355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 25)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)

– Жаль… – отозвался Капустин.

В этом они были ровня: оба сызмальства привыкли гордиться станцией. На всей Оке, а им казалось, и на целом свете не было ни такой плотины, ни такой станции, а строили их деды и отцы. Каждому хоть раз довелось заглянуть в храмовую строгость рабочего зала, поразиться его высоте, машинам, устрашающему гулу, шелесту приводных ремней, керамической плитке, холодившей ступни в летний зной.

– Давеча ворота открывали, не скоро открылись, ржавеют, – сказал Митя. – Двое работников остались: техник и сторож. Ни за что деньги гребут – чего тут сторожить! Пускали бы ее летом, вода даровая бежит…

– У Прокимнова на ряжах был? – Капустин поглядывал на стремительный поток, посреди которого сидел муж Саши, накрыв ряж так, будто располагался прямо на воде.

– Гонит меня Иван, говорит, утону. – Синие немигающие глаза упрямо смотрели на торчащие из воды вершинки свай, Митя мысленно примерялся к ним. – Я там лавить буду… и пройду и брошу.

Муж Вязовкиной будто почувствовал, что говорят о нем, положил на колени спиннинг и призывно помахал кепкой. На темном лице сверкнули в улыбке зубы.

– Тебя зовет? – спросил Капустин.

– Тебя! – ревниво сказал мальчик. – А ты не ходи: ему бы только посмеяться, как ты окунешься. Все он лыбится, а сам хитрый.

Прокимнов достал сигарету и спички из нагрудного кармана и закурил, выжидая. Надо идти, сбросить с себя неловкость, скованность, глупое чувство вины.

– Ты полови, а я пойду. Ничего со мной не случится.

Ряжи обнажились, когда стала электростанция. Сваи тянулись сдвоенным редким строем, под водой их вязали короткие бревна, и в эти зеленоватые, склизкие срубы набит камень. Прежде река сшибалась здесь с яростным, кинжальным, вырывавшимся от турбин потоком и все закрывала дыбящаяся вода. Теперь Ока напористо, широко неслась вдоль ряжей, охлестывая и сбивая с ног рыбаков. По осклизлым, укрытым летящей водой бревнам, упираясь спиннингом в камни, можно было добраться до крайних свай и, сидя на тычке, забрасывать в простор реки.

Поначалу Капустин двигался легко, вода в ближних срубах плескалась не сильно, камень положен высоко, только намокли кеды и стесняла мысль, что Саша могла исповедаться перед мужем, чтобы не жить в обмане и лжи. С каждым шагом навстречу Ивану, который наблюдал за ним, Капустин укреплялся в этом подозрении, но не досадовал на Сашу, словно так было назначено судьбой и надо пройти через это. Мелькнула мысль о Кате; она спит в амбарчике, пока он балансирует на скользких бревнах, идет виноватый к Ивану Прокимнову, которого когда-то поднимал с парты, наперед зная, что встретится с его загадочной и раздражающей ухмылкой. И чем хуже Иван знал урок, тем ожесточеннее становилась ухмылка, словно издевка и над собой и над учителем, который зря старается и на что-то еще надеется. Теперь ученик вызвал его к доске, щурил бархатные, цвета темного каштана, глаза под густыми бровями, поспешно докуривал сигарету, будто готовился прийти на помощь Капустину.

Намокли синие тренировочные штаны с голубым лампасом, закатанные под колени. Капустин соскальзывал с бревен, хватаясь руками за ряж: Прокимнов был близко, но не спешил помочь, далее спиннинга не протянул.

– Здравствуйте! – Прокимнов подал через сруб смуглую, плотную и неожиданно теплую руку. – Сеть уберем, зря она в «тихой» мокнет. – Он еще задержался с броском, растянул чернильно-темные губы в нагловатой ухмылке. – Весной там щука водилась, а теперь… Неделями не смотрим.

– Чем вы теперь заняты, Иван Сергеевич?

Рука, медлительно наматывавшая леску, дрогнула: странными показались величание и вопрос, будто не без хитрости.

– Рыбачу…

– Где работаете?

– Александра не сказала? – Он усмехнулся резко, оскалясь, и повел сощуренными глазами по левому берегу. – Уязвила Сашку моя должность! Жена на весь район гремит, а я конюх при больнице. Конюх! – повторил он с вызовом. – Удобно: ночь моя, с восьми выхожу, потом в конюшне отосплюсь.

Бросок у Ивана щегольской – легкий, кистью руки, так что и плечо не пошевелится, и снасть он ведет лихо, с игрой, одной, повторяющейся дорогой, где рыба брала и вчера, и неделю назад, и возьмет через год.

– По привязанности выбирали? Лошадей любите?

Иван промолчал, только забросил ожесточенно и далеко.

– В школе у вас к механике склонность была. Я вам ради этого таланта грехи по литературе прощал.

Иван посмотрел на него долгим, вспоминающим взглядом, потом расплылся в улыбке, и Капустин подумал, что улыбка эта, вернее ухмылка, не наглая, а защитная, бесхарактерная.

– Лошадей пусть ветфельдшер Федя любит! – Он повысил голос: – Гнать меня стали с работы, ясно? – В голос засмеялся, и в смехе его крылась та же беспечность, прямота и надежда, что жизнь не кончилась, все образуется, все, что слышалось и в Сашином «была печаль». – Уж я намастерил! Сначала на радиопункте, потом в электриках побегал. На столб в кошках надо и с поясом, а я раздетый лез, в трусах. Чудил с пьяных глаз… А лошадь добрая, она и меня стерпит. Ее в овраг не завалишь – не трактор.

– Вы при одной лошади?

– Ну! Откуда в больнице вторая? Ее и одну зимой чуть ли не на шлеях держали. Доктора сена не запасли. Этим летом сам накошу, обожрется без меня… Я в колхоз вернусь, председатель трактор обещал. Надо пить бросить! – сказал он с оттенком малодушной тоски. – У Пантрягина и без меня пьющих хватает.

– И бросьте, Ваня! – горячо отозвался Капустин. – Вы молодой, пока не втянулись…

– По самое темя! – признался Прокимнов с тем же удальством. – Убил бы отца позавчера, Александра нас растащила.

Капустин помнил отца Ивана, жилистого, статного шлюзовского диспетчера, молчаливого и настороженного. В свободные дни он брался за всякую работу и все делал на совесть. После фронта, молодой, контуженый, он стал терять зубы, маялся ими, наловчился сам, запершись в сарае, рвать их, но не лечил, будто на земле еще не родился первый дантист, – нетерпеливо ждал, когда расстанется с последними и поставит два ряда железных, не причиняющих страдания зубов. Сколько бы ни выпил, на ногах стоял крепко, вышагивал ровно и попутно железной хваткой стискивал все, что шло под руку, то ли для упора, то ли давая понять всему миру, какая в его руке сила.

– Я к Александре в избу жить ушел, а то бы нам не поладить. – Спиннинг он снова придержал на коленях, грузило ушло под воду, а снасточку с обмякшим кузнечиком течением то выносило вверх, то прятало. – Позавчера рождение Александры праздновали, мы с ней к соседям за стульями вышли, а он внука на табурет, красного вина заставил выпить и говорит: давай ругайся!

– На кого? – не понял Капустин.

– В белый свет! В дым! Матом! – ожесточенно выкрикивал Прокимнов, а лицо его диковато скалилось в улыбке. – Знаю я эту науку, он и меня ломал сызмальства.

– Что ж он, внука не любит?

– Лю-юбит! – Иван поразился нелепому вопросу. – Именно что любит, погордиться хочет: вот он у нас какой, только соску выплюнул, а матом волка с ног сшибет. Трезвый он того не сделает, – добавил справедливости ради Прокимнов, – а в темноте злой. Черный! – выкрикнул он. – Мишка стих выучил, Александра два раза вслух прочитала, а уж он усек, на память знает…

«Черный»! – вспомнил Капустин деревенское прозвище Прокимнова. Мосластый, худой, с лицом более темным, чем у Ивана, – даже среди зимы будто в страдном июльском загаре, и глаза черные, сухие, как древесные угли, без бархатистости, которая так красила Ивана. Черный, казалось, и на изломе темный, он трезвый был сама справедливость, любому начальству неудобную правду в глаза режет; за трезвым иди смело, все будет по чести, и вдруг – человека не узнать, откуда только прет малодушная злоба, хитрость и лакейство.

– Детей поберечь надо… – сказал Капустин: слова были верные, но немощные, в худом значении учительские, и Прокимнов не ответил, скучно, постно сложил губы – такое он слышал, и не раз, а как делу помочь? Забросил снасть некрасиво, будто колуном махнул, и повел ее резко, напрямик.

– С детьми приехали? – Он смотрел в несущийся мимо поток и ожесточенно терся небритым подбородком о заношенную тельняшку, поддетую под рыже-коричневый пиджак. Полы пиджака вывернуты и стянуты поясом, резиновые сапоги на нем высокие, под пах. – Рыбы возьмите им, сколько надо…

– Детьми пока не обзавелись. Жена у меня тоже учительница, – сообщил зачем-то Капустин. – Малышей учит.

– Учителям надо детей, как попу попадью, – сказал Иван серьезно. – Поп прихода не получает без попадьи.

– В православии это так, но у католиков наоборот, пастор или ксендз не смеют жениться.

– Попу лучше! – решил Иван без колебаний. – А учителю надо детей, иначе как чужих воспитаешь: одним умом? Книгой? Без сердца?

– Что вы! В жизни все сложнее: человек тоскует по детям, а их нет, и вся его любовь, все нерастраченные чувства отдаются чужим детям. Они и перестают быть чужими, учитель привязывается к ним.

– А что как остервенится? Зло возьмет, что у всех есть, а у него нет. Не бывает?

– Наверно, и так бывает, люди разные. Но это при любой службе может случиться.

– Не-е! – резко не согласился Прокимнов, точно все это давно им обдумано. – Коня хоть слегой уходи, к прокурору не потянут, трактор запорешь – оштрафуют, выгонят, а на детях злобу вымещать…

– А если дома? – перебил Капустин. – Дома можно?

– Дома и поучить не грех.

Отцовские, черные корешки вышли вдруг наружу, не простодушие и пытливость открылись в Иване, а мертвящая законченность взгляда, его мысль будто изведала все и все решила.

– Жизнь едина, вот в чем штука, – сказал Капустин, ощущая, как между ними вырастает преграда. – Кто способен беспричинно искалечить лошадь, тот и ребенка не пощадит, ни тела, ни души. Разве что дверь в избу прикроет, чтоб другим криков не услыхать. Уж если человеку пришла нужда, как вы говорите, вымещать злобу, то он найдет кого-то, кто послабее.

– А ты не будь дураком! – угрюмо сказал нисколько не поколебленный Прокимнов. – Теперь нянек нет.

В уклончивых взглядах и резковатых движениях Ивана угадывалось нетерпение, хмурая решимость оставаться самим собой, не смущаясь присутствием учителя; Капустин понимал это напряженное, недоброе состояние, когда человеку хочется сбросить с себя прежнюю зависимость, стать вровень, а вровень – в этом случае значит и выше, любой ценой, но выше. Они сидели рядом, на двух сваях, опустив ноги в напористую воду, но Прокимнов как бы слился с осклизлым бревенчатым срубом, был частью реки, а Капустин выглядел нелепо – коричневые кеды, белые худые голени, намокшие, сползающие с колен трикотажные штаны с голубым лампасом, и все это зачем-то под водой.

Прокимнов все независимее приглядывался к Капустину, будто примеривался к чему-то, и наконец спросил с натужной развязностью:

– Ну как, городские послаще?

– Не понял: о чем вы?

Иван замялся было, прижмурил глаза, улыбочка опасливо сходила с лица, он заколебался, не повернуть ли ему на что другое – на карамели и бублики, но решился идти напрямик.

– Бабы городские! – уточнил он. – Говорят, с этим делом там – блины. Хоть по телефону сговорись – и концы, порядок.

Капустин сгорбился на ряже, сунул ладони под мышки и обиженно насупился. Теперь он выглядел и вовсе нелепо на сыром срезе бревна: лицо медленно заливалось краской, все, от высокого, с залысинами лба до подбородка и острого кадыка.

– Мне сравнивать не с чем, Иван Сергеевич, – сказал он холодно, глядя мимо Прокимнова, терзаясь собственной ложью и внезапной мыслью, сознанием, которое заставило его внутренне сжаться: именно Саша, Саша Вязовкина – вот радость его жизни. Никто этого не узнает, годы пройдут, весь их век, и ни одна живая душа не заподозрит этого, но он-то знает все. Алексей чуть не застонал от полыхнувшей в сердце ненависти к мужу Саши. – Я женат, и мне не с чем да и незачем сравнивать, – повторил он резко.

– Ну, вы даете-е! – протянул Иван разочарованно, но без полной веры к словам Капустина. – Вы…

Он захлебнулся смешком, сложил темные, чувственные губы с тем фальшиво сконфуженным, нагловатым выражением, какое Капустину случалось видеть у парней в зале кино, когда на экране целовались герои, но тут спиннинг чуть не вырвало из рук Прокимнова.

– Жерех! – определил он. – Атомный удар.

Удильник гнуло, рыба подвигалась неуступчиво, рвалась к простору реки, метнулась в глубину, в придонный сумрак, откуда так свободно было вылетать вверх, в вызолоченные солнцем струи. Капустина качнуло на ряже от неистового желания, чтобы рыба сорвалась, ушла, взметнулась над стремниной, показала слепяще белое брюхо и скрылась под водой.

– Хорошо сидит. – Иван еще раз подсек жереха лихим, рискованным движением. – Намертво. Без пассатижей не снять. Ну, погуляй, погуляй!

Прокимнов ухватил катушку и держал спиннинг, а другой рукой нащупал за спиной конец провода, намотанного на железный костыль, дернул завязку, размотал и приподнял тяжелую, раскидистую гроздь голавлей в серебряном чекане и красном оперении.

– Подержите! – сказал он, с усилием волоча по воде голавлей. – Возьмите сколько надо, я не обеднею. И жереха забирайте… Не торговать же рыбой! – сказал он вдруг смиренно.

Капустин отвернулся, он случайно знал правду от Воронка: у воды стоит на тормозе мотоцикл Ивана, на нем до конезавода и получаса не будет, Иван и рыбу продаст, и к больничному мерину не опоздает.

– Держите! – уже нетерпеливо сказал Прокимнов: ему надо было брать жереха.

Капустин потянулся к мокрому проводу, их руки соприкоснулись, и Прокимнов, не глядя, отдал ему кукан, но поторопился на долю секунды: Алексей еще не ухватился крепко, не сомкнул пальцев, а тяжесть была велика, провод чиркнул по ладони и ушел в воду. Алексей изогнулся, чуть не упал, стараясь ухватить его, но течение крутануло кукан, утопило, на миг снова показало и понесло вниз по реке.

– A-а! Вот беда! Как же это?! Надо такое – ночь ловили… – бормотал Капустин, не поднимая глаз. – Вы уж простите…

– Была печаль!..

Заемные слова, не по праву, без души присвоенные, хотя и облегчали вину Алексея, заставили его взглянуть в лицо Прокимнова: ни тени досады, тот же нагловатый, залихватский оскал крупных, влажных зубов, глаза не щурятся, открыты, шарят по воде, словно высматривают унесенный кукан.

– Еще настегаю. Сам виноват, мне бы из руки не выпускать. – Он спокойно занялся жерехом, кажется, не слыша неловких слов Капустина, обещания сегодня же принести в подарок новую импортную леску и тройники.

Жерех приволокся крупный. Едва его нежные, арбузные жабры обожгло воздухом, он замер, распластался неподвижно. Прокимнов жестоко выломил тройник из его пасти, достал из внутреннего кармана пиджака капроновую авоську и головой сунул туда жереха.

– Возьмите. Он на жарево хорош.

– Нет, нет, ни за что!

Сегодня же не только Саша, река, деревня будут знать: сын Маши Капустиной, учитель, упустил прокимновский кукан. Это приклеится, останется за ним, через годы будут вспоминать.

– Сеточку я для хлеба прихватил. – Иван небрежно зацепил авоську за железный костыль, уговаривать не стал. – Рысцов вкусно печет, да мало: курам не хватает. Мне восемь буханок на две семьи надо. В деревне наши бабы за волоса от прилавка оттащут, а в Рыбном хоть машиной бери, – откровенничал он, позабыв, что рыбой он не торгует, и незачем жечь бензин, мотать поутру в районный центр. – Государству прибыль, не даром ведь, за кровные покупаю… конюху жалованье положено.

7

Проснулась Катя чуть свет. Сквозь сон ощутила свое одиночество в амбарчике, старух нашла не в доме, а за городьбой, у открытой калитки. На плечах у Цыганки кашемировый, бахромчатый платок, в закатных, темной палитры цветах, Прасковья Лебедева светилась нарядной и тихой белизной: светлая, оборчатая, в голубой горошек кофта, розовая, выбеленная годами стирки юбка, над седыми волосами крахмальный, зимней белизны платок. Осеняло их безоблачное небо, могучие ветви вязов, перекинувшиеся через дорогу от ветеринарного участка, и кусты отцветшей сирени, зеленой кровлей нависавшей над высокой городьбой.

Глаза Прасковьи празднично ожили: широкой улицей, мимо двух скособоченных, серых, вынесенных за усадьбы амбарчиков шли из деревни люди. Катя подумала, что старухи высматривают кого-то в их череде; неумытая, в пестром халатике, она попятилась, готовая исчезнуть, но Цыганка окликнула ее, сказала, что Алеша еще не вернулся с рыбалки, что сегодня сенокос, вся деревня тронулась в луга, люди спускаются к Оке, кому где ближе, кто плотиной перейдет, кто сойдет к парому проезжей дорогой, а многие ходят здесь, тропками крутого оврага. Лебедева при негнущейся, окостеневшей шее неловко, поясным, храмовым поклоном кланялась людям, тоже одетым небуднично, и озабоченно, будто еще не сложила с себя казенных дел, напутствовала их на страду. В ответ шутили, окликали Пашу председательшей, грозились, если не застанут внизу паромщика, завернуть обратно к Цыганке поснедать, поглядывали на незнакомую девчонку у городьбы: босая Катя, встрепанная со сна, под навесом сирени, казалась совсем девочкой. Цыганка хвалилась, что Катя – невестка, городская учительница, прошлой ночью вместе с Алексеем пешком пришли из Рыбного, их на машины звали, а они, дикие, молодые, разувшись, шли на родину. Завидев издали людей, Цыганка объявляла Кате, кто идет, женщин из отделения связи назвала почтовыми девочками, сказала, что и Нинка из продмага будет на пойме, а магазин на замке, торговать останется только лавка над пекарней; нынче и машин хватает, но пойма вся в бочагах, озерцах и протоках, она ждет косы, если всей деревней приняться, за неделю сложат сено в стожки, трава не перестоит, вся будет как у доброго хозяина. И людям хорошо, на пойме они – семья, мир, и деньги тут верные, кто в годах, кому к пенсии повернуло, на последних сенокосах присчитает к ней свой рубль, и уж этот рубль – до самого конца, никуда от него не денешься…

Цыганка ждала Алексея с рыбой, а он вернулся будто с прогулки, без спиннинга, сказал, что на реке не приткнуться, помянул вскользь, что встретил на плотине Рысцова, Воронка повидал и бывших своих учеников – Прокимнова Ваню и Сашу Вязовкину. От него исходила какая-то тяжесть, обременительная, унылая серьезность, рассказ Кати о косарях он выслушал молча, тяготясь.

– Ну?! Косят, как при царе Горохе, а ты радуешься! Эти идеалистки тебе наговорят.

– Что с отступником об сенокосе толковать! – отмахнулась Цыганка. – Ты покушай – и в подушки, отоспись – подобреешь. Места себе на реке не нашел и злобится, как молодой черт.

– Нет. Я на кладбище, – угрюмо объявил Капустин.

– Так и мы с тобой, Алеша! – Вот она, разгадка, подумала старуха: с ним и прежде так, усовестится или пожалеет о сорвавшемся слове и ходит колючий, молчит. – По дороге цветов возьмем…

– Мне Яков про маму рассказал: про молодую, после войны. – Он ждал, как откликнется Цыганка.

– Воронцов, что ли? Он уж и память пропил, – насторожилась она, готовая защищать сестру.

– Хвалил, красавицей называл.

– А то без Яшки не знаешь!

– Я ее молодой не помню, только старой, с седыми волосами.

– Господи! – всполошилась Цыганка. – Она же до старости умерла, мы ее в землю молоденькой положили.

– Не помню, – упорствовал Алексей. – По ней, оказывается, убивались. – Он усмехнулся, с недоумением, с горечью в свой адрес: чего-то он в матери не разглядел, любил, жалел замордованную делами, вечным праведничеством, а женское было в ней будто задушено, и его-то она родила по милости природы, обязанной продолжать себя. – Рысцов, говорят, сватался.

– Когда я домой вернулась, за ним уже Дуся была. Он молодцом глядел, маленький только… – Она запнулась, встретившись взглядом с Катей. – Женщине маленькой хорошо, а мужику минус. – Цыганка уже была во власти воспоминаний. – Мы с Машей в девках не последними числились! Это об нас сказано: мимо гороха да мимо девки так не пройдешь. А меня Воронцов не похваливал?

– Очень даже. Почудилось мне, он к вам неровно дышал, – тут же придумал Капустин.

– Не попал, не попал, Алеша! Я по нем девчонкой сохла, в глаза ему как в омут смотрела, а он и не оглянется. Уже после войны, говорят, распаскудился, облик потерял.

– Я на кладбище один пойду, – сказал Алексей. – Вместе еще соберемся, а сегодня – один.

Но отправились с Катей; глаза ее из-за стекол смотрели так обескураженно, такой потерянной казалась она на садовой дорожке, под сомкнувшимися ветвями яблонь, что он не смог оставить ее одну. Завидя их, хлопотавшие во дворах старухи привычно спешили к калиткам, Капустин снимал шляпу, и Катя, плохо различая их, неуверенно склоняла голову. Обогнули клуб и вышли к сельсовету, к правлению и пекарне с продовольственным магазинчиком наверху. У правления, на фанерных щитах портреты передовиков; закрытые от дождей стеклом, они быстро выгорали на солнце, а те, что перезимовали здесь, еще и выморозило. Больше других претерпел портрет Вязовкиной, видно, он давно висел здесь, это была уже не живая Саша, а ее призрак. Время и ненастье сделали то, чего с трудом добиваются искусные мастера, изготовляя размытые, дымчатые портреты женщин, с чертами нежными и ускользающими, с тихим укором, не во взгляде даже, а в самой тонкости, прозрачности лица, в безропотной готовности к несуществованию.

Солнце отсвечивало в стеклянных прямоугольниках, Катя щурилась, запрокидывала голову, не вполне различая лица.

– Смотри! – Она подошла ближе, приглядываясь. – А здесь вроде никого.

– Вязовкина Александра. Доярка. Между прочим, моя ученица: четыре года я ее безуспешно просвещал.

Ощутил неловкость от собственного тона, жесткое недовольство собой и сказал, что в школе она его огорчала, а теперь работает хорошо, воспитывает двух сыновей, просила его и Катю посмотреть мальчиков – вечером она приведет их на реку. Катя наконец разглядела туманные черты и поражалась, что ученица Алеши такая старая, совсем старая. А Капустину почудилось, что снимок сделан не прошлым летом, а давней белой лунной ночью, и оттого он так призрачен, и Саша смотрит на него одного, лицо в один тон со светлыми, до прозрачности глазами, кровь отступила и еще не прихлынула, рот без красок и потому особенно жаждущий, неутоленный… Именно это лицо неотступно стояло перед ним, когда он спорил с матерью и упрямо поматывал головой на все ее уговоры и обвинения.

– Ну, как наши маяки, светят?

На порог пекарни, к осевшему в землю валуну вышел перекурить Рысцов в забеленных мукой штанах и в высоком фартуке на смуглой, мокрой от пота груди.

– Вас почему нет? – спросил Капустин. – Хлеб нахваливают, а портрета не вывешивают.

– Тут все колхозные, не моя епархия! – Рысцов весело щурился. Хотя с войны прошло много лет, глядя на Прошку, нетрудно было представить себе его разбитным сержантом, которого война счастливо уберегла от немецкого железа. – Я сельповский, мне Доска почета не требуется. Ты вот сюда ехал, видел, везде писано: «Слава советскому народу». Это про меня, Капустин… – Сквозь наборный мундштук Рысцов торопливо-часто потягивал сигарету, словно сейчас он поднимется, уйдет, и собеседники еще пожалеют, что не наговорились с ним вдосталь. – Это что ж, жена? – Капустин в ответ молча кивнул. – А Евдокия моду взяла в отпуск к родне, на затычку, все им там переделает, а сама с отдыха без рук едет. Помнишь Евдокию?

– Хорошего человека всегда помнят.

– Хоро-ше-го! Дуся, правда, пацаном тебя жалела, все Яшку жучила: не гони, мол, сироту солдатскую. – Он подождал, не возразит ли учитель. – По тебе небось и Яшка человек, у нас алкашей празднуют, алкаш вроде божьего человека. Только прежде юродивых по одному на деревню было, и то не всякая деревня похвалиться могла, а выпивох сегодня – хоть гать клади – хватит! Все мы добренькие, мы и при нужде с другого шкуры не спустим… – Он зло рассмеялся, да так громко, что из пекарни выглянула подручная, младшая дочь Прохора, подросток с голубыми материнскими глазами. Затосковавшим взглядом Рысцов задержался на Кате; во всем ее облике, в толстых стеклах очков, в блузе спортивного покроя с какими-то бумажками в нагрудном кармане, ему чудилась деловая серьезность. – Не из газеты твоя? Не пишет?

– Не приходилось, – сказала Катя.

– Написал бы ты, учитель: плотине без охраны нельзя, вернуть надо. Покуда мы живы, и молодых научим. К нам рыбу ловить вор на воре едет, расхитители, ты к нему приглядись, он же тунеядец, браконьер, а кого грабит? Народ, добро народное…

– Почему воры? С чего это вы взяли? Люди, – возразил Алексей.

Катя поразилась, как в пекаре вспыхнуло озлобление, как ожесточились его глаза.

– Сам ты Оку не забыл, в город умотал, на готовое, а теперь причалил! – обвинял он Капустина в полном сознании своей правоты. – Сердчишко у тебя глухое, материнское, ты почерствее меня, только ряженый, а я весь тут, какой есть. Тебя и на сороковины люди не видели, камень на могилу без тебя ставили, а кто? – Он повременил прежде, чем нанести этот удар. – Я! Я, Прохор Рысцов. Цыганка небось не сказала. Я Капустиной камень клал, тяжелый, я запечатал, я и по бетону умею!.. – уже кричал он вслед уходящим. – Пронюхал, что караульщиков с плотины сняли, прикатил!

Они уходили молча: Катя, прижав к груди цветы, уязвленная взрывом ненависти в таком собранном, разумном на взгляд человеке, Капустин – довольный, что отношения с Рысцовым выяснены и нелюбовь их обоюдная, не слепая и ребячливая, а взрослая, и толковать им больше не о чем.

Старое кладбище – привольное, всхолмленное, как и вся окрестная земля, в купах берез, молодых тополей и ясеней, в боярышнике и бузине с гроздьями незрелых, морковной розовости ягод – приняло на себя печать пришедшего в деревню достатка. Обнесенное новой изгородью, оно засеребрилось, заголубело сварными, заказанными в Рязани, в Коломне и в Москве железными оградами, просторными, под размах самого кладбища. А внутри оград – мраморные, вмурованные в бетон доски, овальные, выпуклые портреты, кустарник и цветники. Старые, упавшие каменные надгробья, повыщербленные и расколотые, потерявшие хозяев и след в нынешней жизни, снесены на одну поляну и нестесненно положены в ряды: так эти камни сохраняли связь с самой землей и ее прошлым. Тишина, непривычная даже и для деревни, объемлющая душу и все естество, тишина, которой не мешают ни шелест листьев, ни теньканье синиц, ни полные томления и надежды призывы иволги.

За оградой оказался не камень, как говорила Саша, а бетонный прямоугольник с доской из мраморной крошки, и в белом керамическом овале лицо матери: юное, с неведомой Алексею фотографии. Оно увеличено с маленькой карточки, черты его расплывчаты, напоминают этим растушеванный непогодой и словно исчезающий портрет Саши под пыльным стеклом.

Капустин остановился в смятении: все обошлось без него, все потрудились, колхоз раскошелился, далее Рысцов был призван к делу. Все показалось Алексею здесь незнакомым и чужим, отвергающим его за миновением всех сроков, за ненужностью; молодые глаза матери смотрели на мир с надеждой, еще не зная своего будущего, не прозревая в нем ни потерь, ни черствого сердца единственного сына. Жизнь матери представилась ему не изведанной и ровной, а закрытой, таинственной, ее наполняли страсти, искушения, страдания, а он не знал их и усугублял ее боль упрямством, бегством из деревни, самим своим сосредоточенным и скрытным существованием. Давняя мысль, что своим отъездом, не мирным, а холодным и отчужденным, и одиночеством, на которое он обрек мать, он подтолкнул ее к болезни; мысль, исчезавшая в отдалении, заглушенная годами, вернулась мучительно, в ней были скорбь и старящая человека печаль.

Катя еще никого не теряла и в смерти даже стариков подозревала не естественный ход жизни, а произвол и несправедливость; ее добрая натура по-детски не мирилась с несуществованием. И вдруг оно рядом и даже в ней самой, сроднившейся с Алешей, в неузнаваемом лице свекрови; кто-то словно отменил ее позднюю жизнь, недолгое замужество, рождение Алеши, годы вдовства, черные яблоки, о которых когда-то Алексей рассказал Кате; словно ничего этого не было, а была только юная, отнятая, оборванная жизнь. Катя бросилась к мужу, но не под защиту, а чтобы защитить его нежностью, поддержать прикосновением, прильнувшим телом. И они молча стояли у ограды, закрытые от полуденного солнца живой, подвижной от ветра тенью молодой березы на могиле Вязовкина.

Возвращались с новым ощущением близости, благодарные высоко голубевшему небу, опустевшей в сенокос деревне и Цыганке, которая не увязалась за ними. Минувшая ночь на реке представилась Капустину под дневным солнцем бестревожной, отодвинулась в прошлое, как все, что уже случилось, было и не может повториться, она перестала угрожать ему и Кате, наполнилась спокойными наблюдениями над людьми, которых он знал в прошлом и теперь мог видеть обостренно, более проницательным взглядом. Посмеиваясь над собой, Капустин рассказал, как он, крадучись, уходил из амбарчика, чтобы вернуться до ее пробуждения, удивить ее подвешенной к потолочной балке рыбой, как ему не повезло, он и своего не взял и чужое упустил, как повстречался с былыми своими гонителями – караульщиками, а потом с Иваном и Сашей.

– Сегодня пойдем на плотину, пора тебе ее посмотреть, второй такой в России нет. Прокимновы мальчиков приведут…

На эти смотрины надо пойти с Катей, она защитит его от прошлого, так и ему будет легче. Тихий, примирительный свет лег и на прошлое и на будущее его и Кати, ему захотелось, чтобы вечер наступил поскорее, с благодарностью подумал он о Саше, что для смотрин она выбрала не избу, а реку, плотину, воскресным днем людную к закату.

Летний день долог. Алексей до обеда уснул в амбарчике, счастливая Катя бродила вокруг, потом воровато, стесняясь Цыганки, шмыгнула внутрь с гулким сердцем, задвинула засов и, сбросив халатик, забралась под простыню к мужу.

Амбарчик без окон, дверь пригнана глухо: не видя Кати, Алексей узнавал ее округлые крепкие плечи, почти мальчишескую упругость груди, сухой и нежный запах ее волос, с ним была Катя, навсегда одна Катя, маленькая женщина, которой он верен, но в темноте амбарчика перед ним вдруг возникло лицо Саши Вязовкиной, поначалу расплывчатое, с укоряющими глазами, словно под большим мутным стеклом, а потом и живое, с жарким янтарем глаз и шелестящим шепотом. Он потряс головой и застонал, пытаясь прогнать наваждение и страх, что это может повториться.

Под вечер он попросил Катю надеть мягкую, приталенную курточку из черного кожзаменителя, сжатого, будто в мелкой ряби, – волосы Кати золотом рассыпались по черному, когда она, знакомясь или смеясь, запрокидывала голову. Еще она надела голубые джинсы и перед самым отъездом доставшиеся ей маленькие сабо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю