355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 10)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

Молодой лейтенант сидел на своем мотоцикле, сложив руки на груди и опустив на палубу ноги; загорелое, в темных бачках лицо его было устремлено на высокий берег, будто он ждал оттуда какого-то знака, но час для этого знака еще не наступил. А майор слонялся по парому, посматривал на часы и громко ругал паромщика. Майор уже много лет служил при летних лесных лагерях, представлял здесь по совместительству военно-охотничью инспекцию и был знаком едва ли не каждому окрестному жителю. Говорили с ним запросто, как со своим, хотя в первый год пугались его черных, почти сросшихся бровей над жгучими глазами, мясистого носа и резкой, нетерпеливой речи.

– Опять сети брать будешь? – спросила у майора бабка, смиренно подняв на него глаза. Крохотная, она сгорбилась на бревне у борта с двумя другими старухами; в ногах у них стояли плетеные корзины, прикрытые березовыми ветками. Корзины большие, будто снятые с грузовика, а не принесенные на немощных старушечьих спинах.

– Сегодня в ночь не пойдут, – сказал майор, оглядывая мужиков. – Устали. С сетями не сладят.

– Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, – ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. – Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее боталом, она и твоя, в яче е .

– Сама-то чего наловила, ведьма? – оборвал ее сердитый голос.

– Маслят набрали. – Она пошевелила медлительной рукой непривялые еще листья березы, но не показала грибов. Главный интерес был к майору – И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит. Балованный он.

Бабки сидели спиной к реке, не как Полинка Лазарева, которая подстелила старый мужнин пиджак, обняла руками нижний брус перил и спустила за борт горящие от усталости ноги. У Полинки на том берегу живой дом, с детьми, с ревнивым мужем, а у бабок худые избы, из которых поразлетелись и птенцы – кто в науку, кто в шоферы, а дочери больше в торговлю, – и старики, дожидавшиеся своих старух на деревенском кладбище. Бабкам не надо было глядеть на Оку, на крутояры с липовыми рощами и несколькими окраинными домами, чтобы представить себе всякую подробность, – эта земля жила в них, жила такая, какой была издавна, а новое уже плохо запоминалось.

– Ты, бабка, профессор по браконьерству, – сказал майор. – Может, и сама промышляла?

– Было! – гордо сказала она. – Как не быть – было. Мой старик первым в этим деле числился. Жаль, не застал ты его. – Она горестно вздохнула. – У нас до тебя тоже инспектор шнырял, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все – ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и – концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! – Бабка даже посветлела лицом. – Мой и помер-то от реки. На леща позарился, уж под самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… – Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили вдруг бабку. – Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, – сказала она просветленно, – а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают.

– На хлеб много ли надо, бабка? – упрекнул ее майор за лукавство.

– Коль при деньгах – мало, а нет их – ой как много! Ночью проворочаешься, думаешь об них, а утром глядишь – обратно их нет. Из чего ты их, милый, сделаешь? Мужик все добыть может, из земли даже, а чего земля не родит, то умом сотворит. Все, окромя денег.

– А теперь, значит, разбогатели? – ввязался в разговор Петр Егорович.

Бабка кивнула.

– Теперь вам пенсия вышла, так, что ли? – весело угадывал он ход ее мыслей.

– Она. – Бабка ждала подвоха. – И нам, и вам.

– Двенадцать рублей? Четыре, значит, бутылки и триста грамм карамели?

– Дурак и меряет жизню бутылкой, – сказала бабка.

– А ты?

– Наперстком, Петр Егорович! Нас нужда счету научила. Тебе бутылка, а нам хлебушко, сахар, соль и керосин…

– Обратно на табак не вышло! – крикнул кто-то из толпы.

Бабка пренебрегла легким укусом: курят мужики, а коли жив и старик, то в доме не двенадцать, а все двадцать четыре рубля, хватит и на табак. Не вставая с бревна, она стала кланяться, угодливо, часто, по-церковному, поникая маленькой головкой перед майором, стоявшим в расстегнутой гимнастерке, с крупными каплями пота на лице.

– Засветила и нам жизня, при самом конце, а засветила, – быстро выговаривала она. – Вышла нам жизня, мы уж и не чаяли, а вышла… Устроилась… У кого дрова на зиму припасены, тому и вовсе жить можно… И умирать не приходится… Живи до весны барином!

– Подвел нас Ефим под монастырь! – сказал вдруг майор с преувеличенной озабоченностью.

– Ты плотиной ходи, – великодушно посоветовала бабка, – а машину мы перевезем. Ходи, тебя пустят.

– Пока пускают, – усмехнулся майор.

– Ты при важном деле, – льстила ему бабка. – Тебя нельзя не пустить… Пожалуй, еще ты и над ними стоишь, верно?

– Я сам по себе, и они сами по себе, – сказал майор. Легкая плотина, из металлических звеньев, узкая, с настилом в четыре доски, чернела на реке. – Ладно. Подожду. Мог бы и днем корову привести, днем мало кто едет.

– Днем не то, – сказал спокойный лобастый мужик, устроившийся на палубе так, будто он здесь и ночевать собирался. – Днем Лыскина нужда в половину бабкиной пенсии обойдется. А он, видишь, тайком хочет, по сговору. Тоже, выходит, браконьер.

Кругом засмеялись неожиданному обороту, а Петр Егорович, заметив рядом с бабками двух сонных от усталости мальчишек, скомандовал:

– Семка! Ну-ко, давай на столб, дозорным! Сигналь нам!

Мальчик мигом согнал с себя сонливость, побежал на берег и забрался на обстановочный речной столб. Сорвался с парома и второй мальчишка; они повисли на столбе, резко очерченные в стынущем небе.

– Ну? – закричал Петр Егорович. – Идут?

– Не-е… Стоят! Поврозь они! – закричали наперебой мальчишки.

За спиной Полинки толкались люди помоложе. Их все еще привлекала Полина, хоть она и ушла бесповоротно в бабье сословие и в немногие годы родила Грише Лазареву четверых. Полнота пока красила ее; лицо Полины казалось молодым и нежным, яркий рот был приоткрыт, а синие выпуклые глаза, если вглядеться, могли и поразить и обеспокоить надолго. И говорила она в нос, будто дразнилась или завлекала тебе одному предназначенным смыслом.

По одну сторону от Полины – разведенка Раиса, почтальон из лесной деревушки Бабино, она иной раз приходит сюда в большое почтовое село с ночевкой, чтобы не делать два далеких конца в один день. По другую – тракторист Василий, женатый на худосочной учительнице пения, которая быстро от него устает и держится в сторонке, подальше, уныло наблюдая за его неуемной, громогласной жизнью. Василий то перегибался за борт, поглядывая сбоку в улыбчатое лицо Полины, на ее толстые колени и шевелящиеся в воде пальцы ног, то хлопал ее ладонью по спине и пониже, уверяя, что бьет комаров и слепней.

– Не балуй. Слышь, не балуй!

Это говорит не Полинка – она будто и не замечает ни взглядов Василия, ни тяжелых шлепков, – а Раиса, не причастная к ним, безразличная с виду. Вытянутое ее лицо не по годам желто и строго, хороши только крупные карие глаза под разлетистыми бровями.

– Ты, Раиса, все еще без хомута? – старается задеть ее Василий. Он выпрямляется, и видно, какого он удивительного роста; Петр Егорович и тот ему не пара.

– Еще от старого хомута болячки не сошли, – сказала Раиса. – Нужны вы мне! Сбегаешь тридцать верст в оба конца, об вас и не вспомнишь, как вас черт скроил.

– А в праздник? – гнул свое Василий.

– В праздник плохо. – Раиса облокотилась о перила, карие глаза ее задумчиво оглядывали высокий берег. – А с вами и того хуже: с вами и в праздник скука смертная.

– Со мной весело! – Василий самодовольно засмеялся. – Со мной, бабоньки, кругом аврал!

– И с тобой скучно, – безжалостно сказала Раиса. – На твою вот глянуть, сразу видно: заел ты ей жизнь. Девкой она веселая была. – И вдруг переменившимся голосом: – Полинка! Твой-то ждет!

– В районе он, – беспечно сказала Полина. – За шифером уехал, с ночевкой.

Ока побежала навстречу ее синим глазам, лаская прохладой, тихими всплесками, показался и берег, лодки на отмели, рыжие осыпи. Она нигде не видела Гриши.

– Ты наверх смотри, – сказала Раиса. – Во-о-он, за липой сховался, рукав видать. Его рубаха?

– Его… – Полинка проворно поднялась, стала обуваться, поглядывая на холмистый берег, на могучие стволы лип, за которыми, как мальчишка, прятался ее муж Григорий. Смотрела счастливая и обеспокоенная, будто она виновата в том, что молчал мотор и паром не плыл к тому берегу. – Где же этот черт, Ефим? – сказала она сердито.

– Чего хвостом забила? – грубо сказала Раиса. – Ну, приехал. Дети досмотрены, и то ладно.

– Скучаю я за ним, – призналась Полинка, не стыдясь, не кроясь, а только так, чтоб Василию не было слышно.

Но он услышал.

– Боится она, Раиска, – сказал он самодовольно. – Он у нее, старый черт, ревнивый… Ну, так! Пускай мучается! – Василий обхватил плечи Полины, стал мять ее пышущее жаром, не остывшее после долгой работы тело и делал это словно играя, напоказ, но и не без своего, мужского интереса. – И что ты в нем нашла, в Григории Ивановиче!

Полинка кулаками толкнула Василия в грудь так, что он едва удержался на ногах, схватившись за перила.

– Ох и сильна! – восхитился Василий, оглядывая сердитую, косолапо топтавшуюся по палубе Полину. – И фары синие, глянуть страшно!

– Доиграешься, парень! – Синева ее глаз сделалась недоброй, она не на шутку сердилась. – Убьет тебя Григорий.

…Седой аккуратный мужичок с вытекшим глазом все вертелся около молоденьких практикантов: стройной маленькой кореянки и тощего, в городском пиджачке и кедах очкарика. Старик был из Верхнего, приехал к парому на косилке, свежий, подтянутый, как новобранец, на ремне через плечо, по-военному, висела холщовая сумка. Он то надевал старую милицейскую фуражку, будто намереваясь подойти к молодым, то снимал ее, поглаживая ладонью белые волосы на сухонькой голове. Он видел днем, как эти двое замеряли рулеткой сено, был туг на ухо и очень хотел бы услышать, о чем они шепчутся.


– Ты ее, парень, как зовешь? – не утерпел он наконец.

– Соней!

– Софья, значит? – удивился старик. – Вера, Надежда, Любовь и мать их София.

– Софья!

– Каким же это боком? – Он уставился единственным, голубоватым суетным глазом на девушку. – Ты вроде не русская?

– Кореянка. – Она улыбнулась. – У меня и мать была Соня.

– А ты? – обратился старик к очкарику.

– А меня, представьте, зовут Николаем! – Толстые его губы тронула ироническая улыбка.

– Скажи ты, святые угодники! И я Николай! – Старик хлопнул себя по бедрам. – Видать, всем народам наши русские имена пришлись. А фамилия мне Незять: редкая, второй такой не сыщешь. Не зять, – сказал он раздельно. – Незять, а в зятьях тридцать лет бегал. – Он восторженно хекнул: – И мать, говорит, Соня!

– Мы сто лет живем здесь, дедушка. Мы – русские, – сказала девушка.

Совсем запутавшись, старик покачал головой, на помощь ему пришел лобастый мужик; он полулежал, привалившись спиной к косилке.

– Зерно у них крепкое, – сказал он. – Семя ихнее всегда верх берет, понял? Ну, просто сказать, едучий корень: хоть с кем ни повяжи, а их верх. Она и русская уже, а ты не признаешь.

– Ну и что! – вспыхнул очкарик, стараясь защитить Соню, хотя ее нисколько не задели эти слова; ее нежно-смуглое лицо и темные раскосые глаза смотрели так же доверчиво. – Что же, по-вашему?

– А чего? – сказал лобастый. – Любишь – женись. Они работящие.

– Копешки зачем на лугу меряли? – допытывался старик. – Забирать будете?

– Что ты, дед, из ума выжил? – крикнул кто-то из толпы. – Они ж практиканты. Пятый день голодом доходят, колхоз их на довольствие не ставит; они и вовсе бесправные. Пусть меряют.

– Вот именно! – Очкарику хотелось сохранить независимый, иронический вид, но ему это плохо удавалось.

– А это сено чего не меряете? – Дед показал на машину.

– Зачем? Это – чужое.

Дед из Верхнего помедлил, пожевал сухими губами и сказал нарочито громко:

– Краденое это сено, я так рассчитываю. Может, у вас краденое, а может, и у нас. Должно быть, от Митрича. Он своей десятки не упустит. Оно, видишь, и сложено, как краденое.

– Да? – заинтересовался практикант. – Как это?

– Кидали второпях. Жадно брали, по-базарному, с походом. И вязал дурак, хоть бы Митрич ему пособил.

– Митрич свою коммерцию сделал и на ногах стоит ли? – сказал лобастый. – Верно?

Люди закивали. Все верно. Купил сено – и укладывай его толком, и вяжи. Никто за тебя этого делать не обязан.

Полещук слышал громкий конец их разговора, но спина его с остро торчавшими под выгоревшим френчем лопатками не дрогнула. А Яша выскочил на палубу, мучимый желанием крикнуть на весь паром, что сено и правда краденое, что грузил сено он, он и вязал всю эту громаду, пока Полещук с лесником Митричем стукались стаканами, что он мог бы увязать получше, но не хотел, пусть хоть все сено растрясется в дороге, ему не жаль. Но крика не получилось, он отошел к борту, закурил и, затянувшись табачным дымом, заметил, что стоит рядом с Любашей, так близко, что услышал лесной сладкий дух.

Любаша скользнула взглядом по его белобрысому, обиженному лицу, вспомнила, что обделила его, и с виноватой улыбкой протянула бидон. Яша покачал головой.

– Я мужика жалею, – поплыл над паромом тенорок Полещука. – Я его всегда жалею и всегда его сторону держу. Если народа держаться, то и он тебя уважать будет. Правильно говорю?

– Ты как мыслишь, – спросил чей-то простодушный голос, – подметут у нас зерно или планом обойдутся, как писано было?

– Где писано? – Полещук растерялся, ему хотелось выиграть время, теперь весь паром слушал разговор, и разговор серьезный, ни в коем случае нельзя дать маху.

– В новом законе.

– В газете, верно, – сказал Полещук. – Статья, брат, не закон.

– Подметут или не подметут, ты прямо скажи!

Полещук заискивающе улыбнулся, открыв желтоватые, почти неразличимые на его лице зубы, и сказал как-то облегченно:

– Чего мести, нагибаться! Сами свезете!

Практиканты пробирались мимо людей к берегу.

– Плотиной не пустят, – сказал им Петр Егорович. – Там охрана.

– А мы попросим. – Соня улыбнулась так, что Петру Егоровичу показалось вдруг, что, может, и пустят.

– Семка! – крикнул он. – Чего там, на ферме?

– Опять поврозь, дядя Петя! – закричал Семка.

– Тоись как свезем?! – наседал на Полещука чернявый скуластый мужик с перебитой на войне ногой. Он даже начал переступать с ноги на ногу, как при команде шаг на месте. – С какой радости?

– Милый ты человек, – вздохнул Полещук, – ты мне вопросов не задавай. Я три года хлебоприемным пунктом ведал, я все ходы знаю.

– Зачем свезем?

– А затем, что у вас его сохранять негде. Понял? Ты по весне зерно покидал в землю, а хлеб, который будет, уже не твой, он народный. За него отвечать надо. Обмолотишься, а там как? Зерно на земле, под облачком, не бросишь, верно? За такое и судить можно. Для посевного у вас худой амбар есть, а большой хлеб и ссыпать некуда. Не так говорю?

– Отчего же людям не дать? Я хоть тонну в избе уложу.

– Ты уло-ожишь, – пропел Полещук. – Ты и десять тонн уложишь. А потом? Спекуляция пойдет? Не зна-аю… – задумчиво протянул он. – Верно, теперь и мудрят, меру ищут, какой тебе хлеб отмеривать.

– Кто ее знает, нашу меру!

– Я так полагаю – тут она! – Полещук погладил себя по тощему животу. – В брюхе. Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется – сытым быть, и все, всего дела. Чтоб и он сытый, и дети с приварком… А то кто же на Луну-то полетит? Туда квелого не толкнешь, расстояние не то.

– Черти б и летали!

– Нельзя! Тут наша с капитализьмом конкуренция! – Полещук задрал лицо к небу, будто искал над берегом луну.

– А ты сам-то заграничного мужика видел? – спросил Петр Егорович.

– Не доводилось. А по книжкам знаю. Не врут же наши книжки.

– То-то и оно, что по книжкам. А у нас каждый второй мужик если не жизню, то ноги-руки в загранице оставил! – Он говорил раздумчиво, словно в бессильной грусти, но за всем тем, по сузившимся глазам, по сгорбившейся спине, угадывалась злость и даже гнев. – Свистни я тут на пароме фронтовиков, ты и не поверишь, сколько их: мы здесь друг другу цену знаем.

– Зачем же лучше, – смиренно сказал Полещук. – Знаешь цену – и плати по ней.

– А не платят! – закричал Петр Егорович. – И полцены не платят. И трети даже не дают. Знаешь его? – Он показал на безмятежного лобастого мужика.

– Отчего же не знать, – сухо ответил Полещук.

– Он Европу всю прошел; может, и товарищу майору того не снилось, сколько он пешим шагом отмерил. – Он подождал из учтивости, может, майор захочет возразить. – У него и голова, видишь, не стандартная, памятливая, и рукам цены нет. Он и дом сложит, так что паклю бить некуда – щели не найдешь, и сеть любую свяжет, липучку, ни одна рыба мимо не пройдет, верно, майор?

– Знаю я его сети, – подтвердил майор.

– Любой мотор переберет, запустит и машину поведет, хоть по земле, хоть по воде. А ну давай на катер! – предложил он вдруг лобастому. – Переправимся без Ефима, пусть потом с Лыской чешется.

– Он ключ унес, – сказал лобастый. – Я уж смотрел.

– Слыхал! – восторженно подхватил Петр Егорович. – Он уже и то знает, что в машине ключа нет. А мы с тобой? Сидим? Воздух портим?

– Ты не груби, Петр Егорович! – обозлился Поле-щук.

– Крадем еще! Я жердя, а ты вот сено от Митрича.

– Из Клепиков сено! – Лицо Полещука впервые налилось краской, вокруг рыжих бровей стало неприятно, не по-живому розово. – У меня документ.

– У тебя всякий год документы, твоя сверху, – сказал Петр Егорович. – А он – без! Документы, как деньги, один к одному идут, а у него и вовсе документа нет. Видишь, счастливый лежит, помахал косой досыта, зашиб в десять дён Нюркину легкую тридцатку, теперь куковать будет, пока его куда покличут, новый сортир при чайной ставить или баржу по весне ломать. Это истинная грубость – человек все может, а ему жизня – шиш!

– Корыстный ты человек, Петр Егорович! – Полещук покачал головой с искренним сожалением.

– Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый почать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого! – Тишина объяла реку и ее берега, пойму и правобережные крутояры, ни ветерка, ни звона кузнечиков в сохнущих травах, ни даже плеска реки – только далекие звуки мотора где-то у плотины и время от времени тревожный рев быка на ферме. – Я вот телят пасу, это же, Полещук, вон для кого, для Семки дело, мне это – тоска. Понял: тоска и сон. Я не только жердя рубить, я лес казенный скоро валить зачну. Понял?

– Злой ты, злой, Петр Егорович! – Полещук говорил обиженно, но как будто готовый простить.

– А зачем мне добрым быть! Я со слепнем и с комаром в одну пору в злость вхожу – при сенокосных днях. Комарью смерть идет без укрытия, и я впереди зиму вижу. Зима долгая, а мне в зиму и трудодня негде взять.

Долгое, невеселое молчание легло вокруг.

– Плотиной пойти, что ли? – заколебался майор.

Казалось, что Ефим уже не вернется, что сумерки окутают паром, и людей, и дремлющих в упряжи лошадей, а сено Полещука издалека будет казаться стогом, сложенным у самой воды.

– Семка! – крикнул Петр Егорович. – Чего молчишь? Тебя зачем поставили?

– Скажу, когда будет чего!

– Практикантов пустили на плотину?

– Не-а!

– Сюда идут?

– He-а! В луга.

– Опять будут копны на голодный живот мерять, – сказал с ехидцей седой аккуратный старичок.

– Не ходи, майор, – посоветовал Петр Егорович. – Григорий за Полинкой на лодке плывет, он и переправит.

На том берегу из-за причала вышла лодка, чуть сплыла вниз, мимо бревенчатой рамы и взяла курс на паром. Ее слабо сносило течением.

Любаша не навязывалась с ягодами, не упрашивала шофера, не улыбалась ему тревожной, отрешенной улыбкой. Она молчала, всматриваясь в реку, которая в какой-то миг посветлела, но с заходом солнца гасла на глазах, окрасилась тускловатой зеленью.

– Обиделись? – спросила она. – Я когда у машины стояла, почувствовала, что кто-то обиделся, а кто – не поняла.

– Я на себя в обиде. Вы тут ни при чем.

– Григорий Иванович за Полинкой плывет, – сказала она. – Мы с ним вместе в школу бегали, а в тот год, когда десятый кончали, в первый пришла Поля: круглая, ноги колесом и синие глаза во все лицо. И Маня тогда в школу пошла – жена паромщика. Теперь все мы одного звания – бабы.

– Вы в лодке, с ними переправитесь?

– Я на пароме люблю, здесь как на пароходе.

– Правда, в ремесленном сын? Не сажали?

– За что? – испугалась Любаша. – И мысли такой не было. Он протянул ружье отцу дулом вперед в лодке, а оно зацепилось курком за скамейку.

– Ездите к нему?

– Приезжаю в Рязань, и молчим вдвоем.

– Как я жалею вас! – вырвалось у Яши взволнованно.

Женщина неожиданно рассмеялась, так же глухо, хрипловато, как и говорила, смех был необидный, грустный.

– Я к жалости не привыкла, – сказала она. – Мужа уважали в деревне, жили мы хорошо, дружно, он трактористом был: у него верные деньги, и я на зарплате. У нас знаете, как говорят, когда умирает человек, который неплохо жил? Говорят – он свое пожил, не жить же ему еще и чужое. Это трудно понять?

Яша пожал плечами.

– Оно не сразу сложилось. Война многое сделала. Вы Полещука не любите?

– Я б его сено пожег, да машину жаль, – сказал вдруг Яша с мальчишеской ухмылкой. – Сунул бы огонь, и всего дела!

Он ткнул окурком впереди себя, уронил его в воду и проследил за ним, будто ждал, что и темная Ока, и паром с машиной и с сеном займутся от его тлеющей папиросы.

Окурок зашипел и погас, помедлил долю секунды и поплыл вниз, в неспешном, словно утихающем к ночи течении. Потом его накрыл темный нос лодки. Муж Полины не повел плоскодонку к берегу; держась руками за паром, выводил ее к тому месту, где стояла, уже выбравшись за перила, жена.

Полина молча подала ему сложенную косу, узелок, пиджак и неуклюже соскочила в лодку. За ней спустились офицеры, и майор сказал:

– Я погребу, Григорий Иванович.

– Чего ж, коли охота. Садись! – Уже готовясь оттолкнуться от парома, он заметил заведующую почтой. – Люба! – окликнул он ее. – Ходи к нам, Ефим долго колготиться будет.

– Утопнем. Я тяжелая… – Она снова чему-то смеялась, а Яша стоял, отвернувшись, встревоженный, чувствуя, что Любаша сказала это не для людей вокруг, а для него, не понимал зачем и волновался, что она передумает и сойдет в лодку. – Раису возьми, ей скоро надо.

– И правда, что же это я! – спохватилась Полинка. – Давай скорее, Раиска, давай к нам… Она тебя, Гриша, первая и приметила.

Раиса с постным, сердитым лицом скользнула в лодку.

5

Все случилось не так, как мнилось Ефиму.

Уже Маню исколотило об ограду загона, и в наступающих сумерках, в красноватой мгле, затянувшей старицу, лес и луга, ей казалось, что не будет конца упрямству Фильки. Пастух обозлился, кинулся на быков с бичом и вскачь погнал их от стада; спасаясь от него, быки скакали рядом, позабыв о взаимной вражде.

Пока пастух вымещал на них злость, Цыган сошел наконец с места и тронулся, сначала медленно, затем все убыстряя шаг, к Лыске. Ефим пытался прогнать его, но старый, тяжелый бык даже не скосил на него глаз…

Теперь Маня бегала по толоке, волоча за собой упирающуюся корову, а Ефим, стоя на коленях, пил из граненого, непрозрачного уже от частого пользования стакана. Надо было торопиться к парому, и так он преступил все нормы – Ефим видел и лодку, на которой переправились офицеры, и ушедших в луга практикантов, и пацанов, стороживших его с верхушки столба.

На Оке зажглись бакены, их неяркие огни тоже корили Ефима. Кусок не лез в горло: он допил водку, отломил немного хлеба и вскочил на ноги.

– Будет тебе шастать, Маня! – закричал он. – Ничего ей не сделается, понесет.

Маня диковато скакала по темному лугу, то уступая Лыске, которую все еще влекло к стаду, то упираясь и заставляя ее идти за собой. И в лице, и во всей фигуре Мани, в сбитой набок юбке, в изорванной на спине кофте было что-то счастливое и неистовое, неотделимое от этой земли, от черной полосы лесов на горизонте, от частых зарниц, и что-то еще, раздражавшее Ефима, отдельное от него, от его забот о переполненном людьми пароме.

– Цыган так Цыган! – Ефим махнул рукой, прощая пастуху случившуюся неувязку, подобрал брошенные женой калоши, сунул их за раструбы сапог. – Плотиной пойдешь?

Пастух кивнул: ему от плотины ближе к верхней околице.

Ефим подождал на дороге Маню, пока та привела Лыску, тяжело дыша и утирая рукавом вспотевшее лицо.

– По-твоему вышло: Цыган навязался, – сказал Ефим неопределенно. – И хватит ее гонять… – Он поднял валявшуюся на обочине палку. – Больно она у тебя в мыслях. Распустила! И детей балуешь, – попрекнул он ее некстати.

– Палкой не бей. Ее теперь бить нельзя.

– Жалеешь! – досадливо протянул он.

Маня молча шла рядом.

– И мать жалеешь! – воскликнул он с мгновенной пьяной скорбью. – И детей. А меня – нет! Одного меня – нет!

Маня забежала вперед, остановила Ефима, схватилась за его рукав, светлые глаза под густыми ореховыми бровями налились болью и нежностью.

– Что говоришь, что говоришь, Ефим! – сказала она в страхе. – Я тобой только и живая, слышишь?

Ночью, проснусь одна, нарочно сон гоню, о тебе думаю.

– Ты скажешь!

– Жалеть тебя зачем? Ты, когда тверезый, лучше всех. Я, Ефим, и не чаяла, что за тебя пойду, – призналась она покорно. – Скажет кто: скоро Ефим из армии придет, а я и подумать не смею. Ну придет, а тебе что такое? Есть и получше тебя…

– Это кто, к примеру? – презрительно спросил Ефим.

– Полинка. Евстигнеева Глаша… Мало кто.

– Пошла дурных телок перебирать! – льстиво сказал Ефим. – На рупь – десяток!

– А ты меня взял… – сказала она благодарно, будто о недавнем, вчерашнем. – Я каждое твое слово помню. Каблук твой с подковкой, как он на танцах в клубе стучал, и то помню.

– Охота была!

Маня потянулась к нему, прильнула маленьким тяжелым телом.

– Пацаны смотрят! – Он отстранился. – Дозорные.

– Не чужие ведь мы, – сказала Маня.

– Сегодня домой приду. Пускай мать подождет. Я и не пил нарочно… Так, рот ополоснул.

– Вместе пойдем, – сказала Маня. – Вдвоем и Лыске спокойнее, не оступится.

– Зачнешь теперь на руках ее носить! – проворчал Ефим.

Пойма засыпала молча, без привычного оглушительного стрекота кузнечиков, сраженных сенокосом. Ока несла свои воды неслышно, глухой гул шел от плотины, неясно белела пена, плывущая вниз по течению.

На пароме зашевелились, пропуская Ефима, освобождая место для Мани и Лыски. Люди оживились, послышались шутки и незлобивые попреки.

– Цыган крыл? – деловито осведомился Петр Егорович.

– Он, – сказал Ефим. – Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.

– Чудная она у вас… – Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.

– Она свое докажет. – Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. – Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. – Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: – Сымай кто цепи!

Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки – мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь – и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:

– Нам теперь одно опасно – вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? – Никто не откликнулся. – Должны бы помнить! – сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. – И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. – Он прижмурил глаза, будто вспоминая. – Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.

– Как только тебя не выдуло!

– Ты, что ли, Петр Егорович, озоруешь? – досадливо спросил Полещук.

– Я тута! – Петр Егорович, оказывается, стоял позади. – Слушаю тебя.

– Слушай, Петр! – торжественно сказал Полещук. – К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.

– Ты много ли голодом сидел? – спросил Петр Егорович.

– Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.

То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?

– Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!

– Э-эй! – досадливо воскликнул Полещук. – Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.

– А оно народом и держится, – донесся с палубы голос лобастого. – Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.

– Не о том я, – снова вильнул Полещук. – Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?

Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах – выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю