355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Три тополя » Текст книги (страница 13)
Три тополя
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:29

Текст книги "Три тополя"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

До береговой кручи он бежал под разноголосый хриплый вой собак. Ока встретила его не мертвыми бельмами льда, – черная в снежных берегах, она текла, струилась, плескалась внизу, радуя его сызмальства знакомыми звуками. Бегом, кувырком спустился он по осыпям, сволок к воде плоскодонку, взял в тайнике ключ от развалюхи, где хранились весла.

Все было привычно, как на последних перед ледоставом рыбалках, только изредка тыкались в лодку потемневшие, обсосанные рекой льдины и донимала мысль о могильной тишине, которая ждет его в землянке.

Еще не начинало сереть. Дверь землянки закрыта, ни лошадь, ни ветер не тронули ее. Николай замедлил шаг, ощупывая дверь светом электрического фонаря. Тишина, безветрие, сырое дыхание оттепели и – словно средоточие этой мертвой, не оставляющей надежды тишины – земляной бугор с врезанной в него дощатой дверью.


Он подошел вплотную к двери, постоял, пригнул голову, потом яростно, ногой, толкнул дверь внутрь и осветил землянку.

Лошадь была на месте, на пахучих ворохах сена, а рядом, зажмурившись от света, стояла Люба Ермакова.

Молча прошел Николай в глубину землянки, сел на нары, в груду сена, растерянно поиграл светом по ржавому бачку, который принесла откуда-то Люба, по ее домашнему ведру и прислоненному к стене велосипеду, доставшемуся ей от старшины.

– Давно тут?

– В то утро еще прибежала, – сказала Люба, поглаживая лохматый бок лошади. – За вас напугалась. Значит, был ледоход?

– Был. Я и один чуть не пропал.

– По тому ветру ему должно быть, – сказала она просто, не упрекая его в упрямстве. – Ты ей старого сена оставил, а за фермой сегодняшнее стоит. Напугался, что ли?

– Не подумал.

– Все-то вы не думаете, – сказала Люба, – разве проживешь жизнь, не думаючи?

– И все время тут? – удивился Николай.

– Ушла, а вчера с вечера приехала. Вот, – она кивнула на велосипед. – Как барыня.

– Зачем?

Люба присела на нары, в примятое сено. Она молчала, но и без слов Николай знал, зачем вернулась Люба, когда поняла, что оттепель берет верх и он непременно переправится за лошадью. И оттого, что он понимал это, стало совсем неловко, и он дал ей запоздалый совет:

– Отвела бы ее сразу в Бабино – и сама пешком не шла бы, и не было бы тебе больше забот.

– Степка мучается, – сказала Люба. – Жаль сына.

– Думаешь, он так не понял?

– Чего не понять: а все-таки не на глазах, ему легче. – Фонарик в руках Николая погас, свет, проникавший сквозь дверь, чуть выделял нижнюю половину лица Любы, лоб ее был до бровей закрыт платком, а темные глаза неразличимы. – Обманула примета, хоть ты и положил слегу поперек дороги, а вот снова прощаться привелось. – По голосу Любы он почувствовал, что ее крупные губы скривились в улыбке. – Звал меня председатель, и я тут как тут, почти что переехала. С ведром, с велосипедом, явилась не запылилась…

В голосе ее слышалась усталость и горькая усмешка. Рука Николая потянулась к ней, и впервые его ладонь обняла лицо Любы и стала гладить щеку, нежно, неловко, трогая нос и губы. Николай притянул Любу к себе, повалил ее на нары и почувствовал, как уперлись в грудь ее кулаки, как враждебно отталкивали его.

Николай встал, отошел в сторонку. Встала и Люба, сказала без тени обиды:

– Концы, Николай! Не затем я приехала… – Она стояла против двери, и теперь Николай лучше различал ее размытое рассветной серостью лицо: видел желание и муку в темных глазах, и скорбно приоткрытый рот, и непривычную ее бледность. – Ты человеком будь, милый, ничего мне другого не надо.

– Что ж я, собака, по-твоему? – насупился Николай.

Она повернула к нему открытое, трепетавшее любовью лицо.

– Зажги фонарь, – сказала Люба и повела к выходу чагравую. – Кино возьми, мне в Бабино скоро надо.

Она завела лошадь в лодку, погладила ее по крупу, уложила мешок с жестяными коробками, принесла много сена, будто собирала их в дальнюю дорогу, и делала все быстро, деловито, сноровисто.

– Сегодня в Криушу еду, – сказала Люба, пожав механику руку и приготовившись отпихнуть лодку. – На лесопилке люди нужны, поработаю до весны. Все советуют.

Она оттолкнула лодку с отмели, постояла немного, пока лошадь не закрыла от нее Николая.

Лодка пересекала Оку, чуть сплывая по течению, и Николай следил за Любой, пока она ехала тропинкой, выбитой вдоль берега. Потом она съехала в ложбину и появилась снова у липовой рощи, уже далекая, маленькая, перед тем как совсем скрыться в лесу.

ОСЕНЬЮ

Всю дорогу от дома до больницы Дора идет пешком, столичной окраиной, вдоль мелкой речки в распластанных быстриной водорослях, идет неразумно, будто кружит с клеенчатой сумкой в руках, не может уйти от присыпанных сухим листом улиц и улочек, которые с незапамятных времен, повторяя подъемы и спуски холмистого берега, укрыли его захолустными домишками, палисадниками, скворечнями, тротуарами, а с некоторых пор и асфальтом. Ей бы забрать вправо, к проспекту, там всякую минуту в спину ударяет звонок красного трамвая; четыре маршрута, и все по пути, а потом несколько минут в автобусе до остановки «Больница».

Дора не боится сутолоки, трамвайной тесноты, за долгую жизнь ее помяли так, что и на три жизни легло бы с избытком. С людьми ей хорошо, однако надо идти, идти не торопясь, на тяжелых ногах с отечными щиколотками. Степан приходил к ней изо дня в день за восемь километров, приходил и уходил, и не просился на попутки; может, обратно, к бабке, и доезжал второпях, а к ней шел и шел, даже и со связкой досок и с инструментом в руках, – теперь и она идет, ответно дарит ему пешую дорогу. Ее дорога покороче, в три километра, но Степан только глянет с больничной койки измученными глазами на ее ноги, все поймет, скажет, чтобы ездила трамваем и не часто, пора ей о себе подумать, не девочка ведь и не невеста. «Как же не невеста?! – усмехается в ответ Дора. – Именно, что невеста… С тобой, ирод рыжий, я двенадцать лет в невестах пробегала, и конца этому не видно, и дай бог, чтобы не приходил конец…» Так она ему ответит, но молча, одними глазами: в палате еще пять больных, в тесноте и шепотом не разговоришься.

Степан без слов понимает ее: иногда Дора думает, что немотный этот разговор и сроднил их, – о чем только не переговорили они вот так, в полслова, кивком, улыбкой, быстрым взглядом. В первый же день Дора чутьем угадала, что Степану нужна тишина, молчание, угадала так верно, как редко удается и бывалому доктору. Если люди понимают друг друга так, что им и слов не надо, кто же посмеет сказать, что они не рождены один для другого, что их свел случай, а не судьба?! Случай, наоборот, держал их жестоко долго в отдалении, пока за них не заступилась судьба.

К больнице она всякий день подходит с тылов, видит строгий корпус и окно Степана, – недели две назад он еще появлялся в окне, и Дора, завидя его, жалела, что не может сама постирать его больничное белье до снежной белизны, она бы и на всю палату постирала ради одной его пары, – она видит окно на третьем этаже раньше, чем каменные ступени главного крыльца, тяжелые колонны и вокзальные часы между ними, видит окно Степана, и, значит, свидание началось. А потом вдоль ограды, под сухими уже акациями с коричневыми, витыми, как из жести, стручками и мелким немощным листом, под рябинами, которые безбоязненно свешивают над тротуарами обильные гроздья: а за поворотом все тот же забор и сотня шагов под тополями с горьким, кричащим запахом осени, – все это время она уже не одна, а со Степаном.

До больницы не близко. Дора меняет руку: сумка тяжела, будто в ней обед работника, а не выбитого болезнью плотника и столяра. Булка – свежая, сдобная, пшенная каша, любимая Степанова еда, бутылка молока с оттиснутым по серебру крышки завтрашним числом, фруктовый взвар в банке, поздние подмосковные помидоры, яблоки; ей говорят не носить, нельзя ему этого, а как не носить? – вчера нельзя, сегодня нельзя, а ночью вдруг переможется, пойдет на поправку, захочет есть?! Сколько раз ее дочь и сын, переболев, как голодные волчата кидались на постылую еще вчера еду: хорошо, если находила чем покормить, а теперь, слава богу, есть.

Первые дни Дора мучилась, думала, что Степан ест только бабкино, а ее передачи ему лишние. Извелась за неделю, потом осмелела, спросила у нянечки, которая увозила на тележке бутылки, банки, кульки и пакеты. Оказалось – родня ходит редко, им далеко до больницы; объявили им диету больного, они и не стали возить лишнее, зря деньги переводить. «Ты сестра ему?» – спросила няня, и Дора в ответ качнула головой. Десять лет назад каждый догадался бы, что кроется за неспешным, уверенным покачиванием головы на высокой шее, за невиноватой улыбкой Доры и независимым прищуром серо-зеленых глаз. А теперь поди разберись, когда голова закутана в серую шаль, а из-под шали выбиваются такие же серые, седые пряди. «Вы вроде похожи», – сказала нянечка, и Дора не удивилась, не вспомнила, какие они были разные, когда встретились, – чужие, чуждые даже, но оба сразу же напуганные смутным подозрением. «А как же, – ответила Дора нянечке. – Мы не чужие…»

Ночью Доре приснилось, что она отворила дверь к докторам и просит их взять ее кровь для Степана; у нее кровь хорошая, на донорских пунктах всегда хвалили, и в войну, и после, когда она ставила на ноги детей. Степану же она хотела отдать во сне сразу всю кровь. «Разве можно – всю кровь? – удивились доктора. – А как же вы?! Вам тоже ведь сколько-то жить надо…» – «Я выживу, она у меня быстро набежит!» Доктора переглянулись, и один из них строго сказал ей: «Может, у вас и группа не та, не подойдет ему?» Дора обмерла: как же так, для чужих брали – подходила кровь, а для родного не подойдет?! Сколько лет вместе, душа в душу, и не та группа? Видно, она даже в лице изменилась, доктор подхватил ее за руку, его большой палец лег на ее запястье, считая удары, выведывая Дорину кровь. «Кем вы ему приходитесь, Дора Власьевна?» – спросил он ее ласково. Хотела сказать – женой, не успела, бабка помешала, не то бабка, не то дочь Степана, грозная Елизавета, партизанка, Христова невеста, председатель фабкома: Дора увидела ее со спины, но было заметно, что Елизавета покачала головой, – не лги, мол, баба! Сказать «сестра» не успела; чтобы такое сказать, надо бы хоть дух перевести, оттолкнуть от себя двенадцать лет сладкого греха, иначе какая же ты сестра! Вот и сказала – невеста! – а они поверили, хотя Дора стояла перед ними в больничном халате, в Степановых калошах на босу ногу, без сережек, которые сняла, когда Степан заболел, с волосами, не собранными на затылке, как он любил, а по-старушечьи распатланными… Поверили, – и это было ее мгновенным и бесконечным ночным счастьем.

Благодарная им, она во сне пообещала докторам убраться в больнице, помыть полы на всех этажах, в палатах и на лестнице, прибрать в тумбочках. Сколько Дора себя помнит, она всегда убиралась: в своем доме, в избе у свекрови, у детей, в доме отдыха, на тонкосуконной – она и Степана-то увидела, убираясь в плотницкой подсобке; разогнулась с веником в руках – чей-то глаз прожигал спину – и поняла, что уже он оглядел ее всю, стоял, ждал, когда откроется лицо, оправдается ли его тревога и ожидание или можно будет с легким сердцем отвернуться от Доры?

Не отвернулся…

Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается; она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять. Обдумывая давешний сон, она толковала его в лучшем смысле: ничего плохого во сне не случилось, – она говорила – ее слушали, верили ей; может, ее кровь придется Степану, может, ее крови как раз и не хватает ему, ведь после операции ему вливали чью-то, а дело не поправилось. Непременно надо сказать доктору, а не будет доктора – нянечке, пусть похлопочет.

Одно Дора знала твердо: в такое вот утро, солнечное и веселое, люди не умирают, а Степан и подавно; он ей сказал как-то, что во всю жизнь только и любил, что солнце, дерево – рабочее, покорное его руке дерево, – и ее, Дору. Как же ему умереть, если осеннее солнце второй месяц полыхает от зари до зари, а она каждое утро идет к нему, идет не спеша, долго, чтобы и он знал, что вот закрылась за ней домашняя дверь, им же собранная и поставленная в петли, и уже Дора с ним, улица за улицей, – с ним, а потом больничное окно на третьем этаже и всегдашняя надежда, что Степан поднялся и стоит, опершись руками о подоконник.

Дора не винила тех, кто мешал жить ей и Степану, а особенно не винила детей: как им понять, что случилось в ее и Степана жизни?! Для детей Степан – старик, да и ей уже минуло сорок, когда он первый раз взял ее руки в свои, вытесанные из колкого, шершавого дерева. Разве и сама она понимает все, что между ними случилось? Спроси у нее, какой Степан нужнее ей – ночной, непреклонный и нежный, так продливший ее бабий век, или дневной – заботливый, неречистый, весь в деле, в хлопотах о ней, будто он потому только и приходил, что в своем доме не хватало для рук работы, – спроси у Доры, она и сама не ответит, не разделит этих двух Степанов, да и кто ухитрится отделить душу и дыхание от тела?

Младшая дочь и сын Степана жили в других, далеких городах, ездили редко, лет десять тому назад пробовали усовестить отца, припугнуть Дору и отступились. Не отступилась Елизавета: ее на тонкосуконной чтили, привыкли к ее строгой честности, к нецелованному, суровому лицу, к высокой, девичьей фигуре при тяжелых бедрах, словно нарочно раздавшихся для материнства. «Ты, отец, – старик, – упрекнула она Степана. – Постыдился бы!» – «Значит, не старик», – тихо ответил он. Степан, когда уверился в любви Доры, обрел душевный покой, неудобный для тех, кто хотел командовать его жизнью. «Что ж, так и будешь? – хрустнула сплетенными пальцами Елизавета. – Мало ты в жизни любил, отец?!» – «Я и вовсе не любил, Лиза… Грешил. Обманывался. Детей родил: дети хорошие, дети лучше меня. Что же мне делать – ведь я живой…»

Этого она не понимала: живые все вокруг, и те, что с семьями, и одинокие, и она сама, сжигавшая свою жизнь для других, – но разве живому все позволено?

Пришел черед и Доры. Елизавета явилась к ней, в ее однокомнатную пристройку, не позвала к себе в фабком, но пришла как судья, в черном костюме, с двумя ленточками орденов и медалей. Она хотела учуять, все ли жилье Доры пронялось отцовским духом; в чем его рука, а что сделано другими плотниками и столярами; богато ли отец содержит женщину? А Дора жила просто, на чужой глаз – бедно, и не было еще тогда в комнате и в темном тамбуре ни одной дощечки, пригнанной Степаном, и даже чашки его отдельной не было в доме. Елизавета успокоилась зрелищем женского одиночества, спросила про детей, мол, где они, почему не с матерью? «Дочка замужем, муж офицер. Носятся, куда пошлют, теперь в Таганроге, – отчитывалась Дора. – Сын в общежитии, институт кончает…» Лиза не раз видела Дору на фабрике, в валенках и старом пальто, в сером халате и в мужских туфлях без шнурков, – теперь перед ней стояла домашняя женщина: полноватая, но крепкая, с круглой грудью и высокой, в нежных складках шеей, с серьгами в ушах, с тем выражением полноты особой женской жизни, которое когда-то так терзало Лизу в других бабах. С годами Лиза укротила себя, но тут от неожиданности, от свежести Доры кровь колыхнулась в Лизе, прилила к голове. «Что же, и дети знают о вашей связи с моим отцом?» – «Мы не кроемся…» – «Знают и гордятся вами, так, что ли?!» – «Сынок, Миша, сердится, – пожаловалась Дора, точно перед ней был не враг, а друг и советчик. Странное дело: перед ней стояла дочь Степана, схожая с ним глазами, – они помельче, но такие же желтые, цепкие, в светлых, как у телят, ресницах, – дочь, дочь, а виделась она Доре отдельно от Степана, и суд ее был строже. – Сердится, – повторила Дора. – Говорит, ты память отца оскорбляешь. Миша и ездить почти не стал…» – «А вы, вы сами как полагаете?!» Елизавета гневливо напрягла ноздри, вся она была скорее красивая, чем некрасивая, только бы ей плеснуть в лицо живой воды. «Я себе не судья, – сказала Дора. – Детей я вырастила, ка дочку мою муж не нахвалится. И Миша – умный, справедливый…» – «Справедливый! – воскликнула Елизавета. – А вы его оскорбляете! И меня, и брата моего, и сестру, всех! Вы семью разрушаете!..» – «Я ему, Елизавета Степановна, говорила: уймись. Отрежь. Отруби: как-нибудь перемучаемся, я за тобой бегать не стану…» – «Ну?!» – напряглась Лиза. «Еще как станешь! И я не отрублю, мне руку отрубить легче, а набрался бы храбрости, – ты прибежишь… Вот ведь какой!» – «Зачем же вы позволяете ему решать и за себя и за вас?» – «А как же еще?! – искренне удивилась Дора. – Он меня лучше меня самой знает: отец у вас умный, Елизавета Степановна, не смотрите, что простой». Неопытная в таких делах Елизавета измучилась невыгодной домашностью их разговора, непредвиденной открытостью белозубой, крепкой еще женщины. «Зачем он вам? – сказала она обиженно. – Он ведь стар для вас!» – «Для детей все мы старики, хоть в тридцать лет, а старики, – объяснила ей Дора. – Были бы у вас свои, они бы и вас в старухи произвели, а вы молодая, красивая…» Елизавете захотелось выругаться, как не ругалась уже почти двадцать лет, после одного лесного военного случая; но она промолчала, стиснув недобро рот. «Я мало встречала таких людей, как ваш отец», – сказала Дора, и Лиза в бессильной ярости ответила ей совсем нехорошо: «А вы, видно, многих знали!» На такое Дора не ответила бы, скажи их хоть кто угодно: был у нее молодой счастливой порой муж, она не обманула его, – пока был жив, родила ему дочь и сына, а его взяла война, и Дора смирилась, а потом появился Степан, не ее годов, на десять лет старше, но, как ни подойди к нему, весь он скроен и обработан жизнью для нее, аккуратнее не бывает.

На том их разговор и кончился…

– Здравствуйте, Дора Власьевна! – окликнул ее от синей калитки жилистый старик в сетчатой майке на безволосом бронзовом теле. В глубине, по кромке его земли, стояли шесть никогда не отдыхающих антоновских яблонь, а весь участок голый, стриженный: от ранней весны, от первых нарциссов и тюльпанов до поздних осенних астр идет здесь доходный карнавал цветов. Разом поднимают голову тысячи нарциссов и тюльпанов, выпестованных с зимы в бетонном подполе дома, старик поливает их ночами, когда другие спят и можно протянуть резиновую кишку от городской колонки. В один день темнеет, сиротится его земля, грузовик увозит урожай цветов, а через неделю, как по линейке, встает молодая еще поросль пионов, а когда они падут, появляются хризантемы и астры. Не удержались среди выстроенных по-армейски цветов дети старика – разбежались кто куда. Жена как-то наклонилась над черным, жирным гнездом, высаживая в него зеленый росток, поникла ниже, еще ниже, да так и не поднялась. И в тот же час старик стал работать за двоих, все успевал, так же неистово копил деньги, будто был ему дан от судьбы особый денежный план, и надо было сделать этот план, покуда жив. Он знал всех немолодых невест в округе и на Дору посматривал с мужским и с хозяйским интересом – по хребту ли ей суточная его каторга? Но тут объявился у нее Степан – мужик, безденежный работяга, и цветочный хозяин проникся презрительным сожалением к ним обоим.

– Полегчало мужику? – справился он без особого интереса.

– Полегче, – сказала Дора и сама поверила, что полегче: должно же сделаться ему легче. – Вчера бульону поел, – придумала она, чтобы не уступать старику.

– Да уж жратвы несешь на целую артель!

– Там есть кому кушать… И нянечкам в столовку некогда сбегать.

– Всех не накормишь, – угрюмо сказал он ей в спину, будто Дора уносила в сумке и часть его добра. – А чего говорят: рак у него?

Дора не ответила. Зажмурила глаза, быстро уходила, но видела рядом с этим жилистым, медноголовым петухом своего Степана с проваленным животом, будто вырезали у него там все до последнего сучочка, бескровного, слепленного из белых и желтых опилок, с прорезанным в них несильным уже ртом, с глазами жаркими, страдающими, не дающими умереть и всему телу.

Уехали бы они со Степаном в деревню, к земле, – может, и он был бы здоров. А как он хотел в деревню! Ни о чем не просил за все годы, все старался попадать в Дорин шаг, чтобы след в след, и ей никаких забот или лишних трудов, любому пустяку радовался. Сварит она ему пшенную кашу, притомит в печке до темной корочки, подаст с молоком или гречневую сготовит, как свекровь учила, – переберет крупу и на сковородке прокалит, – а он не нахвалится. «Чем же тебе дома не каша? – великодушно отказывалась от похвал Дора. – То же пшено, что и у меня…» – «Дома она комками и волоса в ней», – ответит Степан без злости, не себя жалеючи, а незадачливую свою бабку. «Будет тебе врать! – хмурилась Дора. – На это и моих волос не хватило бы». Волосы у нее были густые, гребешок без трудов не проберется. «Хватает! – сухо возражал он. – Худого волоса на все хватит». Когда Степан заболел, Дора сготовила гречневую, легкую как пух, а поверху живым золотом распустила кубик сливочного. Вот тогда-то Степан первый раз – да и в последний – заплакал: даже не заплакал, а уронил сколько-то капель в кашу и сказал благодарно: «Вот ты какую мне кашу сготовила!» – «Будет тебе! – прикрикнула Дора. – Не пересоли, я соль клала. Как маленький!..»

Ни о чем не просил, а с деревней приставал. И не просто с деревней, – с колхозом, не в рай он хотел, не в кущи, а на работу, чтобы всё на виду у людей, – и жизнь, и дела, и обоюдное их согласие. О деревне заговаривал часто, это стало у него как присказка: едем и едем! То искал удобного времени, когда Дора была весела и сговорчива, то принимался за свое вдруг, врасплох ее брал, согласилась бы только, а уж от слова она не отступится. И только тогда молчал, когда приспевало самое время просить и даже требовать: в те особо счастливые минуты, когда Дора до густых бровей бывала полна бабьего счастья и умиротворенности, а Степана видела как в сладком тумане – молодого и красивого. А ему совесть не позволяла нахальничать и думать в эту пору о своей корысти.

Видно, деревня всегда дремала в нем, но вспомнил о ней Степан не сразу, а когда пришлось уйти с фабрики.

Сначала приехал сын, – Елизавета на подмогу вызвала, пусть образумит отца, тем более сын – любимец матери и весь в ее породу, от отца только длинные руки и грусть во взгляде, пополам с озорством. Сын – офицер, майор; Дора не разглядела его толком, шла фабричным двором, видит, стоит Степан с молодым военным и не зовет ее, а отвернулся, но коротко, и сразу обратно уставился, и кивнул майору: это он Дору объявлял сыну, гордился, дурачок. Сын торопливо закурил, не отводя от нее глаз: когда в дверях цеха Дора оглянулась, они все еще смотрели на нее. Что было у них потом дома, Дора не знала, только в тот вечер Степан сказал ей беспричинно: «Плохо, с детьми я тебя поссорил…» – «У дочки этого и в уме нет, – возразила Дора. – Она своим домом, я своим…» – «Вижу, вижу, Михаил обиженный, отступился от тебя». – «Он мне зимой дров привез, распилил, наколол… – Дора понимала, что говорит пустяки, а на пустяки Степан отвечать не станет. – Он за отца обижен, – призналась она. – Не вспомнишь его, говорит. Карточку повесила, а самого не вспомнишь». – «А и правда, грех забывать». – «Разве ж я забыла?! Он у меня перед глазами, как на картинке. Уж как красив был, я перед свадьбой наутек хотела, испугалась, какой красивый…» – «А по карточке не видно. – И после молчания: – Ты любого стоишь, Дора».

После побывки сына он и заговорил о деревне. Сказал: поедем в деревню, совсем, с инструментом. «В твою, что ли?» – не поняла Дора. «В мою нельзя: там Севостьяновы через избу. В любую. Хоть в Сибирь. На Алтае, говорят, красиво…» – «Как же я с тобой в деревню? Любовницей, что ли?» Степана не напугало это слово: оно было ему внове, необидное, безгрешное, даже, и хорошо легло на слух. «А чем же ты не любовница!» – похвалил он Дору, не зная особого, женского счета этому слову. «Вот именно, что любовница, – строго сказала она. – Опоздала в невесты, а в жены и подавно. Деревня баловства не любит, сам знаешь». – «Проживем. Кому до нас дело!» – «То-то, что всем дело есть. Не в лес зовешь, ты без работы жить не станешь, сразу примешься избы ставить». – «Нам самую лучшую поставлю…» – «А паспорта? Мы же не расписанные». – «А мы так залетим, что и паспортов не надо!..» Великая просьба была в его голосе, ребячья просьба, будто все дело в Доре, в ее согласии. «Сам говорил: жена под землей найдет. Не разводиться же тебе: в твои годы – срам!» – «Бабка найдет, она найдет, с Елизаветой в паре, – погас Степан. – Ей без моих денег нельзя, она к ним привыкла». – «Что ты все: бабка да бабка?! Она что – много тебя старше?» – «В твоих годах, а вот смолоду – бабка…»

Сегодня Дорин день. Она поднимется с передачей на третий этаж и скажет Степану, пусть перемогается скорее, им в деревню ехать. Скажет как о решенном, так, чтобы и разговора лишнего не заводить. Как же она раньше не догадалась пообещать ему деревню, он, верно, и в палате видит лес, и луг, и деревенскую речку, а просить не просит, устал просить. Она ему даст надежду, а если позволят, то и кровь отдаст; чего человеку еще нужно – при крови-то и живой надежде?!

Но в тот давний уже день Дора накинулась на Степана: «Про деревню заладил – работник! Еще отпустят ли тебя на вольные хлеба? Видишь, как фабрикой раскидался, размахался инструментом». – «Я с фабрики ушел, – ответил Степан. – Расчет. Подчистую».

Обиженная на брата-майора, Елизавета ударилась в начальственные двери, яростно, как кресало о кремень, – только звон да искры. Приступила к директору, хотела Дору перевести то ли в подсобное хозяйство, то ли в дом отдыха, откуда она и пришла на фабрику, положить конец аморальному поведению. «Дору Власьевну трогать нельзя, – рассудил директор. – Она вдова солдата, двух детей на ноги поставила, не хуже меня знаешь. Я переговорю с твоим отцом». – «Ну-ну! Переговори! – зло отрезала Лиза. – Как бы еще он тебя не переговорил! Он вовсе голову потерял…» – «Новую ему подберем», – пошутил директор, но шутку его съела хлопнувшая дверь.

Со Степаном у директора разговора не вышло. Степан постучался в кабинет, уже все обдумав, с заявлением в кармане. Директор заикнулся было, что его, Степана, положение на фабрике особое, родная дочь в фабкоме, ей об авторитете приходится думать, но Степан прервал его: «Знаю. Трудно ей». Он протянул бумагу. «Вот как! И не жаль?» – строго спросил директор. «Жаль». – «Хорошо ведь работаете!» Директор занес карандаш над заявлением. «Я и в другом месте буду хорошо работать». – «Из общежития тоже ведь придется?..» – «Как людям, так и нам!» – ответил Степан любимой присказкой.

Тогда-то бабка и нашла квартиру подальше; за восемь километров уволоклись они от Доры, чтоб уже наверняка. Бабка радовалась, что загнала мужика и нет ему другого выхода, как смирно сидеть дома. Плохо она знала Степана: смолоду, может, и знала, а не поняла, что, пока человек жив, он и растет и меняется и чего-то хочет. Если прежде Степан мог и пропустить день, – ведь они с Дорой и на фабрике виделись – мог не прийти, то теперь с ним, дальним, такого не бывало: всякий вечер с Дорой, а в выходной и подавно. А оформился на пенсию, стал к ней нарочно пешком ходить, идет и идет окраинами, где позеленее, где сугробы поглуше. Жители его на части рвут: если ему попутно на все работы подряжаться, за год до Доры не дойти, но Степан все с умом делал, – бабке пенсия, и они с Дорой сыты. Им бы жить так долго, сколько можно долго, при деле, но уже не вытягивая жил, жить и молодеть: весь их секрет как раз в том и лежал, что друг с другом они не старились.

И вот – заболел Степан. Ах! Уехали бы они загодя в деревню – и, может, не бывать болезни. Там и воздух другой и земля другая. Степан всегда был здоров, железные руки и весь крепкий, хоть щепу на нем коли, кулаком, шутя, ударишь – костяшки собьешь. Он праздной жизни не видел; работал, воевал, войну прошел, как заговоренный, – может, из-за троих детей его война щадила, может, из-за будущей Доры – ведь не могла война отнять у нее обоих. Детей всех выучил, все удались, заметные в жизни, все стали выше отца. И дети здоровые, и он был здоровый, – значит, болезнь не в нем сидела, а крылась при каком-то своем месте, ждала прохожего, новичка ждала, и кинулась из-за угла. А может, это место и нашла, не ведая беды, бабка, когда съезжали из общежития?

О болезни Дора не скоро догадалась. Годы свое берут, думала она, труднее встать поутру, да и есть старому лучше не помногу и полегче: отсюда до беды еще десять лет ходу, а то и все двадцать. Но горе в том, что беда тоже не стоит на месте, она навстречу летит, ты – шаг, она – тысячу. Ты и при птичьем глазе еще ее не видишь, а она тут как тут, и только промахнись, подставь ей какую прореху!..

«Когда же это с ним случилось?» – думает Дора, стараясь угадать в череде счастливых дней тот меченый, несчастливый, когда Степан занемог. Ведь поначалу он помолодел, завел моду что ни день бриться, хвалился, что скоро и бегом уложит бабкиных восемь километров, мог бы и обратно на рысях, да не к спеху. «Балабол ты, балабол, – ворчала счастливая Дора. – И что за причуда у мужиков дуреть к старости!» – «Это я с тобой дурачком, а с чужими я министр!..» Может, он затревожился в ту пору, когда вдруг принес тяжелую связку чудных фигурных досок и стал прилаживать по всей комнате карниз, сказав, что и панель сделает деревянную до самого пола, и сам отполирует. «В своем ты уме?! – вспыхнула тайной радостью Дора. – Привык начальникам кабинеты столярничать, а мне зачем?» – «Я хорошее дерево достал, сухой бук. Он в комнате век простоит, память обо мне будет…»

Болезнь прибирала его к рукам, а он, наперекор ей, все искал себе работу в доме Доры, спешил, только о том и думал, как бы не опоздать вбить последний гвоздь, перебрать половицы, сменить ступени открытого дождю и снегу крылечка. Последнее дело его рук – дверь. Старую дверь – вон, новую Степан собрал из толстых дубовых досок, так что ему и сил недостало посадить ее в петли, пришлось звать на подмогу Дору. Стоял у двери счастливый, конопатый лоб в поту, поваживал дверью на бесшумных петлях, сам дивился, что осилил такое и дверь входит в свое гнездо, не оставляя сквозному ветру и самой малой щели. А Дора корила его за суету, беззлобно, любя, еще не зная, что впереди больница, – ругала, что крутится в доме, как медведь перед спячкой, все в берлогу тащит, жадный вдруг стал, все ей да ей…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю