Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.
Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.
– Кушайте, – сказала она. – Вот так кушайте! – Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. – Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.
Паром ударился о причал, загремели цепи; несмотря на темноту, все вдруг пробудилось к деятельной жизни.
Первой должна была съехать машина, она загораживала дорогу косилкам.
– Давай, Яков! – крикнул Полещук. – Где ты там?!
У перил, дожидаясь, когда уйдет машина, сгрудились мужики. Окрик застал Яшу врасплох, в руках у него все еще оставались ягоды. Он ссыпал их в одну руку и пошел к машине.
С трешницей в руках Полещук суетился перед Ефимом, который уселся на перила.
– Чего сидишь, а? Хозяин! Будешь деньги брать или в реку кидать? – сыпал он осипшим от волнения тенорком. Яша завел мотор, сейчас грузовик въедет на причал, скатится на ухабистую, выбитую дорогу, а на ней и власти Ефима конец. – Бери, пока дают!
– Ладно, ехай, – благодушно сказал Ефим. – Считай, сочлись. За ожидание.
Черт, Яков, чего он не едет! Въехал бы хоть передком на бревна, и можно бы сунуть трешку в карман.
– Нет, ты возьми! – воскликнул Полещук против собственной воли, по наитию, по темному и безошибочному инстинкту самосохранения. – Не себе берешь. Колхозную копейку беречь надо, парень. Возьми, а мне квитанцию. Чтоб все чин чином.
Ефим нехотя взял бумажку, вытащил из кармана измятую квитанционную книжку.
Тем временем грузовик с сеном съехал с парома, проехал влево, туда, где едва различимая дорога забирала вверх, и остановился, косясь на реку двумя красными глазами.
Яша вышел из машины и возвращался к причалу.
– Ну! – взволнованно выдохнул Полещук, встретив его на полпути. – Махнули! Обошлось! Ты куда! Все в порядке, я за перевоз заплатил… – Он хотел удержать за плечо молчавшего шофера. – Смотри не дури!
Яша вернулся к реке. По настилу съезжали косилки, шли люди, затем показалась и лошадь Петра Егоровича; шестиметровые хлысты били по причалу свободным концом. Любаша была с Петром Егоровичем.
– Может, подвезти вас? – растерянно сказал Яша.
– Спасибо… милый… – ответила Люба бесстрастно. – Мы с Петром Егоровичем соседи. Доберемся.
– Доползем! – сказал пастух. – Жердя у нас мягкие. А ты залетай до нас… Залетай один, без хозяина. Верно, Люба?
– Отчего же, рады будем! – Она снова рассмеялась непонятно и скрытно, оставляя Яшу в тревожном недоумении.
Проехали косилки. Прошли люди. Загорелись слабые огоньки на крутых дорожках, это косарей встречали домашние. Полещук сигналил, часто нажимая на клаксон. Яше было противно слушать, как назойливо кричит его машина.
– Забыл чего? – окликнул его Ефим.
– Эх, ты! Ты ему квитанцию выписал, да?
– Как положено.
– Ничего: он себе и эти деньги вернет! Сделал он вас, понял? Сделал дураков… А-а-а… – Яша выругался и бегом бросился к машине.
Когда берег затих, Ефим закурил и огляделся в поисках Мани. Умиротворенная Лыска стояла у дальних перил, и даже дыхание ее не доносилось до Ефима.
– Маня! – позвал он. Потом догадался, что она в пристройке, пошел к двери и крикнул в темноту: – Маня!
– Иду!
Она показалась на трапе не сонная, отдохнувшая за немногие минуты.
– Я калоши на ферме бросила, – сказала она виновато.
– Вот они! – Ефим выхватил калоши из-за раструба сапог. – Со мной не пропадешь, бабонька!
Она вышла на палубу и оглядела темный, ночной, такой понятный ей мир.
– Обуйся, а то ноги собьешь ночью…
Они долго поднимались по дороге, которая все круче забирала вверх и влево, между некошеных склонов, мимо обрубленных вязов и высоких дуплистых тополей. Шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, – жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело.
НОЧЬЮ1
Лошадь не дошла два шага до слеги, которая загораживала въезд в лесную деревушку Бабино, и встала.
– Н-но! – Дежа на спине, Николай через голову стегнул ее хворостиной. – Н-но! Чагравая!
Едва различимая в предзимнем березняке лошадь виновато вздохнула.
Пришлось сойти с повозки. Впереди – среди густой черноты леса – янтарно обозначились оконца изб. Бабино!
– Ишь запираются, черти! – Всякий раз, натыкаясь на бабинскую заставу, Николай повторял эти слова снисходительно и беззлобно. – Боятся, как бы ветром не выдуло…
Бабино – горстка изб у кромки уходящих в глубь России лесов. Две улицы крест-накрест: одна, перекрытая слегой, собственно, не улица, а транзит, – сыпучая, выбитая в песке лесная дорога; вторая – широкая тропа, сухая, в хвое и жесткой, невсхожей траве. По тропе, в оба конца, нет пути в большую жизнь, а только в чащобу: к грибам, к ягодам, к дешевым дровам. А по дороге как раз и выезжаешь к людям. По ту сторону слеги, где виновато вздыхает сытая лошадь, близкий путь к Оке, к знатным по газетам деревням на правом высоком берегу, к плотине и к шлюзу, а по другую – в мещерскую сторону, к лесопилке, к богатеющему машинному хозяйству леспромхоза. Отдельный человек мог уйти по этой дороге и к Оке, и в Мещеру, – и уходили, только на ноги станут, – а самому сельцу не было никуда хода – ни вправо ни влево, ни вперед ни назад. Глубже в лес – страшно: болота, жесткая, по плечи, боровина, чащоба, болотные непропуски, а ближе к Оке вся земля – чья-то. Старится Бабино – чудн а я деревушка, среди леса, а без светлых веселых срубов, у дороги, обкуренной чадящими лесовозами, взъерошенная, нахохлившаяся, в темной, покоробившейся дранке кровель.
Николай закурил сигарету «Памир», ступил в темноту, чтобы сбросить слегу с рогаток, и только было подумал о том, что однажды он приедет сюда с новой кинокартиной, а показывать ее будет некому – обезлюдеет Бабино, только было настроился на такой сочувственный и невеселый лад, как послышался шум и топот, бабинская ребятня вынесла слегу в сторону, и длинное тонкое дерево по-зимнему сухо ударилось оземь. Лошадь сама, без понукания, вошла в Бабино.
А ребятишки, судя по голосам, бросились врассыпную, к избам, криком поднимая уснувших.
– Кино приехало! – неслось отовсюду. – Николай кино привез! Николай приехал!
Бабино просыпалось торопливо, судорожно, будто поднятое великой радостью или пожаром. Прибавилось света в окнах, уличная темь загустела. Хлопали двери, скрипели на домашних кованых петлях. Ожила темнота – крики, беготня, переклик, и надо всем его, Николая, имя:
– Николай приехал! Николай кино привез! Никола, Никола!
Бабинцам было чему подивиться. С прошлой осени, придя из армии, Николай ездил сюда с картинами, – в три заокские деревни привозил он по часу-полтора радости на горючей, с аккуратными рядами дырочек, пленке. И сам он был аккуратный, пьющий, но не хмельной, длинный, в командирских сапогах, в пудовой бобриковой куртке на парадно развернутых плечах, в меховой, не поддельной, ушанке. Жизнь в Бабине хирела, не устраивалась, а на «кино», которые привозил Николай, она давно и как бы сама собой сказочно устроилась: бабинцам было и сладко и смутно видеть, что у всех-то других людей жизнь сложилась, – значит, придет и их черед.
Николай, парень из Кожухова, с высокого берега Оки, казался им человеком из чужой, устроенной жизни: всякую картину он смотрел по многу раз, знал ее наизусть, мешал зрителям трепом, шуточками, а то рассказывал им содержание погибших в долгом прокате кусков. Завелась у него женщина; и никто не ставил в вину холостому парню, что, оставаясь в Бабине в метель или гололед, он ночевал не в сельсовете, а у Любки Ермаковой. И ей сам бог велел хватать где что плохо лежит – жизнь у нее сложилась несправедливо: появился было на тесном бабинском горизонте молчаливый старшина родом из Белоруссии, расписался даже с Любой и затем исчез, оставив ей старый велосипед и Степана – сынишку, родившегося спустя полгода. Теперь Степану десятый год, а Ермаковой двадцать восемь, и никто не корил ее киномехаником, одного только не прощало ей Бабино, что всякий раз, когда механик оставался у нее, Люба отсылала мать и Степана к тетке. «Выкобенивается баба! – рассуждали бабинцы. – Мать-старуха, почитай, из ума выжила, а Степка, чай, не маленький; переспали бы себе на печи, никто бы не подох».
Так пролетела – на санях, в метелях – долгая лесная зима, а в мае Николай женился на кожуховской девушке: с самого паводка его в Бабино не видали. За Оку он теперь картин не возил – поменялся деревнями с напарником Володей, и Любы с последнего талого снега не встречал.
Восемь месяцев не был в несчастном Бабине Николай, и вот теперь, на въезде, защемило сердце, неспокойно стало, будто он провинился в чем-то, и не перед одной Любой Ермаковой, а перед всеми этими засуетившимися в ночной темени людьми.
– Николай! – шепнул из темноты детский голос.
– Степка?! – Как не узнать этот голос: тонкий, напряженный даже в шепоте. – Ко мне иди, а то не угляжу тебя.
Степан приблизился. Николай положил было руку ему на плечо, мальчик увернулся. На нем было зимнее пальто, по жестяной, ломкой листве шаркали валенки.
– Ты зачем приехал? – спросил мальчик.
– Кино привез.
– А Володя?
– Умер, – беспечально сказал Николай.
Мальчик остановился, в голосе его прозвучала недетская горечь и страдание.
– Врешь ты все. И зачем ты только врешь?
– Положим, вру, – охотно согласился Николай. – Володя на курсы уехал, а мне жалко вас стало. Вот и приехал.
Степан хмыкнул:
– Ты пожалеешь!
– А кто другой? – бодро спросил Николай.
Справа, за темным крупом лошади, едва проступала подновленной дверью и светлыми наличниками изба Любы Ермаковой.
– Никто, – тихо сказал Степан.
– Наличники новые присобачили, – заметил Николай. – Кружевные. Живете!
– Живем, – откликнулся мальчик. – Мы с мамкой хорошо живем.
– Кто резал?
Степан не ответил. Чего попусту языком трепать, механик и сам знает: когда-то в каждой второй избе и плотники и резчики жили, а теперь на все Бабино один мастер остался.
– Серафим резал, – сказал Николай. – За деньги?
– За красивые глаза, – огрызнулся мальчик. Он знал, что лысый плотник Серафим и Николай не любили друг друга. – А можно и за деньги. У нас с мамкой денег хватает.
– С чего ты злой? Или в школе нелады?
Уже вокруг шумели люди, окликали Николая; у клуба, куда свернула лошадь, затарахтел движок, Степан понял, что еще минута, и дела отнимут у него механика.
– Я в школу не хожу!
– Бросил? – поразился Николай; свет должен был перевернуться, если Люба позволила сыну бросить школу. – А Люба?
– Чего ей? Как я скажу, так и будет. Я и курить стал.
Чиркнула спичка, вспыхнул огонек, высветив тонкие пальцы и недоброе лицо мальчика: он закурил.
– Ладно! – рассердился Николай и хотел отнять у Степана сигарету, но тот больно ударил его по пальцам, и не рукой, а палкой, которую он прятал в валенке.
Огонек сигареты заметался в темноте, подпрыгивая и сникая, и пропал.
2
Все Бабино сошлось на сеанс: был тут и головастый Серафим с венцом седой кудели вокруг лысины, и древние старухи в черном, и Степан, а Люба Ермакова не пришла.
Поначалу механик обрадовался, что ее нет и не придется отводить взгляда от ее тревожных, темных глаз. он повеселел и, отрывая билеты, потряхивая монетами на широкой ладони, донимал бабинцев не новыми, но не приедающимися почему-то шуточками: не оттого ли нарекли их сельцо Бабином, что мужики, чуть только вобьются в разум, бегут отсюда? Какой трудодень положил сегодняшний год бабинцам леший? И много ли свадеб сыграли они? Как убрались и сложили в закрома еловые шишки?..
На него не обижались, знали, что об их нужде он говорит по-доброму, без злобы, а то, что Люба Ермакова не пришла, само собой решало и частный спор механика с Бабином: кончилось, значит, оборвалось, да и то сказать, что плохого сделал ей Николай? Чего искала, то и нашла. Он ее не обманывал и в жены взять не обещал, да и не могло того быть: ведь Люба на четыре года старше механика, и при ней Степка, такая копия сбежавшего старшины, что если кто и позабыл его личность, то, глядя в круглое лицо мальчика, в круглые, светлые, до пугающей стеклянной прозрачности глаза, тут же непременно и вспомнит.
– A-а, прибыл механик! – отметил с притворным удивлением Серафим. – Обратно кино рвать будешь?
– Порвем, отчего же не порвать. Сами порвем, сами и склеим. Техника на грани фантастики!
Это звучало как вызов, и первым делом плотник отдернул руку с зажатыми в корявых изрубленных пальцах монетами, которые он собрался отдать за билет.
– Грамотей! – хмыкнул Серафим. – Грань дитя малое знает, а ты скажи, что есть филигрань? Ась?
– Не купишь, дядя! – отозвался Николай после мгновенного раздумья. – Хитер бобер, что в лесу живет, я тебе про технику, а ты про филина.
Отбился механик; шуточкой, дуриком, а отбился, и люди кругом смеются. Хоть и не прав, а его – сверху.
– Так, – сказал Серафим. – Не знаешь. А Володя знает.
– Володя все знает, – ревниво ответил Николай. – Голова от книг усохла, оттого у него третий год дети не родятся.
И снова его сверху: в Бабине Володю любят, уважают, но и острое слово тут в цене.
– Насчет детей, – раздался из угла женский голос, – и тебе, Николай, еще оправдаться надо. Покуда ты и за беглым старшиной не поспел.
– То старшина, а он солдат, – предательски вступился за Николая Серафим. – С солдата какой спрос.
Теперь смеялись над ним, да еще над мальцом, который съежился, собрался в комок, растянув в гримасе тонкий рот и яростно нажимая подбородком на спинку стула.
– Станет Ока, приезжайте по льду жену поглядеть, – хвастливо сказал Николай. – К рождеству оформится, и слепому мою работу видать будет.
Серафим до поры стушевался, на механика дружно накинулись бабы:
– Малолетку любой обротает!
– С солдаткой докажи, с бабой, которая на ходу.
– Надоели мне бабы во как! – ответил Николай, весело взметнув руки с зажатыми деньгами и билетами.
– Ты налима голой рукой возьми!
– Пустяк дело… Брал!
– Концы! Концы! – закричал Серафим, при каждом слове делая странный жест: большим и указательным пальцем он проводил от уголков рта вниз, к голому подбородку, будто поглаживая усы и бороду. – Концы! Фантастика, говоришь? Ладно, а что есть кино? Вот ты ездишь с ним, а что оно такое?
– Кино? Ну – аппарат, лента…
– Эх! Простой ты человек, механик. С тобой и говорить не об чем: искусство это, понял? Народное искусство: народ придумал для самого же себя. На, держи пятиалтынные, а билета не надо, это тебе на чай.
И Серафим под громкий смех проследовал в первый ряд, к ребятне, среди которой он выделялся не ростом, а лоснящейся лысиной.
Николай бросил ему вслед билет, протянул обиженно:
– Про-сто-ой! Встречали мы в лесах и попроще.
Простым в здешних местах называли человека недалекого, глуповатого даже, а это обидно.
Денег Николай собрал немало – четырнадцать рублей с мелочью, да и огорчаться долго не умел: едва побежали по полотнищу черно-белые фигурки и машины, замелькали улицы, сверкнули в ослепительной улыбке зубы, он снова был на коне, был нужен бабинцам, а Серафим помалкивал. И Степка потерялся где-то среди людей, в потяжелевшем, зимнем уже воздухе клуба с запахом овчины и острым аптечным духом новых катанок. Как ни злобился мальчик, а детство взяло свое, и уже он не видел ничего, кроме мерцающего экрана.
Когда меняли часть, в клубе, притихшем, пока снова застрекочет аппарат, стало слышно, как налетает на бревна ветер и снежная крупа бьет в окна северной стороны. Николай с запоздалой благодарностью думал о Любе Ермаковой, что вот она не пришла, а другая пришла бы и, чего доброго, ссору затеяла, хотя он и чист перед ней как стеклышко, ничего ей не обещал, об этом и разговора у них не было. Хорошо бы хоть мельком увидеть темные ее, добрые к нему монастырские глаза и волосы – черные, тяжелые, каких он в этих местах и не встречал ни у кого другого. А еще лучше услышать бы, что Люба уехал в Солотчу или в Рязань и живет себе, хорошо живет, не жалуется. И только он представил себе жизнь Любы Ермаковой отдельно от своей, безбедную, самостоятельную жизнь, он сразу, безо всякого стыда, с добрым и томительным чувством вспомнил ночи в избе Ермаковой, ее ласки, ее округлые теплые плечи. Хлопали двери, когда прибегали опоздавшие, и Николай с растущим волнением ждал, что вдруг придет Люба, что она нарочно припоздала, чтобы устроиться где-нибудь в сторонке, поближе к выходу, подальше от него.
Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.
– Оставался бы, – сказал кто-то неуверенно. – Оку, верно, склеило.
– Сразу не склеит, – отозвался Николай.
Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.
– Больше не прилетишь? – спросил со стороны зазывный голос.
– До санной дороги – нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!
– А то приезжай, когда дома прискучит.
– Ладно. Бывайте!
Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:
– Ночью Ока станет: некуда ей.
– До берега доедет, а там, почитай, дома.
– К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода – одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…
С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.
Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.
– Коля! – сказала негромко Люба Ермакова.
– Здесь! – откликнулся он по-казарменному. – А ты за вахтера, что ли?
Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.
– Тебя жду, – покорно сказала она.
– Чего меня ждать? Невидаль какая!
– Истосковалась я, Коля.
И голос был – весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.
– Ты себя не роняй, Люба. – Он строго кашлянул. – Не роняй, слышь!
– Куда еще ронять, я и то в яме стою.
– Почему в кино не пришла?
– Разлюбила я кино. С весны не была.
– Жаль, – сказал механик с нарочитым равнодушием. – Купила бы билет, у меня ровно пятнадцать рублей вышло бы. Для круглого счета.
Он взялся за слегу, но Люба крепко держала ее.
– Я Степана повстречал, дикой он стал.
– Глупый он, – сказала Люба. – Сердитый на тебя.
– На меня-то за что?
– Дурачок, – объяснила Люба. – Что он понимает.
– На родителя сердился бы, – Николай считал своим долгом провести строгую черту – не хватало ему еще и за чужие грехи отдуваться. – Что знать не хочет, денег не шлет.
– У него и ко мне сердце остыло. Не разбирает, кто правый, кто виноватый. Детство.
– Школу зачем бросил?
– Ходит. – Люба вздохнула. – Все врет про себя, так врет, иной раз слушать тошно.
– Закурил он больно рано!
– Я по запаху чую, а что сделаешь! Я его, Коля, за десять лет ни разу не ударила. Все у нас миром было, а с весны кончился мир.
– Это почему же? – притворно удивился Николай.
– Не знаю…
Люба накрыла теплыми ладонями руку Николая, прижала ее к слеге и виновато склонила голову.
– Без рукавиц пальцы обморозишь, – заговорила она быстро, – и овчины не взял, разве ж так в дорогу можно?! Ты не озирайся, разошлись люди, никто тебе в спину не смотрит.
– Когда это я боялся! – сказал Николай независимо, но мысль, что они с Любой совсем одни и никто их не слышит, принесла ему облегчение, внутреннюю освобожденность. – Кого мне бояться? – повторил он и молодцевато схватился за слегу второй рукой.
Теперь Люба завладела его руками, тискала их, грела, придвинулась к нему, заглядывала в лицо.
– Через Оку не переедешь, Коля, – говорила она. – Я пять лет почтальоном в Кожухово бегала, в эту пору Ока враз льдом укроется.
– Подождет, – хорохорился Николай.
– Ты меня слушай. Ока у нас не быстрая, ровная, она за осень охолонет и в одночасье станет. Сало по ней уже неделю идет.
– Ты почему знаешь? – насторожился механик.
– Не первый год на свете живу, – уклончиво ответила Люба.
– Будет темнить! – уже игриво настаивал Николай. Люба прижалась к нему, трогала теменем его подбородок и была такая, как прежде, – крепкая, хмельная от одного его присутствия, такая, какой не бывала на его памяти ни одна женщина. И угораздило же Любу родиться почти на пять лет вперед него, а в придачу обзавестись и пацаном. – Ты почему про сало знаешь?
– Я на озеро, к леснику ездила, за жердями, а там до Оки – ничего, трех километров нет. Завернула и смотрела, смотрела.
– Чего смотрела? Реку, ее сразу видно.
– На Кожухово смотрела, – тихо призналась Люба. – Я ваш берег высокий люблю, долго могу смотреть. У вас и воздух другой.
– Тот самый, – сказал Николай. Нечего Любе и в мыслях забираться на тот берег, вся их радость, какая была позади, оттого и случилась, что между ними Ока, что Люба в Бабине, а он в Кожухове. – И цвета того же, и запаха.
– Тесно у нас, – Люба вздохнула. – Ты жены боишься? – спросила она неожиданно.
– Я не краду и не убиваю, чего мне бояться. – Но он понимал, что не о том спрашивает Люба, и добавил осторожно: – Уважаю я ее, она хозяйка хорошая, а привыкнет, и того лучше будет.
– Будет, будет, – быстро согласилась Люба. – С тобой, Коля, каждая гордой будет и справной, – сказала она убежденно. – Ты не думай ехать, так, на тощий желудок, без рукавиц… Слышишь, Коля! Ты ничего не бойся, мне на тебя посмотреть хочется хоть при лампе, я смирная стала.
– Боюсь, – уже полушутя сопротивлялся Николай. – Меня Степа в темноте чем-то по пальцам огрел, и теперь больно.
– Я ему, поганцу, покажу драться! – воскликнула Люба и прижала руки Николая к своей груди под распахнувшимся жакетом.
Николай почувствовал, что ни долгие месяцы разлуки, ни новая его семейная жизнь не охладили его жадности к Любе, не защитили от ее униженной любви. Он сунул руки в косые карманы полупальто, повернулся лицом к не уснувшим еще избам и сказал по-хозяйски:
– Лошадь выпряги и накинь на нее чего-нибудь. У тебя в пристройке ветер гуляет, а мороз не на шутку.
– Хорошо, Коля, – сказала счастливая Люба. – Ты не тревожься, все сделаю, я ее знаешь как люблю, жалею, она моей масти.
– Скажешь тоже, – Николай вышагивал впереди телеги. – Она чагравая, вроде в пепле вся, а ты вороная.
– Состарюсь, Коля, и я чагравая стану. Она тоже баба. Гляди, как обросла, закурчавилась к зиме! – смеялась Люба. – Только не скоро, не скоро состарюсь я, Коля… Мне жить хочется.
3
За стол сели вчетвером. Мать Любы отломила себе кусок хлеба да так и просидела, накрыв его коричневой, скребущей по столу рукой. И Степан не ел, отговаривался, что сыт, не хочется, и как будто не смотрел даже на мать и Николая, хотя ревниво, до дрожащих ресниц, прислушивался к каждому их слову.
– У тебя порядок, – сказал Николай, оглядывая темную, запечатанную сургучом бутылку и тарелки с нарезанным салом, крутыми яйцами, старым, рассыпающимся творогом, солеными грибами. – У тебя всегда пол-литра наготове. – Сказал он это словно бы с осуждением, грубо, с намеком, что не для него, мол, готовилось, кого-кого, а его здесь ждать не могли. – Тебя врасплох не возьмешь.
Люба неслышно сновала в шерстяных носках от печки к столу с отварной горячей картошкой, с яичницей, разлившейся по большой сковороде, протирала стаканы. Совсем без туфель, домашняя, в кофточке с короткими рукавами, она суетилась вокруг гостя, будто стесняясь его, как при первом знакомстве. Николай бросил на стол пачку «Памира», погрозил пальцем Степану и сказал хвастливо:
– Этим довольствием я до весны обеспечен: двести пачек «Памира» отхватил. – Мальчик недоверчиво посмотрел на него. – «Некрасов» когда последним рейсом в Москву шел, я буфетчице пуд лещей отдал. В первые холода мы много леща взяли. Курево мне даром пришлось.
– И на реке шуровать начал? – спросила Люба, но без упрека, будто любуясь киномехаником. – От молодой жены в ночь уходишь.
– Не помрет. Дождется.
Люба некрасиво засмеялась, но взгляд ее упал на побелевшее лицо сына, она осеклась и сказала с притворной строгостью:
– Ох, нарвешься! Теперь браконьеров судят: читал?
– Читать-то читал, а не видал. Другие берут, чем я хуже!
– Их жизнь не кормит. От нужды берут.
– Те, что в нужде, в ночь не пойдут, – самоуверенно сказал Николай. – Они к своей пайке привыкли. И снасти им не достать, на нее денег надо.
Люба остановилась против Николая, посмотрела в его широкое лицо с серыми глазами под бесцветными бровками, с крепким, крыластым носом и редкозубым жующим ртом и сказала грустно:
– Ты над нуждой не смейся. Не люди ее выдумали.
– А кто еще?! – воскликнул Николай, облупливая яйцо. – Все, что на земле, люди выдумали.
– Яичницу кушай, – заботливо сказала старуха Ермакова. – Она с салом, от нее силы больше.
– Я вкрутую люблю, мамаша. – Улыбнувшись доброй сыновней улыбкой, Николай поднял граненый стакан. – Опрокинем баночку!
Они с Любой выпили.
– Грибков собери ему в дорогу сухих, – учила мать Любу. – Сегодняшнее лето белый гриб все забил. До того разбаловались, что и маслят не брали. В старину считалось – такой гриб к войне, а теперь какая война, без мужиков не повоюешь.
В войну она потеряла двух сыновей – они были много старше Любы – и мужа, а когда тронулась памятью, то стала и всех других добытчиков – кто на промысел ушел и не вернулся, кто в город уехал или остался на сверхсрочной, – всех стала числить в погибших, и уже вся земля, а не одно только Бабино, виделась ей сиротливой, с повыбитым мужиком.
– Не скупись, не скупись, Люба, – настаивала она, суча по столу рукой, будто кто отнимал у нее облюбованный кусок хлеба. – Может, ты в его избе свои грибки и сваришь. – Она открыла в счастливой улыбке беззубые десны. – Молоденькие вы.
– Мама! – Люба всплеснула руками: сколько раз она объясняла матери, что Николай женился, а не держит, ничего не держит старушечья память.
– Ну-ну! – поощрительно закивала старуха. – Слава богу, пригляделись друг к другу, чего там. Не первый день знакомы… Можно бы и к венцу.
Степан порывисто схватил стакан, который мать только пригубила, но Николай сжал его руку в кисти.
– Ты чего? Чего! – крикнул мальчик с мгновенно прорвавшейся ненавистью и, склонившись к столу, впился зубами в руку киномеханика. Стакан опрокинулся, водка растеклась по клеенке. – Ты меня не трогай! – Он отбежал в бревенчатый угол избы.
– Ишь ты! – удивленно проговорил Николай, дуя на руку. – В одно место норовит. Инвалидом стану, кормить меня будешь… Не тронь его, Люба! – прикрикнул он, почуяв, что Люба, отяжелев, сгорбившись, вся подалась к сыну.
– Я его научу к вину тянуться, – сказала Люба неожиданно.
– Отбери вязки, которые подлиннее, – гнула свое старуха, – на них крупный гриб, он и сушеный как масляной. Лучше бабинского гриба на всей Руси нет.
Степан беззвучно сполз на пол, сидел, разметав худые коленки, и, скрытый полумраком, смотрел на освещенный керосиновой лампой стол. Полстола заслоняла ненавистная спина киномеханика в серой рабочей куртке на аршинной молнии, которая так занимала мальчика год назад.
А механик, выпив по второму разу, забыл о Степане, его острых зубах, похрустывал огурцом и не сводил глаз с Любы: она и теперь была для него и более желанной, и более загадочной, чем молоденькая и не знавшая до него мужчин жена. Плечи Любы опадали круто вниз, женственно и гордо, и все в ней влекло – тугие маленькие груди, волосы, собранные на затылке, черные с просинью глаза и даже губастый рот, хоть его и портили три тусклых металлических зуба. Прошлой зимой, лежа в темноте рядом с ней, сытый ее ласками, он не раз ломал голову над тем, отчего у нее не складывается жизнь. Почему умотал старшина, не дождавшись рождения сына? Почему она сама засиделась в Бабине: ведь с ее головой, с умелыми руками она бы в другой, живой деревне кем хочешь стала бы – хоть бригадиром, хоть завмагом, ее и в счете не собьешь. И замуж вышла бы: такие, как она, на улице не валяются. Думал, думал, но и ему не пришло в голову привезти Любу в Кожухово, и он женился на другой, на молоденькой цапле, которой только еще расти, а какая она вырастет, никто наперед не угадает. Если в мать, то отяжелеет с годами, поплывет, как тесто в квашне, а если по отцу судить – в кость пойдет…
В тишине и молчании, среди тихого посвиста ветра за окном и вздохом старухи послышался голос мальчика:
– Маму в Кожухово кличут. Место дают.
Николай бросил через плечо недоверчивый взгляд в угол и требовательно уставился в потемневшее, рдяное от вина лицо Любы.
– Сам придумал?
– Правда, – сказала Люба. – Хворостин приезжал. – Она положила руки перед собой, на край стола, будто винилась перед Николаем. – Он цех наладить хочет: грибы солить, антоновку в бочках мочить, клюкву, бруснику заготовлять.
– В избах, что ли? – спросил Николай насмешливо. – Или завод ставить?
– Хворостин говорит – в недостроенной бане. Она для бани не годится, холодная – не натопишь, а для солений хорошо.
– У вас тут сроду антоновка не росла. – Николай не мигая смотрел на Любу, на ее руки – смуглые, чистые, соразмерные. – Как ты ее станешь мочить?
– Мочит! Мочит! – заулыбалась старуха. – Лучше ее никто не мочит.
– Второй год неурожай на антоновку, – сказала Люба, подняв на Николая согретые любовью и надеждой глаза. – Дорогая она, не по нашим деньгам, не то угостила бы тебя. Я только съемное яблоко мочу.
– Председатель на квартиру обещался поставить, – приободрился Степан, почуяв поддержку матери. – А там избу дадут или эту перевезем.
Николай беспокойно оглядел бурые, прокоптившиеся венцы, уходившие под потолок, в темноту: неужто пронумеруют, свезут на санях через Оку и поставят где-нибудь посреди Кожухова?
– Гордости у вас, бабинских, нет, – сказал он недовольно. – У себя бы и наладили дело: и рукам занятие, и почет, и деньги.
– Мы от денег отвыкли, – сказала Люба. – Разлюбили.
– И антоновки в Бабине нет, – ввернул Степан со злорадством. – Хворостин сказал, в Кожухове место для избы есть… За аптекой.