355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 29)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

– У нас их не берут. – Капустин пытался остановить ее, чтоб не клала их в корзину поверх березовых: веток. – Тут скотина толчется, они навозными считаются. Их тут никто не готовит.

Паром отстаивался под высоким берегом, можно было не спешить.

– Сама приготовлю, – возразила Катя. – Еще приду за ними и много наберу. – Она говорила все упрямее и тверже, будто не о пустяке. – Завтра две корзины наберу, и повезем с собой.

11

Около полуночи Капустин вышел в сумрак неспокойного сада. Ветер шумел вверху, в густой листве антоновок, неслышно сеялся теплый дождь, из тех, которые не оставят и следа поутру. За калиткой опомнился, что идет с пустыми руками, постоял, колеблясь, не спуститься ли вниз без снасти, проститься с Окой, но представились недоуменное лицо Мити, ухмылка Воронка, презрительные глаза Рысцова, полного энергии, заполняющего делом каждый миг своего существования, и Алексей вернулся за спиннингом. Когда шел вдоль балкона, наклонясь под ветвями, услышал шепот Кати:

– Алеша? Вернулся?

Из горницы на балкон смотрят три окна, Катя в среднем, но Алексею ее не видно за дощатой оградой.

– Спи! Я блесны забыл.

– Не ходил бы в дождь… Я без тебя не усну. – Скрипнула рама, Катя толкнула вторую створку. – Я в окошко вылезу, вернемся в амбарчик…

– У меня другой ночи не будет, Катя! – остановил ее Капустин. – Мы послезавтра рано уедем.

Он постоял, не дождался ответа, снова бросил в темень, в глухоту серых, отгородивших балкон досок покровительственное «спи!» и, уходя, закрывал калитку беззвучно, осторожно, будто Катя могла уже уснуть в эти считанные секунды.

Фонари на плотине светили сиротливо и тускло сквозь крепчавший дождь, но в темной сплошной громаде высокого берега ярко, вразмах всей стены, горело окно диспетчерской, и прожектор вырывал из мглы травянистый пригорок, стреноженного шлюзовского мерина, причальные кнехты и караульную будку правого берега.

Видят ли его из диспетчерской? Когда он входит в круг света под фонарем, видят, в бинокль могут и распознать, кого черти носят в непогожий час. Подумалось об этом мимолетно, не разум – глаз отозвался на резкий, казенный свет словно вырубленного во тьме окна. Сердцем Капустин чувствовал, что все будет так, как ему хотелось: он и река, никого больше. Он пройдет свой круг, простится с каждым мыском, с нависающими над темной водой ветлами, побредет вниз за переправу, дождется первого парома и взойдет на горку, туда, где вчера ждала его Цыганка, откуда он каждую ночь начинал спуск к реке. Он замкнет свой круг – это и будет прощание с Окой и с Сашей. Запретки нет, он свободно переходит реку по плотине, но жизни его это не изменило, река так же яростно напирает на сотни дубовых щитов, ярусами стоящих друг на друге, и рушится во всю ширь вниз, грохочет, беснуется и, затихая ворчливо, катит вдаль, навстречу волжской воде.

Караульная будка на левом берегу без двери, кто-то сорвал под ноги себе или в костре сжег; сухое дерево хорошо горит. Косой дождь не попадает в будку, можно бы отсидеться, но Капустин сошел по мокрому, выложенному камнем откосу на то место, где он упустил при Воронке судака. После полуночи, в дождь рыбе не до его снасточки: сильные броски и попятное движение снасти, то настороженное, крадущееся, то быстрое, как бегство, нужны ему, это его дыхание, его последний разговор с рекой. Капустин не видел, куда падает грузило, но угадывал место, знал его чутьем, опытом, слухом. Прекрасно было это рабочее, дерзкое соприкосновение с рекой и то, как они понимали друг друга под темным, облачным небом, и доброта реки к нему, словно и она знает, что эта ночь прощальная, и в сердце Капустина не жадность, не азарт, а печаль расставания. Река знает, что бежит он не от нее, а от Саши, но Саша и теперь с ним, стоит под кустами у «тихой» и наблюдает его янтарными, кошачьими, всевидящими глазами. Свою реку он пройдет этой ночью, всю, далеко за переправу, свободным броском подаст ей руку, сотни раз, вот так, огладит напряженной, быстрой снастью, может быть, и отпустит пойманную рыбу – он, как и в первый день, без кукана – пусть живет, пусть и река увидит его щедрость, его чистый, святой интерес. Саши он дожидаться не станет, они не встретятся этим утром, и он уйдет из ее памяти: Цыганка хорошо сказала – подсолнух, растет себе и растет, за солнцем голову поворачивает. У Саши хватит забот и радостей: это он так нескладно скроен, что не может забыть жалобных мешочков под ее глазами, ее погрузневшего тела, рыжего, радостного огня зрачков, грудного голоса, ее опрометчивости и прямодушия – что бы с ним ни случилось, куда ни забрось его судьба, Саша будет с ним, ему никогда не распорядиться собою вполне: любя Катю, он будет принадлежать и этой реке и Саше, потому что нужен ей, нужен в каком-то высшем смысле, не до конца доступном и ему самому.

Предавшись размышлениям, Алексей сбился с броска, попал на глухой, мертвый зацеп, намотал леску на рукав, оборвал ее и поднялся в караульную будку. Он уже приговорил себя к росстанной, одинокой ночи, и ход на плотину был как бы закрыт для него, будто не он сидит в будке, а Воронок или Рысцов в дождевике, а ему на плотину нельзя. Отчетливо услышал дождь: неровное, порывами, охлестывание крашеной вагонки, шорохи по жестяному конусу крыши. Под эти звуки и гул реки Капустин задремал и проснулся оттого, что в закрытые веки ударил свет.

– Была печаль! – услышал он, еще не видя Саши. – Замучился рыбачок.

Все еще была ночь. Свет фонарика сгустил тьму за плечами Саши, голос ее наполнил деревянную раковину будки, трепетал в нем добрым эхом.

– Погаси! – попросил Алексей.

Все ушло в темноту, потом слабо проступило лицо Саши, она задела оставленный снаружи спиннинг, и, скрежетнув по обрезу крыши, он ударился о бетон.

– Пусть лежит, – откликнулся Алексей. – Чего прилетела ни свет ни заря?

– И в гости не зовешь: сам под крышей, а мне мокнуть. – В голосе ее не упрек, а облегчение, что вышло, как думала, нашла на реке Алексея, посветила нечаянно в будку, а он тут. – Почуяла я тебя. Чего ты замученный, Алеша?

– Все хорошо, – тихо ответил Капустин.

Брезентовый балахон, надетый поверх светлого платья, закрывал дверной проем, только вверху, над головой Саши, неясно клубилось облачное небо.

– Свекор сегодня ночь дежурит. Иной раз идешь по плотине, а он прожектором в спину, чтоб не скучно идти: веселая моя родня! Сегодня я рано собралась, в эту пору он спит в дежурке.

Алексей не отозвался, сердце стучало так, что, кажется, не только Саша слышит, все должны услышать: и свекор в диспетчерской, и Катя в избе.

– Я завтра в лес погоню. Помнишь, говорила?

– Не берись ты через силу, – попросил Капустин скучно.

– Вчера и ты в лес ходил. Обратно две корзины шлеями связал, теперь уж крепко, – сказала она легко, вызывая и его на ту же беспечную легкость, будто все уже отлетело в прошлое, все прощено и невозвратимо. – Ты молодой, Алеша, я тебя, телка дурная, старым когда-то считала, а ты меня моложе. Постарела я, всех перегнала, видишь, мужнее донашиваю: кирзу, плащ, хорошо хоть платье на мне свое.

– Ты ведь много зарабатываешь, больше меня.

– Пока без денег сидишь, думаешь – в них счастье, а сытому все по-другому, сытому, Алеша, ума надо, без ума – убыток с деньгами. – Она вздохнула. – Мне в будний день праздник – при деле, а в гулянку горя ждешь, в гулянку беда. – Она спохватилась, что, оценивая жизнь, упустила главное: – Самая радость, когда мальчики при мне. Не пускает меня Иван скотину пасти, не захотел подменить.

– А ты сказала – идешь.

– Свекровь выручила. Она у нас тихая, от нее слова поперек не услышишь: заберет малого из яслей и уложит. Я ее мамой зову. Иван в нее, отцовского в нем мало, только когда сатанеет… – Саша умолкла. Ее томило желание все рассказать Капустину о своих близких, чтобы хоть так он разделил ее жизнь. – Иван чуть не каждую ночь с сетью: крестят Оку вдоль и поперек, рады, что надзору нет. Никак нам егеря не назначат.

– С кем же он шурует, с Рысцовым?

– Что ты, Алеша?! – Она поразилась его незнанию человеческой натуры. – Прошку в егеря зовут. Без своей власти он против закона не пойдет, а при должности первым браконьером будет. Не хочет Рысцов в егеря, он на плотину хочет обратно – хозяином.

– Жизни ему не хватит дожидаться! – воскликнул Капустин.

Он поднялся, хотел выйти из будки, но Саша опередила его, шагнула внутрь: свет прожектора скользнул по реке, лег вдоль плотины, далеко разрезал пойму. Саша стояла рядом так близко, что он ощутил ее тепло, дыхание и неуверенную ее устремленность к нему.

– Уезжаешь… – сказала Саша.

Алексей поразился: кто мог сказать? Даже Митя не знает о скором их отъезде.

– Я про тебя все знаю, Алеша, и то знаю, чего ты сам про себя не знаешь. Тебе Цыганка говорила, как я плакать к ней прибегала?

– Когда я еще в деревне жил?

– После! Приснилось мне, что нет тебя, умер, умер в городе, понял? Кинулась я к вам ни свет ни заря, а у крыльца колхозный газик. Маша Капустина из дома выбегла, в лице ни кровинки, на меня не глянула – и в машину. Значит, к поезду, в город, и все правда. А следом тетя Катя, и ко мне, жалеет меня, по лицу гладит, смотрит, что у меня слезы набежали, и говорит: «Ничего не поделаешь, Александра, ты за Машу порадуйся: женится наш Алексей Владимирович. Маша на свадьбу поехала…» Я в слезы, сама не пойму, то ли рада, что ты живой, то ли по себе плачу, что умер ты для меня… У меня, бывало, слезы не выпросишь, а тут – конец света, хоть ведро подставляй. «Что ж ты плачешь, Александра? – говорит Цыганка. – Сама ведь его не захотела». А я реву, обняла ее, держусь, чтоб меня слезами в Оку не смыло. Долго она меня не отпускала, то по саду поводит, то чаем напоит, мы и на горку вышли, как подружки. Утешала меня, утешала, оглянулась на ваш дом и говорит тихо, будто Маша Капустина и в электричке ее услышать может: «Я бы своего сына за тебя легко отдала, Саша, мне бы это в праздник… Как же я детей хотела, я и жить-то так сама не хотела, как хотела их родить, чтоб они жили!.. – Дернулась, отвернулась и говорит напоследок: – Не смотри на меня, Саша, никто моих слез не видел, и ты не смотри». – Саша умолкла, память о прошлом не слабела, не теряла над ней власти. – С той поры и я не плакала. Уж как мне приходилось, а не заплачу.

– Замуж ты когда пошла? Мать не написала, я долго не знал.

– Скоро, Алешенька! Сразу за тобой, месяца не стала ждать. Леший посватался бы, я бы с горя за лешего пошла, а тут такой парень. Я тебе в городе и не снилась, и в радости не привиделась, ни живая, ни мертвая.

Теперь ему казалось, что снилась, что думал о ней чуть не всякий день, и не было такой поры, когда бы скрытая, не слышная никому связь между ними прервалась. Он готов был сказать ей об этом, но Саша опередила:

– Тебе надо ехать: нельзя нам двоим на одном берегу. Я думала, сладится все, встретимся, в кумовья запишемся, я и мальчиков привела, пусть помогли бы… А потом вижу, нет, не-е-т, не умерло, живое, грех случится. Ваня хороший, он ведь прежнее простил… И твоей-то, ладненькой, неповинной, слезы отольются, а ей за что? – Она заговорила вдруг другим тоном, не без горечи, а все же шуточным, дурашливым и вздорным, памятным Капустину по школьной поре тоном: – Проснетесь, выйдете утром под яблони, а там я, ага, сижу с мальчиками, пришла с чемоданом, и концы, с милицией не выгонишь… И стала бы я при тебе первая, а Кате куда!

– Саша! Саша! – Они обнялись, как близкие, век не видевшие друг друга люди, чистые, изнемогавшие в разлуке. – Милая ты моя… Сашенька, – бормотал он и целовал ее влажные волосы, пылающую щеку, светлую, даже среди ночи, шею. – Ты сказала: замученный… А я счастливый, я теперь счастливый… Может, лучше было не приезжать, но я счастливый.

– Я, Алеша, на колени стану, – шепнула она и опустилась бы в темноте коленями к полу, если бы ее не удержал Капустин. – За то, что приехал, вот за это…

Он спрятал лицо в ее жестких, будто не женских ладонях, прижался к ним, потом взял у нее в кармане плаща фонарик, резко отступил, ударившись подколенками о скамью, и осветил лицо Саши.

– Постой тихо! – попросил он. – Завтра уеду, не увижу тебя больше, хочу запомнить все.

– Столько лет знаешь, а не запомнил, пустоглазый! – Она подняла руку, убирая волосы со лба и закрываясь от света.

– Когда-то не приглядывался, – признался он, – а потом боялся смотреть: все украдкой, мельком. Мне бы тогда понять, что это не страх во мне, не страх, совсем другое…

За дни их разлуки Саша спала с лица, оно сделалось тоньше, губы выделялись резче, крупнее, улыбка новая – странным, страдальческим оскалом, будто Саша замыслила что-то отчаянное и страшилась, наперед каялась, вызывая сострадание.

– Что другое, Капустин? – помолчав, спросила она. – Хоть под разлуку скажи, не скупись.

– Разве ты не знаешь?

– А ты скажи.

– Все равно не поверишь: по-твоему, обыкновенные люди любить не могут. Один на сто тысяч, ты говорила.

– На миллион!

– Вот видишь. Чему же ты радуешься?

Не отвечая, Саша отняла руки от лица, и Капустина поразили ее глаза – растерянность в них, смятение, остановившиеся слезы. Он выронил фонарик, обнял Сашу, охваченный и жалостью и запретным желанием, ощущением, что с ним и прежняя Саша, изведанная, принадлежащая ему, и вместе с тем другая, чужая, которую только еще надо узнавать. Саша не отняла губ, стояла неподвижно, и он почувствовал солоноватую влагу на ее щеке.

– Чего ты? Что с тобой?

От удара фонарик не погас, свет его сник, померк, слабо выступал понизу из караульной будки.

– Бросил ты меня, – шепнула Саша без укора. – Отступился. Я тебя гнала от себя, Алеша, а сама думала: он меня умнее, поймет, пообломает козе рога. А ты в обиду!.. Чего ты в обиду ударился?

Он молчал, гнал от себя прошлое: непримиримую мать. Цыганку, говорившую с ним одними сочувственными глазами, свою слепоту, оскорбленность, малодушие.

– Нам бы тогда еще говорить и говорить, а ты убежал… бросил дикую. Ты бы меня проучил, хоть побил бы, и то бы слаще пришлось, знала бы я, что жалеешь меня. Идем отсюда! – Она очнулась, отрезвела, подняла и погасила фонарик. – Рыбакам время подошло, Яшку черти принесут. Идем.

Саша держала его за руку, идя по насыпи в обход «тихой», Капустин не сразу вспомнил о спиннинге и вернулся за ним. Саша подождала, снова взяла его за руку, шагала под дождем быстро, твердо, будто знала, куда ведет Капустина, но вдруг осеклась.

– Думаешь, я мужа боюсь? – спросила она. – Не боюсь. Был бы сейчас белый день, я все равно руку твою держала бы.

– И себя не боишься?

– Одно мне от себя спасение, что люди кругом, – призналась Саша, помолчав. – Нельзя нам больше с тобой под яблони, отгуляли мы свое при луне. Недели не погуляли, а ты мне на всю жизнь хозяин. Отчего так бывает?

– Не знаю! Не знаю! – восклицал он потерянно, стискивая ее руку, не решаясь открыть то, что терзало его сердце и казалось ему то единственным выходом, то безрассудством и преступлением. И, спасаясь от живого, осязаемого образа их с Сашей счастья, их возможного счастья вместе с детьми, которых он любил бы, как любит ее, он сказал: – У тебя хороший муж, он тобой дорожит… и отец он заботливый….

– Есть у меня муж, Капустин, – ответила она бескрасочным голосом и, освободив руку, пошла вперед, посвечивая под ноги фонариком, кажется, для того только, чтобы Алексей не сбился с тропинки. – Есть муж, и упасть я ему не дам… Только судьба моя в мальчиках, в них, не в нем.

Дождь усиливался, к рассвету похолодало резко и внезапно, как в комнате, которую вдруг сильно просквозит.

– Не думала я раньше, зачем человек живет, чего ради. По себе и не мерила: живу. Родили меня, и живу, не умирать же! Солнце встает всякий день, и я встану, все само собой и сложится, а как сложится, кто сложит, бы-ы-ла печаль голову ломать! Хорошо я жила, Алеша, и при матери хорошо и без нее, ты мое детство не жалей. А ты жалеешь, я знаю.

– Жалею!

– Птица так не живет, как я счастливая жила, нисколько не мучилась. А родились дети, надоумили меня: зачем живем? Они не спросят. Малые подавно не спросят, может, и потом поплывут, как река понесет. А я и без их спросу думаю: куда их жизнь повернет?

– Не рано ли тревожишься?

– Уж он живет, все видит, помнит все, где тут рано. Думали бы, что рано, и школ строить не надо. Катя твоя маленьких учит?

– Первые классы.

– Любят ее дети?

– Да, наверное, любят, – подтвердил он сухо. Чувство вины перед Катей притупилось; в эти минуты жена виделась ему не страдающей, не одинокой и оставленной, а сильной и строгой, словно и не нуждающейся в нем. Это были мгновения душевной опустошенности, безволия, его несло в темноте по течению на сорванной с груза лодке. – Она справедлива с ними, а это главное – со справедливости и начинается человек.

Саша приблизилась, снова нашла его руку. Шум дождя стирал глуховатый голос Капустина.

– За твоих сыновей я спокоен: они в тебя пойдут. Твое в них все пересилит.

– А что – мое?

– Натура твоя, то, что в тебе заложено, то, что и есть Саша Вязовкина.

– Прокимнова!.. – отозвалась Саша тихо. – Бежим, Алеша, тут «куча» близко, дождь пересидим.

Они побежали под ливнем и через минуту распахнули дверь землянки. Дохнуло затхлостью, запахами прелого сена, солярки, истлевающего дерева. Саша наладила фонарик, стащила с себя балахон и села на нары, упираясь руками в доски за спиной. Фонарик освещал ее сбоку, шею над светлым, в редких цветочках платьем, чуть запрокинутую голову, подбородок, опущенное веко. Саша медленно повернула к нему лицо, оно дышало любовью, непрочным, быть может, мгновенным, но сущим для нее счастьем, губы шевелились, говорили ему что-то ласковое и благодарное, нежность была в потемневших рыже-коричневых глазах, нежность и решимость, нежность и отрешенность от целого мира, будто вокруг только и остались эта землянка и они. Теперь в откинутом назад, чуть оплывшем теле виделась ему прежняя Саша, длинноногая, с сильным, подобранным животом.

– Теперь я все знаю, Капустин, ты полюбил меня тогда.

– И сейчас… люблю без памяти. Не знаю, как жить, как мне быть, Саша! – выкрикнул он, стыдясь своей слабости и того, что перекладывает тяжесть на нее.

– Сядь со мной, Алеша. – Голос ее почти не выдавал волнения.

Он помотал головой.

– Я себя не боюсь, и ты не бойся. Сядь! – повторила она.

Капустин не двинулся с места.

– Ты приглядись, Алеша: уже я баба, хворая баба, – говорила она, по видимости легко, а губы подрагивали, плакали, открывали и то, что пряталось за словами. – Со сна не разогнусь, и под глазами цацки, – жаловалась она и пальцами трогала мягкие бугорки под веками. – Мне мальчиков на ноги поставить, вот и вся моя жизнь. Дело это или не дело? Зря я жила?

Он бросился к Саше, впервые в своей осмотрительной, не импульсивной, а скорее рассудочной жизни опустился на колени, прижался лицом, бессвязно бормотал, что любит, что она живет, живет, а не жила и не смеет хоронить себя, записываться в старухи, в бабы, что она лучше и моложе всех.

– Ну и чудной ты, Алеша! – Она перебирала его волосы, поглаживала, стискивала голову, старалась приподнять, заглянуть в глаза, а он не давался, стыдился ее взгляда. – Как же тебя Маша Капустина родила? Она строгая вся была, сухарик праведный, а ты ласковый, ты все балуешь меня, дуру длинноногую.

Алексей не видел, как она побледнела, и ответное желание сжало ее губы, но он почувствовал, что Саша вздрогнула, дрожь протяжно отдалась во всем ее теле, повторяясь и повторяясь, понял, что она силится встать, и сам поднялся, повинуясь ей и не отпуская ее. Они опять стояли обнявшись, как недавно в караульной будке, но объятие теперь было другое: слепое, отнимающее разум. И в мягком, словно беспамятном падении раздался вдруг отчаянный защитный крик Саши:

– Але-ош-а-а!

Они сели оторопело на нарах, еще держась друг за друга.

– Уже я не одна… – сказала Саша и вздохнула освобождающе и виновато. – Не одна, ага! – Она по-пыталась улыбнуться, но улыбка не далась. – К марту рожу третьего, а ты женихаешься… Он живой, у него своя память, не обижать же его, – шепнула она. – А то бы я тебя пожалела… и тебя, Алеша, и себя, дуру темную… Вот тебе и грех мой, вот я какая, люди души моей не знают.

Алексей приходил в себя, погасал огонь, возвращалась нежность, еще не тихая, не одолевшая дрожи, но нежность и разум.

– Не черни себя, Саша! – Он сжимал ее пальцы, поглаживал, перебирал, будто пересчитывал, лаская, сам не замечал того, что делает. – Ты самая лучшая…

– Обратно за свое! И слушать не стану! Ты, Алеша, живи, а я с тобой до смерти не расстанусь. Хоть куда забежишь от нас, в Африку или еще куда – теперь наши везде детей разуму учат, – а все равно не расстанусь.

Алексей молчал.

– Ты нахваливаешь меня, а я ни одного дела до ума не доведу, ветер у меня в голове. – Она выискивала обвинительные доводы против себя. – Третий год электростанцию побелить хочу, а не соберусь, баб не подобью.

– Это еще зачем?

– Грязная, ворота ржавые, мимо иду, глаза закрою – хоть плачь. Сколько себя помню, весь свет от нее шел, в полую воду бегала смотреть, видать ее или нет, все боялась, а вдруг льдинами разобьет. – Мир оживал в словах Саши и в рыжих, накалившихся, медленно остывавших глазах он был, становился реальностью. – Стоим на горе, под нами море, ты и сам помнишь…

– Все помню! Зимой и во сне вижу.

– Мы и сны одни видим, Алеша! – обрадовалась она. – Все под водой, до самого леса – вода, а станция держится, как плывет, белая, лебедем… К нам теперь люди ездят из всех городов и чужие тоже, не нахвалятся на наши места, а на нее смотреть тошно, стоит пугалом. Я избегалась, чтоб риштовку поставили, тогда и белить можно.

– Одна не осилишь.

– Я уже доярок сговорила: ведь все мимо шастаем, стояла бы станция красивая, и у нас на душе праздник… Ой! Развиднелось, Алеша, смотри! – Она поцеловала его легким касанием губ, нежно, казалось, успокоенно. – Вот я какая удачная баба: сорвалась ночью до времени… Неужто, думаю, Капустин и в дождь обманет, не придет?.. – Речь Саши замедлилась, точно она сбилась с мысли, что-то припоминала и гнала от себя, опасаясь и памяти и ясности наступающего дня. – А ты едешь!.. Едешь, Алеша… Все тебе наша жизнь не глядится… Тебе бы все переделать, сразу, по правилам… Что же ты нетерпеливый такой, Алеша?.. – Она гладила его по мокрым волосам, по щеке, по настывшей штормовке, хотела и кожей запомнить его всего, печалилась, какие дурные мужики, никак жизни не построят и сроков своих не знают, будто им жить и жить целый век. И, спасаясь от охватившего ее смятения, от чувства, которому невмоготу противиться, сказала резко, окриком: – Уходи! Иди, Капустин! Уже светло… Иди, мука моя…

12

Дождливую ночь Воронок провел в избе, понукая себя подняться, встретить з о рю на плотине. Среди ночи натянул старые солдатские штаны, прежде свободные в икрах, а теперь туго охватившие отечные ноги. Костюмные, расхожие брюки лопнули по шву, вечером он принялся было сшивать их белой ниткой, но не сладил, брюки истлели, изрешетились. В солдатских, уже почти без цвета, но все еще надежных штанах почувствовал себя молодцевато, бойко прошелся по неметеным половицам, будто вернулось его время, трудное, голодное, но и молодое, ненасытное. Подумал, что пиджак он надевал редко, и если подсобраться, удержать при себе деньги, которые он выручит на пароходах за рыбу, то можно купить новые штаны и он снова будет при костюме. Солдатские хороши в сапоги, сегодня ему придется заправить их в носки, а носки пристегнуть булавками.

Воронок закурил. Спать не хотелось, в мыслях он уже не то что шагал по щербатым лестничным маршам вниз к реке, но и выводил рыбу, низал ее на кукан, удачно сбывал в ресторане колесного парохода и прятал в карман два трояка, мужественно отрекаясь от бутылки, протянутой буфетчицей, начинал новую, тревожную жизнь.

Не обуваясь, он вышел в сад, давно брошенный на произвол, среди ночи такой же темный и густой, как и соседские сады. Сад мог бы одеть его, избу поставить по-людски, но тут руки не доходили; казалось, он в саду гость, заглянул и чего-то ждет, а хозяева – мать, и Вера, и сын Яшка, – где-то они там все есть, закрытые одичалым малинником, низкорослыми вишнями, бурьянами, а начни он чистить и вырубать, им и места не останется, будто он для одного себя, корысти ради устраивает землю.

В ночном саду тепло и сыро, дождь не докучает, редкие капли холодят открытую грудь и лицо, а ладони, вытянутые вперед на пробу, по огрубелости не ощущают дождя. Ветер для реки неудобный, северо-западный, здесь, на излучине, он дует вниз по течению, рыба прячется, не веселит рыбака.

Но не это держало Воронка в избе. Он не из тех, кто, кровь из носу, требует от реки даров. Он жил при ней, уже и тем довольный, что она есть, течет, бежит мимо, ровная со всеми, и он на реке ровня любому, а если рассудить, то и повыше иных, только он не вылазит вперед, незачем. Что-то непривычное и неясное удерживало сегодня Воронка в избе – не тревога, наоборот, спокойствие, чуждая ему обычно душевная неторопливость.

Он погасил свет, а в избе Рысцова вспыхнули три окна, будто Воронок одним щелчком тут вырубил, а там зажег электричество. Постоял немного, не увидел за занавеской никакого движения и улегся на кровать. Думал о том, один ли ладится в пекарню Рысцов или вместе с Дусей, но если и один, то и Дуся уже на ногах, кормит угрюмого поутру Прошку, что-то говорит ему, так, что слов не разберешь, но верно, что ласковое, угождающее. Воронку при открытом окне доводилось слышать ее сонный, добрый говорок, и, напрягаясь, он всякий раз ждал, что Прошка откликнется ей хоть сговорчивым смешком, хоть словом единым, но тот молчал. Отчего так, думал Воронок, для Дуси только и света в окошке, что ее Прошка, а он с ней как сыч, ведь Рысцов ей верный муж, он кобелем и не был, он и, наголодавшись в войну, баб не трогал, сох по Маше Капустиной, землю рыл, чтоб ее получить, и Дусю тоже сам выбрал и привез. Не оттого ли Дуся стала в отпуск к родне ездить, что ей других услышать хочется, не одну себя? Еще Воронок подумал, что у Дуси и черные нитки есть – у нее и шелковые лежат, – и материя на заплаты нашлась бы, а ведь не попросишь подлатать брюки, их, если стирать, – в корыте расползутся. Он и не дал бы своих портков в ее быстрые смуглые руки, хота сама напросись. Позапрошлое лето как раз и случилось такое, но не с Дусей, а с шальной этой, рыжей Сашкой – «была печаль». Он с ее Иваном наперегонки ныряли у свай, дергали оборванные на черно-зеленых склизких бревнах якорьки и блесны, а на берегу Александра объявилась, неурочно-негаданно, тяжелая, в декрете уже, второго донашивала. Стоит гнедая кобылка против солнца – оно только край из-за леса показало, – ртом неуемным, ноздрями похватывает и ранешнее тепло, и прохладу реки, и луговой сладкий дурман; глаза веселые, озоруют, знает, что Воронку при ней из воды в чем мать родила не выйти. «Чего живот приволокла? Соскучилась?» – Иван подбородок задрал, пальцами за камни под водой держится, голос вроде строгий, а, видно, рад ей. «Ага! Скучаю…» – отозвалась Саша. «По мне, что ли?» – «И по тебе, а по ферме еще больше: уж неделю не была…» Неправда, подумалось тогда ему, это у молодых игра такая, что по ферме печали больше, у всех своя игра-приправа… «И чего, обрадовались раскоряки твои?» Саша к воде сошла, к самой Яшкиной одежонке, чтобы всякое ее слово слышно было; на тихой воде не то что шепот, вздох далеко слыхать. «Не поверишь, Ваня: одни дети да собаки так радуются. Признали меня, только что не лыбятся, а руку протяну – лижут. Не веришь?» Он верит, а уступать не хочет, уж так он привык, ему непременно нахалом показаться надо, только бы не погрешили на него, что прост. А Сашка чужую одежонку ворошит, сначала легонько, обутой ногой, потом присела, смотрит, как на диво. «Заберу я ваши портки, Яков Петрович, – сказала она, – сегодня солнце, в трусах пробегаете, обратно с доярками пришлю, я скоро…» «Якова Петровича» ему ввернула, знала, чем взять! «Не трожь! – крикнул Иван. – Не вороши тараканов!» И Воронок в сердцах обозвал ее «стельной кобылой», крикнул, чтоб убрала руки. Саша взяла из вороха исподнюю рубаху и верхнюю сатиновую блузу с оборванными ближе к вороту пуговками, а к обеду с дояркой прислала все в газете стираное, глаженое, обшитое, хоть не надевай, а любуйся…

И пришла ему сейчас смутная, нескладная мысль, что бабы здешние, все, сколько их есть, лучше мужиков – сердца в них больше. Вслух такого не скажешь – и в темноте оглядись, не подслушал ли кто тайную мысль, а то на смех поднимут, похлеще прозвище приклеится и во всю жизнь от него не отстанет. «Дался я бабам, – думает он, малодушно пытаясь объяснить их доброту на прежний манер. – Видно, не вся моя сила вышла, а и вышла, так им невдомек…» Но сразу усовестился, чуть не стоном отозвался на это свое лукавство: ведь вот куда его, кобеля беспалого, несет, а они все из жалости, из дурной бабьей жалости.

Только к Саше этой простой разгадки не приложишь, он ее от самой зыбки помнит, от черного, щербатенького – хоть не гляди – рта. У нее это материнское, рука сама собой к делу тянется, что-то в них виноватое есть перед целым миром, и не нажитая вина, а в самом семени, в корне самом им доставшаяся. Яшка и в себе чувствовал – тоже тайно, не открываясь в этом другим, – странное, сладкое и спасительное состояние вины, когда ты всем должен, а тебе никто, и ты от того не беднее, а богаче, и нужен людям, ближним и дальним, а все, что жизнь дала тебе, даже и то, что взято у нее тяжким трудом, все это дар нечаянный и благословение господнее.

Есть у него вина перед Верой, заметная и неисправимая, не оттого неисправимая, что Веры в живых нет, а от невозможности изменить собственное его существование. Вера звала Якова крестьянствовать, колхозным миром жить, она этим горела, кажется, вот-вот агрономией своей мир перевернет, не зря они с Машей Капустиной уж так сошлись, как и с сестрами не бывает. Он и после войны мог бы колхозу послужить, достало бы ума, а не снизошел, не потянуло его крестьянствовать, вот он и поднял свою клешню двухпалую, как пропуск в иную, легкую жизнь. Ту же землю топчет, при ней же исхитрился, пристроился: трудно ли, хоть и в осеннюю пору, в казенном балахоне похаживать, при винтовке, чужие куканы ворошить, мимохожим людом командовать!..

Со стороны поглядеть, и его плечо под общим бревном приняло свою тяжесть, а ближе подойди, сунь руку – и откроется правда: тяжелое другие несут, до ломоты, до онемения, а он приладился, ловко держит плечо, близко, только и дела… В войну другое, там всякая земля на его плечах лежала, и в окопе, а еще потяжелее та, что впереди, которую только еще взять надо, ногой на нее ступить: она наперед томит, ломит спину. Ночами он, случалось, и в войну слышал голос Веры: «Легкий хлеб горек, вроде шальных денег. Держись дела, семье дело нужное…» В войну слышал, а после запамятовал, уж так охота пришла душу отвести…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю