Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Николай затравленно оглянулся на мальчика: врет все, врет нарочно, знает, что пустырек за аптекой лежит впритык к дому Николая. Еще чего не хватало!
– От денег не отвыкают, – сказал он рассудительно. – Без них тоже жизни нет. Это как же, правление решило или Хворостин один?
– Не знаю.
Бабино входило в большой кожуховский колхоз. Но шли годы, и никак не определялось, кем же приходится сельцо колхозу – то ли малой фермой для летнего отгула телят, то ли сенокосной артелью, то ли особой лесной бригадой по заготовке дров?
– Привык Хворостин демократию нарушать, – сказал Николай. – Без правления такого дела не решить. И так мы третий год без бани.
Мальчик рассмеялся:
– А у нас своя баня! В Бабине у каждого банька, а в Кожухове все грязные ходят: того и гляди, клопы в заду заведутся, – повторил он привычный бабинский выпад против кожуховских.
– Гордости у вас и на копейку нет! – Николай отодвинул от себя тарелку, пустой стакан и приготовился встать, распрощаться: теперь ему рвать надо, сразу рвать, не то пропадет, запутается между двух изб. – Патриотизма своего не имеете.
– Кончается Бабино, – невесело согласилась Люба. Она чуяла, что крылось за привычными, словно бы связанными движениями Николая, хотя, казалось, и не смотрела на него. Она любила его безотчетной бабьей любовью, но угадывала в нем и то, что только мать может угадать в сыне. В грусти ее низкий голос звучал певуче, красиво. – Размывает нас жизнь, как вешняя вода снег. Расползется Бабино по лесу, и не сразу, – сразу бы легче, – расселятся, кто в леспромхоз, кто куда, по лесничествам, по кордонам… На посадках работают, желуди для питомника собирают. Тоже дело… – Она усмехнулась. – Заработки.
– А деревня?
– Не будет. И кино не будет.
– Значит, согласие дала? – Николай поднялся, встала и Люба.
– Нет. – Она посмотрела в окно, но увидела только темную слюду стекол, отсветы лампы, неясный отпечаток стола и людей. – Я из Бабина последняя уйду. Может, один Серафим пересидит меня. Он сегодняшнее лето сам пришел с готовыми наличниками, видал? – Николай кивнул. – Принес и говорит: «Это тебе, Люба, за красивые глаза, мне их леший помогал резать, околдованные они, от них не уйдешь и никуда не уедешь, хоть из самой Москвы за тобой „Волгу“ пришлют». Станут за мной «Волгу» слать, бензин тратить! – она рассмеялась. – Так что твоему Хворостину не светит.
И снова Люба сама, своей охотой, освобождала Николая от душевной тяжести, от необходимости действовать, снова она была влекущая, доступная, а его присутствие в этой избе никак не пересекалось с жизнью другой женщины, которая спит на высоком берегу Оки и горя не знает. Николай ответно улыбнулся, размял плечи и сказал облегченно:
– Хворостин много на себя берет, привык, что люди молчат, а то нарвался бы.
– Я четыре класса окончу, – упавшим голосом сказал Степан, – все равно уедем. – Он уже стоял у двери, в валенках и пальто, помогал старухе влезть в старую долгополую овчину. – В интернат уеду.
– Никуда ты без меня не уедешь. Вместе решать будем, – сказала Люба серьезно, оглядывая мать и сына, хорошо ли они оделись, чтобы идти на другой конец Бабина, к Любиной тетке.
– Ты ему грибов не забудь, собери, – твердила напоследок старуха, тыча рукой в сторону печи. – Даст бог, в один котел попадут… Сегодняшний год они не червивые, один в один.
– Ехать, что ли?.. – с ленивой раздумчивостью сказал Николай, когда старуха с внуком сошли с крыльца и шаги их затихли.
– Нет! Не езди! – Люба встрепенулась, бросилась к нему, загораживая путь. – Не скоро ведь увидимся, а может, никогда.
– Чего там – никогда. Рядом живем, по-соседски. – Нехорошая, неуместная улыбка тронула рот Николая; даже выпивший, он устыдился ее и, верно сам того не понимая, выразил ее в столь же обидных для Любы словах: – Ну, быть по-твоему, отдохну зимы ради.
Погляжу, каково оно тут при новых наличниках: может, и жизнь новая?
Стаскивая сапоги, он опасливо посмотрел ка Любу, но лица ее не увидел; повернувшись к нему спиной, она разбирала постель.
4
Сон не шел к Николаю. Рядом, сдерживая дыхание, лежала Люба, а может, он и услыхал бы ее, если бы не в голос ревущий ветер, ломившийся в дверь, и в окно, и в прохудившуюся кровлю. Глаз угадывал мутноватый безликий квадрат окна, но в избе от этого не становилось светлее.
Нежное, благодарное чувство к Любе, которое только что наполняло Николая, уходило, обнажая трезвую, обидную даже мысль, что хоть он и женатый человек, а Люба навсегда останется в нем, и долгие годы его будет донимать ощущение утраты. Это будило какое-то злорадное чувство, что нечего ей выше своего пупа прыгать, она принадлежит несчастному Бабину, пусть и делит его судьбу.
– И ты не спишь? – спросил Николай.
– Зимой только и дела, что спать. Отосплюсь.
– Вам хорошо зимой, а нам хуже.
– Нам круглый год хорошо…
– А что? А что, на самом деле! – рассердился Николай. – Вам неплохо, жизни вы своей не понимаете.
– Я прошлой зимой думала, мы с тобой жить будем, – сказала Люба спокойно, без боли.
– Как муж и жена?
– Да.
– Ополоумела, что ли? Не с того мы, Люба, начали, чтоб под венец идти.
– При любви с чего ни начни, все к доброму.
Николай представил себе, как он уедет в Кожухово, а Люба останется одна в широкой, беззвучной кровати, в темной, заметно холодеющей избе.
Он рассмеялся щедрым, глуповатым смехом.
– Если бы, как у иных народов, по две жены разрешалось, другое дело. Увезла бы тебя чагравая в Кожухово.
– Я бы второй не пошла.
– Побежала бы!
– Нет, – спокойно сказала Люба, будто она уже обдумала и такую возможность.
– Бегом бежала бы, – шутливо настаивал Николай. – Ведь вот позвала!
– Это я своей волей. Сама захотела. А попади я к тебе в дом женой, одну меня и любил бы. Другой бабе слезы отлились бы.
– Много об себе думаете!
– Одну меня, – упорствовала Люба.
– Отчего же я тебя первой не взял?
– Потому что слабаки вы, мужики. Всего вы боитесь: кто как посмотрит, кто чего скажет. – Она вздохнула. – Ты меня, сколько бывал здесь, ни разу и не погладил.
– Это зачем? Жалею – и все. Ты ж не телка, чего тебя оглаживать.
Люба минуту полежала молча, потом сказала тихо:
– Видела я ее. В лесу. Она с бабами грибы собирала.
– Подглядывала!
– Так вышло. Бабы белые грибы берут, а она все козлят да козлят, их легче брать, в сосняке ими вся земля утыкана.
– Я попросил, – соврал Николай. – Я козлята соленые больше всего люблю.
– Научится. Красивая.
– Ничего… – сказал он неопределенно.
– Быстрая, сноровистая.
– Жадная! – Николай рассмеялся.
– Тебе в пару.
– А чем же я жадный? Чем? Скажи на милость! – Люба молчала, он повернулся к ней в темноте, нашел ее плечи, грубо стиснул их и почувствовал, что не может противиться ей, противиться желанию. – Ну чем? Чего молчишь? Жадный. Жадный… Это я до тебя жадный… а так хоть в монахи иди… Люба! Люба!..
Вроде поутихло на дворе, а может, шумный ток крови в голове Николая приглушал посторонние звуки. Посветлело окно, но не серым рассветным, а лунным лесным светом. До зари – вечность, до зари Николай вернется домой и завалится спать, чтобы раньше полудня и не показать жене виноватых глаз.
– Степка с Серафимом сдружился, – сказала Люба после долгого молчания. – Бегает к нему, плотничать помогает. Толкуют часами, как ровня.
– Блажной он, лысарик.
– Степка говорит, у Серафима план есть – все Бабино деревянными кружевами одеть: наличники, карнизы, коньки над кровлями, балясины для крылец выточить… Чтоб ездили к нам отовсюду люди.
Николай хмыкнул презрительно, недоверчиво.
– Он может, – сказала Люба. – У нас полсотни изб и осталось.
– А платить кто будет? Не всем же за красивые глаза!
– Всем задаром: как лес родит, само собой.
– Ну и блажной! – удивился Николай. – Он же главный принцип нарушает – материальной заинтересованности. Испортит он тебе сына, Люба, дерьмом башку набьет.
– Серафим не испортит, – убежденно сказала она. – Он добру научит.
– Шла бы ты за Серафима: очень вы один к другому подходите!
Люба задержала дыхание, потом сказала, будто рядом с ней находился посторонний, не породнившийся с нею кровно человек:
– Я пошла бы.
– Концы! Концы! – крикнул, юродствуя, Николай. – Я вас и сосватаю.
– И Степка от него научился, закричит вдруг: концы! концы! – и все подбородок оглаживает… Не нужно нам сватов.
– Что же вам помеха? – Николай раздражался все больше. Вот она какая: за любым побежит! Оттого, видно, и не дорожат ею мужики, что чуют ее натуру, не ценят легкой добычи. И уже в собственном сердце он перед нею не был ни в чем виноват и, как никогда, верил в то, что Любе самое место в Бабине. – Шла бы за него!
– Серафиму это не надо, – сказала Люба. – Он меня на тридцать лет старше, жизнь без бабы прожил, неможется ему уже.
– Пустяк дело! – Николай встал, прошел по стылому полу к разбросанной на стульях одежде. – Я бы при тебе и наперед состоял, в отхожих промыслах.
– Нет, Коля, вышла бы замуж, и все. Никогда я в грязи не была.
– Вот ты как! – окончательно обиделся Николай. – Ты беспорочная, а я в грязи, я от жены в чужую избу.
– Ты – другое дело. У нас любовь была.
– Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.
– Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.
– Нужна она мне очень, твоя жизнь! – сказал Николай жестоко. – Мне и своей хватает.
Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.
5
Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.
– Поговорили? – спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.
– Поговорили, Степа, – откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.
По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.
– Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, – частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, – а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.
– Мама! – крикнула Люба в отчаянии. – Степа хороший!
– Хороший, – согласилась старуха, – плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, – уже от себя убеждала она Николая. – Ты его тоже жалеть будешь…
Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.
– Не езди, Коля, – сказала Люба серьезно. – При морозе этот ветер лед по Оке гонит.
– Моя забота, – ответил он миролюбиво. – Как-нибудь!
– Тулуп надень, не шутка.
– Я в шинельке и при тридцати градусах трубил. Закаленный.
– Как знаешь. – Люба вздохнула, вынула из-под жакета старые меховые рукавицы. – Возьми.
– Ладно, – сказал Николай. – Пальцы правда зябнут. – Он надел рукавицы, схватился рукой за тяж и дернул, тряхнув оглоблей. – Я их в «куче» оставлю, в углу под лавкой.
«Кучей» кожуховцы называли землянку на берегу Оки, рядом с летней фермой: издалека, от леса или с высокого правого берега, она и впрямь напоминала кучу земли.
– На лед брось, – сказала Люба. – Пусть плывут. Пусть хоть они плывут.
– Не разбрасывайся добром, – заметил он рассудительно, ведя лошадь со двора.
– Они в землянке и так пропадут. – Люба шла рядом. – Я в Кожухово теперь не приду.
– Хворостин прикажет – явишься. Не зарекайся, – сказал Николай недоверчиво. – От своей выгоды не побежишь.
– То-то и беда, что не знаю я своей выгоды. Потеряла я ее. Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу – веришь?
– Ясно, – сказал Николай не задумываясь. – Ты бабонька артельная.
Люба шла рядом словно потерянная, спотыкаясь на знакомых местах, шла, не чувствуя, что мороз кусает голые ноги.
– Летось в электричке тетка одна на весь вагон кричала, мол, роздали бы людям землю, пусть хозяйнуют…
– Отсталость! – заметил Николай.
– Правда, Коля, – обрадовалась Люба и схватилась за его рукав. – Ты только не шуткуй этим… Отдельная земля! Это же тоска какая, всю жизнь вместе, котлом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть? Всем нам концы.
– Концы! Концы! – рассмеялся Николай. – Все вы от Серафима набрались, чуть что – концы! – Он остановился, повозка медленно проезжала мимо, к лесной заставе. – Прощай, Люба.
– Будь счастливый!
Она сгорбилась, стояла недвижно, ветер трепал подол юбки, вскрыливал короткие полы жакета.
– Беги, простынешь, – сказал Николай глухо. Чувствовал, что на прощание нужно сказать что-нибудь душевное, и не находил слов.
– Если ты точно решил к нам не ездить, положь слегу на место, своей рукой положь… Есть такая примета.
– Положу! – добро ответил Николай. – Положу, и концы!
Люба исподлобья смотрела, как механик нагнал повозку, как пропустил мимо себя лошадь, наклонился, поднял с земли слегу и уложил ее в рогатки поперек дороги.
6
Вскоре мороз согнал киномеханика с повозки. Мерзли ноги в тонких летних портянках, холодно было коленям, даже спине за толстым бобриком, только меховая ушанка да Любины рукавицы надежно согревали голову и руки. Застигнутая внезапным крутым морозом, затвердевала влага внутри деревьев, стволы и ветви громко постреливали слева и справа, врываясь в неумолчное гудение ветра, бушевавшего вверху узкой лесной просеки, по которой вилась дорога. Холодным было сено на телеге, ледяными тяжелыми кругами казались коробки с пленкой, сложенные в мешке.
Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу – миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.
Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», – соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, – лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»
Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, – ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.
Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.
В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.
Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.
Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.
Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.
Страх неожиданно охватил его, когда лодку вынесло на льдину и весла бессмысленно заскреблись о лед, как пальцы старухи Ермаковой о клеенку. Он несся вниз и вертелся волчком так, что вскоре потерял представление о берегах, и только течение помогало ему определить, в какой стороне лежит высокий берег, а в какой отмелый, с землянкой, с чагравой и Любой Ермаковой.
Николай закурил. Дрожали руки, весь он теперь, в вынужденном безделье, трясся от холода, спички одна за другой гасли, и все-таки он закурил. Сделал несколько затяжек и почувствовал, что, если не бросит, его выворотит всем щедрым бабинским угощением. Но он был упрям и сигарету не бросил.
Он подумал, что это расплата, что между его случайной, будто подстроенной поездкой в Бабино, встречей с Любой, его ненужной грубостью и этой нелепой гибелью под родным берегом есть какая-то неуловимая связь. Не та связь, которая существует между часами суток или в смене тишины и ветра, мороза и ростепелей, а высшая, зависимая от поступков и полная тайного, недоступного ему смысла. Это была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.
И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.
Николай постучался в первую же избу, – здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.
7
Будет тебе об лошади убиваться, – успокаивала Николая жена. – Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, – скучно твердил механик. – Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.
Его показывать надо, – уже раздражаясь, объяснял Николай. – Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.
– Ты ж не нарочно, Коля, – мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, – один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.
Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.
– Еще бы не хватало нарочно…
Она и не допытывалась, как доехал, куда девал лошадь, будто все, что он делал, не подлежит обсуждению, лучше его сделать никому невозможно.
Только и спросила:
– Был в Бабине?
– Был, как же. Обратно плыл, чуть не накрылся.
– Ой! – в страхе Катя прижалась к нему, дав волю нежности. Обычно она изо всех сил сдерживала ее и на людях и наедине с Николаем, полагая, что так и нужно. – Какой же ты отчаянный, Коля!
Он обнял жену, чувствуя под рукой ее худощавую, широкую спину, в которой только угадывалась будущая мощь и деревенская бабья тяжесть, потом рука упала вниз, он шлепнул Катю пониже поясницы и весело, отменив для себя ночные тревоги и ночной грех, рассказал ей о переправе и о том, как приходил в себя на печи в Орешках.
– …Пожалуй, в правление сбегаю, – заключил Николай. – Пусть выручают лошадь.
– Не ходи ты, – захлопотала вокруг него Катя. – Уложу я тебя, напою, лежи, угревайся. Лошадь не колхозная, станет Хворостин об ней думать, как же. Я и постель разберу…
– Не время! – Несправедливая, мелкая злость поднялась в нем против жены, а заодно и против Любы Ермаковой, и против женщин вообще: что суетятся слишком, и ласковы непомерно, и чуть что – постель разобрать готовы, а лучше бы мужиков ремнем, ремнем, а то и вожжами. – Пойду, сегодня дни короткие.
Но пошел он не в правление, а на берег.
Крутой склон – в глинистых осыпях, в сухом бурьяне и почерневшей никлой крапиве. Ока стала, но не прочно и не ровно, а застругами и, казалось, дышала, готовая, чуть что, взломать ледяную кору. На другом берегу, неподалеку от загона и дощатых построек фермы, темнела «куча». Отсюда она казалась махонькой, и странно было подумать, что где-то в ней, в углу, в сочащейся сквозь щели сырости, стоит лошадь, голодная и ненапоенная.
По пути к дому Николай заглянул на почту: может, дозвониться на тот берег, попросить кого из заокских, из Бабина или из Комлева, сходить за лошадью. Но связи с другим берегом не было.
Дома Николая поджидал тесть: крупный, темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке. «Катя позвала!» – подумал Николай с раздражением, хотя отношения у них были добрые, тесть добыл ему лес и доски на избу, не докучал советами и появлялся всегда не с пустыми руками. Вот и сейчас на углу стола темнела поллитровка, припотевшая в жаркой избе.
Тесть любил зиму и умел праздновать ее долго, достойно, не роняя себя. Весну, лето и осень он работал за семерых, дремал на ходу, мелькал повсюду – в лесных пастухах и на перевозе, на сенокосе и на уборке картофеля, на подхвате в трудных торговых делах колхоза – и был самым рисковым среди ночных разбойных рыбаков. А зиму праздновал; только немного, в свое удовольствие, возился по двору или в солнечные ясные дни плотничал за сущие гроши на старух и вдов-солдаток. Но все время, от ледохода, когда по Оке несло бревна и доски, до последних, уже в холода, лещовых тоней, он безошибочным инстинктом отличал дела пустые, «на дурика», как он говорил, от тех, которые сулили хоть малый заработок, и всегда прочно, уверенно держался при доходных делах.
– Ты ночь пережди, не суши себе голову, лошадь – животная крепкая, не сдохнет, – сказал тесть, вылавливая ложкой из щей скользкий оплывший кусок янтарного сала. – Покрепче любого человека.
– Человек пить захочет – напьется, а она? – хмуро возразил Николай.
– А провались она, Коля! – сказала Катя беспечно. Она бывала особенно рада, когда за ее столом сидели эти двое – главные мужики на земле: отец и муж. Все ей в такую пору казалось достижимым, легким, век человеческий бесконечным. Заходящее зимнее солнце залило свежий сруб розовым сочным светом, играло в крахмальных занавесках, на маленьких скулах Кати, в серых, мозаичных, будто из точек и пятнышек, глазах. – Не класть же за нее голову, верно?
– Ну и дура, – беззлобно сказал отец. – Лошадь два дома кормит. Околеет, и будь здрав.
Для чагравой, поскольку она лошадь при должности, разрешалось косить боровину по ту сторону Оки, а в лесу нетрудно уж было свалить и лишку, а «лишку» этого хватало еще на двух животин – двухгодовалую телку Николая и холмогорку тестя. Для всех других, немногих теперь, держателей коров запастись на зиму кормами стоило больших усилий. Еще с весны они вели торги с односельчанами, закупали на корню те десять – пятнадцать пудов сена, которые мог дать приусадебный участок. Лошадь избавляла Николая и тестя от всех хлопот: они косили и косили в лесу высокую, неподатливую боровину, а свозили сено зимой на той же чагравой, и не сразу, так что и за руку их не схватишь.
– Я и говорю, – смешалась Катя, – завидуют нам. Чего в правление идти? Не любят они Николая.
– Все у вас, баб, любовь на уме.
– Уважают его, – веско сказал тесть. – Крепкого хозяина всегда уважают.
– Меня Хворостин на трактор звал.
– Он себе на уме, – сказал тесть. – Его понять можно, ему выкручиваться надо.
– Жалею я ее, – сказал Николай грустно. Мысли его против воли возвращались на тот берег, в землянку, где замерзала ни в чем не повинная лошадь. – Там дверь в середку открывается.
– Лошадь жалеешь?
– Ей дверь нипочем не открыть.
– И ладно. Без воды проживет, а открой дверь – она замерзнет.
– И без воды жить не станет, – упорствовал Николай.
– Проживет. Не околевать же тебе там.
– Понятливая она, – жаловался Николай. – Сколько живу, ни в деревне, ни в полку такой понятливой не встречал. Преданная она мне, можешь ты это понять? – сердито спросил он у жены. – Она бы меня из огня, от смерти вывезла, а я бросил.
Тесть наливал ему больше, чем себе, – так уж у них повелось: Николай молод, а он контуженный на войне, со шрамом на морщинистом лице – от щеки и через висок.
– Ты все правильно сделал, – сказал тесть. – Не со страху, обдумал все. Никто бы другой лучше не сделал. Переспи, а утром я тебе подмогну, утром дело прояснится.
До утра Николай трижды бегал на берег: вечером, как стемнело, и среди ночи. Ночь он промаялся: сбросив сапоги, дремал на деревянном крашеном диване, просыпался оттого, что слышал во сне треск ломающегося льда, и бежал к Оке. Река лежала тихая, спокойная, свет ясной ночи позволял видеть далеко вокруг, а редкие неторопливые снежинки не мешали глазу. Мороз резко спал, дело шло к оттепели.
Он видел, что и Катя не спит на супружеской постели: она вздыхала, ворочалась без надобности, вставала, шлепала в кухню, будто к ведру с водой, ждала, ждала, а он наказывал ее, мучил, хотя считал, что наказывает себя, что он не стоит ни ее любви, ни вздохов, ни чистых теплых домашних простынь. «Вызволю лошадь, – думал он, – начну другую жизнь…»
День настал снова ясный, солнечный, а с ним упал на землю легкий морозец. Встретив поутру мужиков, Николай на их расспросы сказал, что все в порядке, лошадь тогда же ночью переехала с ним в лодке и живет – сено жует… Теперь он был в путах собственной лжи и никого в помощь позвать не решался, а мог рассчитывать на себя и на тестя. Но тесть не соглашался на риск.
Лед оживал, на стрежне белое поле сломалось и вяло горбатилось, дышало. Такая канитель могла длиться много дней – до полной оттепели или стойких, надежных морозов, а Николай уже в мыслях видел чагравую на грязном полу землянки, с боками, изрезанными осколками бутылки, видел, как, содрогаясь иссохшим телом, лошадь силится встать на колени и снова валится на бок.
Следующую ночь он провел в постели, но любовь жены не принесла ему ни былой радости, ни душевного покоя. И Катя сердцем чуяла, что Николай переменился, что не только глаза, но и руки его воспринимают всю ее с обидной трезвостью, не так, как бывало прежде. Будто переломилось что-то с этой поездкой, с бедой, в которую попала чагравая.
Прошло еще два дня. Николай выходил из дому, стоял в саду, прислушивался к Оке: не сломала ли она лед? Он уже не числил чагравую в живых, а ждал первой возможности, чтобы переправиться и собственными глазами увидеть дело рук своих. Названивали из районной конторы проката, требовали фильм. Николай прятался в пристройке, когда с почты прибегала телефонистка. Его не тянуло и на берег, к неподвижной реке, к побелевшим за эти дни заокским далям. Не думал о коробках с пленкой, о начальстве, о Любе Ермаковой, а если и вспоминал о неизбежных неприятностях, решал про себя коротко и жестко: «И хрен с ними. Пойду к Хворостину, на трактор. Живут люди в колхозе, и я буду жить». Все его мысли были о лошади, о ее ненужных страданиях и гибели, о том, выплыли бы они под Орешки, заведи он ее тогда в лодку, или накрылись бы вместе? И оттого, что такие мысли впервые завладели Николаем, в них была и тяжесть, и сладостная горечь одновременно, и что-то, что отдаляло его от трезвого, расчетливого тестя и даже от Кати.
8
Среди ночи – это была четвертая ночь в Кожухове – что-то сорвало Николая с кровати. Пробуждение было резким, внезапным, будто его подняли толчком или казарменным окриком и нельзя было медлить. «Все, – решил Николай, – нет чагравой. Накрылась. Теперь точно».
– Идешь? – спросила Катя.
Он собирался быстро, как по тревоге.
– Иди, Коля! Чем так мучиться – иди!