым крючком и даже тройником, которому цена как-никак гривенник. Все от натуры, от щедрости; подкупать шлюзовских рыбаков ему незачем, а если что и бывало приплачено, то не за себя, а за Николая, чтобы приветили и его, суетливого и удачливого на рыбалке, при приезде неслышного, нетерпеливого до дрожащих рук и хвастливого, задиристого, когда дело сделано и, обновившись, он ладит машину в обратный путь. Хотя и пригляделись уже к нему на Оке, а без Сергея на плотину не пускали; чуяли, что робеет, дергается сердчишком, и спешили показать свою власть; если каждый начнет л а вить, как говорили на шлюзе, в запретке, то шлюзовским рыбы не видать.
Смуглые веки Сергея, тяжелые после бессонной ночи и мглистого от зноя дня, – суховей перехватывал дыхание, забивал его пылью и песком даже на городском асфальте. Николай не даст теперь Сергею ни пообедать, ни помыться толком, будет торопить, припугивать, что они прозевают вечернюю зорю, а в ночь ударит гроза и рыба попрячется. Сядет, как всегда, на табурет напротив Сергея, и каждый кусок, каждый глоток Сергея присолит нетерпеливым, докучливым взглядом детских рыжеватых глаз.
– Прибыл, князь! – обрадовался Николай. – Давай, давай! Поворачивайся! С тобой все на свете прозеваешь.
– И ехал бы один.
Николай подмигнул, проводил взглядом Сергея – тот был в потной нижней рубахе, – потом оглядел беременную Ольгу с полотенцем в руке, тяжелую, идущую вразвалочку, и, услышав, как шумливо ударила струя в ванной, снова заторопился, будто открылась ему гудящая, содрогающая стальные фермы плотины вода, закричал в открытую дверь:
– Рыбачок! Глянь на палец: он у тебя забыл, как шпиннинг держать! – И «шпиннинг» у Николая – слово заемное, окское, перенятое от шлюзовских.
Сергей невольно пощупал большой палец правой руки: после летних рыбалок подушечка пальца грубела, ее до черноты сжигал алюминиевый обод катушки – он пробегал многие километры, то мягко касаясь кожи, то замирая под тормозящим нажимом пальца. Теперь палец зимний: перед весной Сергея послали на курсы, он пропустил и щучий жор и первые майские рыбалки.
– Павлика дождись, – попросила жена. – Я в садик сбегаю, приведу.
– Сбегаю!.. – повторил за ней Сергей и приобнял жену, нежно оградил, охватил ее руками, не прикасаясь мокрыми ладонями. Наклонился к припухлому, в грубой желтизне лицу, в сумраке полуразрушенной ванной разглядел бледные, приоткрывшиеся губы, заплющенные глаза, густые, темно-серые ресницы и бережно прижался бедром к ее тугому животу. – Тебе только и бегать теперь… Ты тихо ходи, Оленька… ты помни…
– Куда руки девал? – обрадованно шепнула она.
– Мокрые.
– Ну?! – позвала она. – Мокрые еще лучше: духота какая… Сердце-то заколотилось у тебя, а?
– Заколотится! – словно упрекая, сказал Сергей, но была в нем только нежность, нежность и желание, и долгий не в один месяц пост, и жалость к ее до невозможности напрягшейся плоти, к налитым венам, и смутная мысль, что, любя его и мучаясь в этот зной второй беременностью, она не знает того голода, который испытывает он. – Ты-то не одна… двое вас, а я один…
– Дурачок! Тебя послушай… – И торопливым, застенчивым шепотом: – Скоро, Сергуня, скоро. – Невольный вздох, а в нем страх перед неизбежным и гордость, а вместе с тем и какая-то закрытая от него женская жизнь. – Ты не пей.
– Николай за рулем, а мне и пить нечего.
– Зина бутылку привезла. Не видел – на буфете? Зина у нас. В спальне.
– Ее и гони за Павликом, – сказал Сергей. – А ты со мной побудь.
– Прибежала в слезах, плачет. Николая услышала – и в спальню.
– Опять Евдокия?
– Поговори с Зиной: уедешь, что мне с ней?
– Пусть сидит, пока сама из спальни не выйдет. – Уже злость была в нем, глухая и упрямая. – А не выйдет – т а к уеду.
Бутылка – и подороже, высокая, с красноватой наклейкой на хрустально-прозрачном стекле – стояла на буфете. Сергей заметил на половичке лакированные лодочки Зины, огромные рядом с туфлями жены. Ольга набрала две тарелки борща, взяла в руки третью.
– Поговори, Сережа, может, пообедает с вами, уймется.
– Пусть сидит, – повторил он нарочно громко.
– Ох, тянете вы резину! – изнывал Николай. – Ночью гроза, похолодание обещают, северный ветер, – врал он и сам верил. – Без вечерней зори нам и ехать нечего.
– Не обещают дождя, Коля, я в шесть слушала. Хлеб, говорят, горит, Сереженька?
– Не мы жгли, хозяйка, не нас и к прокурору, – уже с полным ртом отшучивался Николай. – Ночью выползок попер, видно, и в земле душно; я с десяток взял, это к удаче… Сом на выползка знаешь как идет!..
Сергей услышал, как сошла, держась за перила, Ольга, и черствый скрежет дверной петли, которого не замечал, когда сам входил или выходил из дома, а в спальне – тишина, ни шороха, ни вздоха, хотя Зина, верно, стоит за дверью, рослая, выше брата, так что в новую, обещанную Сергею квартиру ей, пожалуй, придется входить, пригнув голову, как это делал у любого деревенского порога их отец – его и Зины.
– Не примешь? – Николай кивнул на бутылку; хорошо бы вывести Сергея из хмурости. – Ну, ты даешь!
– Жарко.
– Немец именно в жару пьет; еще и сладкую, у них и сладкая есть. Ты глянь, как делать-то ее научились. – Он снова показал на бутылку. – Слеза!
Сергей молчал.
– У тебя хоть снасть готова? Лето, смотри, чудное: май, а на акации стрючки, трава цветет – овсюг весь в метелках. По такому лету в Оке и акула может объявиться…
– Зинка! – позвал вдруг Сергей. – Будет под дверью топтаться. Сюда иди!
Вышла сразу, постояла, не снимая пальцев с дверной ручки, не притворяясь, что сидела в глубине спальни. Лицом менялась мгновенно; на брата глянула скорбно, электрику улыбнулась:
– Здравствуй!
– Здравствуйте… Зинаида.
Будто споткнулась: чего это он величает ее? Прошла к столу в чулках; сквозь восковую, мертвенную их желтизну просвечивали длинные пальцы и частые, темные, обметавшие ноги до колен волоски.
– В городе на босу ногу ходят, – сказал Сергей, – а ты фасон давишь.
– Городские скоро без юбок побегут, что же мне, подражать?
Зина на длинных ногах, широкая в бедрах и резко, несоразмерно узкая в талии, и во всем выражение открытой, неженственной силы – в приподнятых плечах, в небольшой, высоко посаженной груди, в резких чертах лица. Темные волосы старомодно, скучно уложены кольцом вокруг головы, глаза серые, до черноты, неотступные, неспокойные, назойливые. Николай и трех секунд не выдерживал их взгляда, смущался темных полукружий у век, сумеречного, лихорадочного огня ее глаз.
– Чего в клюве принесла? – спросил Сергей.
– И на стол не поставил! – Длиннорукая, потянулась к буфету и взяла бутылку: в профиль заметно, что нижняя челюсть у нее подвинута вперед, но лица не портит, только маленький красногубый влажный рот кажется хватающим и жадным. – Я гостинец тебе везла.
– На «экстру» разорилась, – подозрительно заметил Сергей.
– У нас брала – теперь и нам хорошую возят. – И добавила с податливым, жалким кокетством: – Не самогон же тебе везть – еще оштрафуешь! Родную сестру не пожалеешь…
– Мы ее с собой прихватим, – сказал Николай. – На рыбалку. Сергей этим летом еще не ездил.
– У вас уже лето, – жалостно, как вздохом, откликнулась Зина. – У людей лето, а мне, дай бог, весну дожить. – Поднялась, взяла в буфете три стопки. – И я выпью, может, на сердце полегчает.
Мотор! – Электрик перевернул свою стопку донышком вверх. – С ним не шутят: или – или. – Сквозь бодрость просвечивало и сожаление.
– Пей! Пей, Зина! – Сергей не взял налитой стопки. – Можешь из горла, одна, для сердца здоровее.
Зина выпила, поиграла ноздрями; даже хлеба не отломила на закуску, уперлась в стол крупными локтями, спрятала лицо в ладонях, проговорила слезно, потерянно:
– Вот как ты сестру встречаешь…
– Ты же душу из меня выймешь, Зи-и-инка. Никак без милиции не поладите, – мрачно пошутил он.
– При чем милиция, Сергуня? – Голос ее страдал, подходил к черте, когда в пору зарыдать. – Брат, брат, родная кровь… никого у меня больше нет.
– Ольге в роддом не сегодня-завтра. Ты о ней подумала?
– Тебе все дорогие, а сестра хоть подохни. Придешь домой к ночи, за день умаешься, всем чего-то от меня надо, каждому присоветуй, напиши, а в избе тёмно, печь холодная, живой души не докричишься.
– У вас же газом топят.
– Эту зиму, а прошлую?
– Что об старом вспоминать! – Он досадливо отвернулся. – Хорошее помни.
– А я помню, всякий год и день у меня на счету. Помню, как обстирывала, кормила тебя, как в школу повела.
– Выходит, матери у нас не было?
– А была? Была-а?! – с надрывом, истязующе протянула Зина. – Везде на затычку, повяжется платком, так что глаз не видать, и шн ы ряет, шн ы ряет…
– Не надо было избу у бабы Мани отнимать, – не принял он ее разговора. – Несчастливая будет тебе эта изба. Там и Манины дети не держались прежде и твои мужики не присохнут.
– А я их держу? Пусть катятся! – Зина подалась к Николаю, смуглое лицо в черной короне, с тонким своенравным носом и жадным ртом приблизилось к нему, и ему сделалось неловко, будто и он в ответе за мужчин, которые не удержались в избе Зины. – Этого добра везде навалом, пальцем помани!..
Сергей едва припоминал трех ее мужиков – то ли женихов, то ли мужей; как они объявлялись при ней, подчиненные, не поспевая и слова вставить в ее громкий разговор, никлые, случайные гости, ошарашенные тем, что проснулись в чужой избе, и как пропадали, будто легкая полова, ветром унесенная от ее крупного, самовластного ядра.
– Собаку хорошо завести, она верный друг, – заметил Николай.
– Чужой человек меня понимает, – благодарно откликнулась Зина, – а ты? Иной раз сидишь, телевизора не включишь, на чужую счастливую жизнь смотреть тошно.
Нервничая, незаметно выпили по стопке – Зина и Сергей. А Николай ерзал, недовольный, что Серега медлит, дурной разговор затягивается, и в растерянности, чтобы не молчать, он сказал:
– Что за народ мужики?! Щенки незрячие: такая дама гуляет. Свой дом, газ, телевизор – судить их надо. – Его смутил тяжелый взгляд Сергея. – Правда, Серега, ты недооцениваешь Зинаиду.
– А ты возьми и оцени! Не надо бы ей в чужую избу лезть.
Зина, потупившаяся было при лестном о ней разговоре, качнулась от обиды и ухватилась руками за край стола так, что он дрогнул и заскрипел.
– Я, что ли, у Мани избу отнимала?
– Ты секретарь сельсовета: власть на местах.
– Купили у нее. По страховой цене, как законом положено.
– Выжили старую, – уперся Сергей; об этом говорено не раз, в свое время он грозился, что порога этой избы не переступит, теперь пыл отошел.
Баба Маня, Маруся Шутова, осталась в большой избе одна: три дочери разлетелись по городам, одна замужем за авиационным мастером, а две другие чуть ли не за генералами, – неподалеку за деревней стояли тогда военные, невесты и похуже, не такие красавицы, как Шутовы, в родительских избах не засиживались. Зиму баба Маня ездила от зятя к зятю, а весной обратно в деревню, изба ее сделалась вроде дачи для внуков и для дочерей с мужьями, когда придет охота не в Крым, не на Кавказ, а к вишеннику, к сладкой грушовке, к березкам и липам. При опухших ногах тащила на себе хозяйство – и сад, и картошку, и лук, и огурцы – двадцать соток, над которыми в прежние годы гнула спину вся семья. Всякий день помирала от сердца, не глядя, жевала любую таблетку, какую сунет кто из сердобольных дачников, всегда благодарная всем, за все – за вбитый гвоздь, за поправленную калитку, а то и попросту за незлой взгляд. Неподъемные вереи с яблоками – на рынок – сама подтаскивала за километр к шоссе: проволочет, кряхтя, верею шагов тридцать, вторую вперед занесет, за ней третью, и еще, и еще, и так живым каторжным чередом все ее двенадцать верей ползут к шоссе и ни на минуту не уходят из ее глаз. А в городах родня ждала от нее отборной картошки, какой и на рынке не купишь, лобастой, тяжелой, и в ладонь антоновки, славянки, такой пахучей, что и фанерный ящик и мешковина пахли ею до нового урожая. Ждали и дивились чуду, как это баба Маня со всем справляется.
– Жалостливый ты? – Зина оскорбилась. – Ты бы ее адов труд пожалел. Утром идешь мимо, не знаешь, жива ли.