Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
На улице остыл, с обидой подумал, что слез матери он отродясь не видал, а сам плакал, из-за нее и плакал, из-за проклятого колодца, а больше из-за песен. Придет, бывало, куда с матерью, и только она запоет, он в слезы, недолгие и сладкие; сам, дурачок, не знает, чего хочет, а кругом смеются, уже привыкли, кто-нибудь схватит его, прижмет к мягкой груди, и ему хорошо, ухом он чужое сердце слышит, а глазами в мать упрется, улыбается, а на щеке слезы стынут.
Ранние сумерки, багрянец и окалина по небу, густые тени на розовом снегу, высокие, строгие в безветрии столбы дыма над избами, странное и словно умышленное безлюдье, будто все притаились, не хотят слышать его жалобы на мать, видеть его обозлившееся лицо, – ничто не гасило тревоги и раздражения. К сестре не пошел, чувствовал, что Зина протаяла кружок в заиндевелом окне сельсовета и вперилась в сумеречную площадь, чтобы не пропустить его, когда он пойдет от матери.
Огромное багровое солнце садилось за избы, за кирпичную, вполовину выложенную стену будущего молокозавода, чьи-то шаги отдались за спиной Сергея, он обернулся и никого не увидел – звук пришел издалека, тих и чуток был этот вечер. Вспомнил, что в правление можно попасть и с заднего крыльца, минуя общие с сельсоветом сени, – туда и дорожка вела, на ней снег не откинут лопатами, а утоптан людьми. Сергей заглянет к председателю и в бухгалтерию и, если рябой там, зацепит его на людях, непременно на людях. Нахала надо на людях бить, с глазу на глаз такой утрется и – все; если не постыдился приволочься с Арыси, мародер колченогий, то что ты с ним наедине сделаешь?
Сергей только поднялся по ступенькам, как открылась дверь и вышел он, Братенков, пугало в рыжем латаном кожухе, в солдатской ушанке, в валенке на живой ноге и в ботинке на железной. Снял зачем-то ушанку, показал не ко времени стриженную голову, снова надел и бочком стал спускаться по заледенелым ступеням, будто наперед знал, что Сергей пойдет за ним.
По дорожке шли в след: впереди Братенков, невзрачный мужичишка, край кожуха по-бабьи мотался направо-налево, позади Сергей – будто ведет нехорошего человека. На дороге пошли рядом. «Хотели видеть меня? – спросил Братенков. – В тот год, верно, не запомнили, не до того было». «Не-е!» – протянул Сергей пренебрежительно: мол, и запоминать-то некого. Он не попадал в сбивчивый шаг Братенкова, и это тоже сердило, хоть и знал, что виновато увечье. Рябой остановился, закурил, осветив зажигалкой исковыренное и до блеска чистое лицо. Спросил: «Правильно идем?» «Ага! К автобусу. – Сергей добавил со значением: – Свои дела сделал». «И я вас как-то не приметил по первому приезду…» «Как же, – прервал его Сергей, – такое у вас горе – фронтовой дружок помер!» «Сестру запомнил, вас не очень; а теперь и не зная признал бы – вылитый отец, особенно если волос не видно». («Гад, ну и гад! – затосковал Сергей. – Сам же нарываешься; тебе бы заткнуться, помолчать… Хорек проклятый!» Уже он его ненавидел живой, небезадресной ненавистью.) «Сестру, значит, запомнил?» – зловеще переспросил Сергей. «Она невзлюбила меня сразу, а это тревожит. Не хочешь, а думаешь: с чего бы это такая неприязнь?» Складно говорил рябой, бередя Сергея подозрением, что, может, Зина права и он не тот, за кого выдает себя, а так – ловкач, фармазон, на все руки мастер. Сбить с него надо спесь. «Ты баб хорошо запоминаешь… Намертво, как клещ. Ну, чего примолк?» Они шли по дороге, Сергей уловил какое-то замедление в Братенкове и насторожился: если тот повернет обратно, он может не утерпеть, ударить, а этого делать нельзя, никак невозможно. «Я, Сергей Андреевич, вашего разговора не поддержу. – Братенков остановился лицом против уходящего солнца, будто нарочно, чтобы Сергей увидел упрямые, спокойные и словно прихваченные на закате запекшейся кровью глаза. – Слово „баба“ оскорбительно для Евдокии Ивановны в этом смысле. И Зинаиду Андреевну мне не хотелось бы так называть». – «Ах ты, учитель какой! Чистенький ты, а в черепушке-то грязи много, но никак ее не подымешь, черепушку, чтобы всем видать было». – «Пока жив человек – не подымешь. А мы убивать научились, нарочно, по самой малой нужде». – «Кто это мы?! Милиция, что ли? – крикнул Сергей, вздрогнув от нежданной возможности нового конфликта, уже посерьезнее, потяжелее для Братенкова. – Ты говори!» Рябой усмехнулся спокойно и грустно, отнимая эту надежду у Сергея: «Я не о физическом убийстве. Можно ведь и по-другому растоптать человека, ничего ему не оставить». Сергею почудился намек на сестру, как она выдворила бабу Маню из избы, ходила, ныла и дождалась, и все сделалось по закону, и померла баба Маня сама собой, в Ленинграде, от годов и болезней. Но Братенков думал о другом. Он продолжал, щурясь от дыма, который ему же плыл в глаза, и остро поглядывая на Сергея: «Я сюда не опрометью приехал. Три года думал. О вас ничего не предполагал, а Зинаида Андреевна ненавидела меня открыто. За что? Да мало ли за что – мы ведь устроены все не просто, – может, она за то и ненавидела, что перед смертью отец ко мне приехал. Она мои письма жгла. Евдокии Ивановне не показывала. Это ошибка. Может, в письмах за годы и вышло бы все мое чувство… кто знает». Сергей опасался, что поддастся его серьезному тону, его раздумью, его хитрости, и тогда верх за рябым. «Ишь ты, селезень! Чувство! – некрасиво затряс он плечами; туповато, будто приготовляясь к танцу. – Давно ты на себя в зеркало глядел? В большое, так, чтобы всего красавчика видеть, от валенка до арестантской стрижки?» Рябой усмехнулся: «У нас с Иваном-шорником на двоих одно зеркало: в ладошке спрячешь. Бреючись, вижу себя: страшно, да? А я привык». – «Отец почему к вам умирать поехал?» – «Вы это серьезно спрашиваете?» Сергей не ответил, только выжидающе свел густые и грубые русые брови. Братенков бросил под ноги недокуренную сигарету. «Он не умирать ехал, он жить думал. Андрей всегда жить намеревался, о смерти ни слова, разве что в шутку. В больнице за сутки до конца – у него печень распалась – планы строил и меня манил, звал…» – «Сюда?» – «На Дальний Восток. Домой ему пути не было». – «Звери мы, что ли?» – «В больницу вызвать и то запретил. Шутил, бывало: „Подохну, зарой, а Евдокию Ивановну не мучай, не пиши, не зови, пусть я для нее молодой, непутевый, век по земле мотаюсь. Только не подохну, нет. Мне сто лет жить назначено, меня и на войне не царапнуло, лезу на рожон, а пуля – мимо“». Это правда, – заметил Братенков. «Я ей жизнь погубил, а вернусь, и вовсе в могилу ляжет, не хочу злодейства. Дети растут, Евдокия Ивановна управится. Хорошо еще, деньги берет, какие не пропью, я боялся, обратно по почте отошлет…» – «Очень все похоже на отца, одно не похоже: он ее никогда по отчеству не величал!» – «Верно. Это я от себя: мне иначе никак нельзя, у меня других слов нет». «Так вы ее Евдокией Ивановной и зовете?! И с глазу на глаз?» – спросил Сергей с намеком. «Я б ее и выше величал, да не придумали люди, – не без печали посмотрел он на сына, которому надо растолковывать столь простое. – Случай нас свел с отцом. Я один остался, овдовел, тоска, вот и позвал. А он рассчитывал при мне водку бросить: помнил, что я ее не люблю, даже и на фронте неохотно употреблял…» – «И не бросил?» – «Не поднялся. Не смог». – «Бабы?» – «Женщины. Истязали они его. Любили: может, это и счастье. В больнице фельдшерица, красавица, на грудь ему упала, когда умер, а он в палате месяца не пробыл». «Похоронили бы его на Арыси, – жестко сказал Сергей, – как просил». «Не просил – шутил или страшился. Люди часто вслух со смертью играют, а на уме у них жизнь. – Он помолчал. – Думал я его у себя хоронить, потом что-то толкнуло: жена живая, дети взрослые – нельзя. Теперь благословляю ту минуту, я бы иначе Евдокию Ивановну не увидел. Отсылать было нечего, ни денег, ни добра, что на нем, то и его… Евдокия Ивановна костюм купила, в гробу приодели».
Разговор этот сбил Сергея с тона: не было теперь легкого возврата ни к ссоре, ни к грубости, ни к охальному, разудалому тону. Они уже подходили к шоссе, у фанерного, снегом припорошенного грибка топтались две фигуры, но автобус ожидался не скоро, и Сергей понял, что уедет он вдруг, с первой попутной машиной, какая появится. Сказал строго, но отчасти и с просьбой: «Оставьте вы мать в покое. Не ваша она и не будет вашей». «Не моя, – согласно откликнулся рябой. – Я бы уехал, если бы знал – ей от этого будет лучше». «И лучше и спокойнее», – убежденно сказал Сергей. «Вы уверены? – Он страдал, заглядывал в глаза Сергею, хотел знать правду. – Это Евдокия Ивановна вам сказала?» Солгать Сергей не смог, искал другого выхода: «Я мать уважаю… не стану с ней об этом толковать: жених вы ей, что ли? Говорю, как сам думаю». Удивительный покой сошел на лицо Братенкова: будто миновал он страшную опасность или его отпустили железные клещи, вдруг сдавившие сердце и мозг. «Вы-то о чем печетесь? – спросил со счастливой грустью. – Я не жених; скажет мне Евдокия Ивановна – уезжай, и уеду. Да, уеду, хотя жизнь и помрачится, не станет ее, попросту говоря, нечем мне будет жить; но сделаю, как она скажет. Меня с самого детства и оспа дробью, и немец чем ни попало бил, какое железо ни летит, все в меня. Теперь и вы… наотмашь. Я привык, не боюсь, людям, молве не подчинюсь, а ее слово для меня – все. Живет она, дышит, не близко, через три десятка изб, а дышит, и я дышу. Я вам так скажу: бог создал нас друг для друга, бог – к слову, другого не придумали, а расселил далеко, вот мы и мучились тридцать лет. Встретились, а поздно… Поздно, поздно, поздно», – забормотал он, будто себя уговаривая. «Вы ведь женаты были?» – укорил его Сергей. «Был. – Братенков развел руками. – Жизнь идет, и женишься, иной раз и хорошо, всю жизнь терпишь. Только с судьбой этого не равняйте. Перед судьбой ничто не устоит». «Батя тоже кидался, судьбу искал; он хоть на крепких ногах бегал!» «И он искал. Только он другим мучился, что выпустил счастье из рук, не разглядел его». «А вы приметили? Двумя руками держите свое счастье?» «Никак нет, Сергей Андреевич. – Он приподнял и рассматривал свои руки, будто дивясь даже, что они могут запросто держать житейское счастье, и Сергей обратил внимание, что Братенков вышел к нему без варежек, значит, и он волновался; и на то обратил внимание, что руки у Братенкова точеные, ладные и сильные. – Все наоборот, не я его, оно меня на земле держит. Даже и не счастье, уже мне до него не дотянуться, а все вот вокруг, воздух этот, ведь и им-то мы не порознь дышим, а вместе…»
Так ни до чего не договорились; Сергей остановил машину с прицепом, с еловыми длинными хлыстами в хвосте и уехал.
Утром в отделение звонила Зина, он прикрикнул на нее, чтоб не психовала, не отрывала от дела, разговор был и с Евдокией и с рябым, он им все растолковал, каждому по отдельности, вправил мозги, все будет порядком и ладом. И сам надеялся, что обойдется, что оставил в селе не жениха и невесту, а двух старых, немерных чудаков. И вот – свадьба, праздник, и такой, что не нашлось на нем места родным детям…
5
От райцентра до дома близко. Повременить бы здесь, зацепиться, чтоб не рано приехать, а в разгар, когда и каяться-то поздно. На час бы задержаться здесь и не с людьми, а одному, в сторонке, за больницей, в липовой роще или в низкорослом ивняке, который всякую весну встречает вешнюю воду, как предвестницу радости и обещание ушедшей реки вернуться. Но Николай торопит, дружок не станет ждать, ему обещано другое – бросок в оба конца и три минуты сурового дела, а как он тремя минутами обойдется – его забота.
Сбоку магазина, где пробито окошко и прилажен узкий, в мятой жести прилавок, он заметил толпу, терпеливую мужскую толпу, и понял – пиво! Чудо – ничего другого ему сейчас и не надо, выпить прохладного пива, поостыть, согнать с нёба, с гортани вязкую слюну, вздохнуть так, чтобы дальними уголками груди ощутить прихлынувший воздух…
– Притормози, Николай, выпью кружку.
– Он мигом! – попросила и Зина. – Ему в очереди не стоять.
– Это почему не стоять? – Сергей оскорбился тяжело и глупо, знал, что глупо, а пересилить себя не мог. – Кто я такой особенный?!
– Неужели тебя люди не уважат? – Говорила как с капризным мальцом, играла глазами, наивно таращила их на брата. И вслед, в незахлопнутую дверцу, крикнула: – И нам неси.
Вышло, как Зина сказала: встал в хвост и почувствовал, что и ему и людям от этого хуже. Нарушился порядок, нашлись знакомые, а незнакомые будто затылком чувствовали его – стали звать вперед, подталкивать, открыли ему проход до самого окошка, к облитой пивом жести, к молодой толстой Нюшке, по прозвищу «чайная колбаса»; налитая кровью, тяжелая ее плоть натянула кожу и на руках и на нездоровых сизо-фиолетовых щеках. Кружку вымыла чисто, протянула полную, с верхом, спросила:
– И в городе жарко?
Он кивнул, припал к толстому стеклу, потянул холодное пиво.
– Сушь у нас: все горит, – весело жаловалась Нюшка. – Суховей проклятый.
– Не сгорит, – сказал Сергей строго, отрываясь от кружки, для вздоха. – Погодит еще.
Нюша из их села, на два года старше Сергея, а училась в одном с ним классе, сидела впереди, поражая худобой, сухим стволом позвоночника, с детства тусклым, посекшимся волосом. Потом ее мать приняла сельпо, и Нюша стала набирать быстро и нездорово, против всяких сроков. И сама пошла по торговле, только в районе.
– «Газик» сегодня от нас был, – сказала, подавая ему вторую кружку. – Сторож рябой приезжал. Он в бухгалтерию ладится: скоро все приберет к рукам.
– Тоже новость! Ну, приезжал.
– Я ему бидон пива налила. Большой, с фермы. Чуть уволок. – Заметила, как захлебнулся Сергей мутноватым, разбавленным пивом, как заскрипели зубы на грубом стекле, будто он пробует разломить кружку. – Суббота, сегодня и деревня субботу празднует, все в люди вышли.
– И ему разведенного налила? – Сергей стукнул порожней кружкой по жести.
– Об нем не печалься. – Нюша улыбнулась, открыла белые, аккуратные зубы – только-то и оставалось в ней молодого. – Он и под землей видит, а вежливый, не вроде тебя.
Сергей нехорошо рассмеялся: их слушали; видно, многие уже знали о Братенкове.
– Выходит, я сегодня не последний раз твое пиво пью, Нюшка!
Бросил ей приготовленный полтинник с медяками и ровным, излишне ровным шагом двинулся к машине. Пиво забрало сразу, испорченное водой, вроде обессиленное, оно в жару еще скорее достигало цели: шало пот, горчило, смешивалось с выпитой за столом водкой. Мысли сбивались, ноги нехорошо отяжелели, люди вокруг делались безразличными, а само их существование – незначащим для Сергея. Он тяжело ввалился в машину, не сразу убрав ноги и радостно почувствовал: нет Зины. Быстро подобрал ноги, оглянулся, спросил:
– Где?
Николай кивнул на дощатую с двумя дверьми построечку за сельпо, поставленную зачем-то на бугре, на всеобщее обозрение.
– Поехали!
– Там она, говорю, – не понял его Николай.
– И пусть, поехали!
Электрик включил зажигание, прислушался, но отъезжать не спешил.
– Поехали, слышишь! – Сергей подался к нему, руками тянулся к рулю, торопил.
Зина хлопнула дверью, шла сухой, пыльной тропинкой, живо и легко, чтобы, глядя на нее, ни у кого и мысли не появилось о том, откуда она идет. Плыла к подрагивающей тонким своим листом машине, не чуя беды.
– Давай! Говорю тебе, толкай!
Сергей на сестру не смотрел, а Николай следил за ней из отъехавшей машины взглядом равнодушного зрителя: как она некрасиво присела, неверяще вскинула руки, как побежала, быстрее и быстрее, что-то крича.
Решение пришло к Сергею вдруг, может, и Нюшка в этом повинна: Зине не нужно быть там, когда он встанет против матери. Как ни больно придется Евдокии, а Зинкиных глаз там быть не должно: сотня глаз, любых, чужих, только не ее. У нее своя война с Евдокией, пусть и воюет, а за ним не прячется, он правды добивается и добьется, добьется, а Зинкиного черного пая в этом не будет, без нее все сделается. Пусть покукует на дороге, авось застрянет на полчасика, а ему больше и не надо – трех минут хватит, пиво он и то дольше пил.
На сухом сером асфальте ни людей, ни машин, будто все расступилось, открыв дорогу Сергею. В январе, на крещенье, когда Сергей шел от матери в правление колхоза наставлять Братенкова, деревенское безлюдье оглушило, помнилось тревожным, задуманным против него, теперь же простор распахнулся призывно, торопил, поощрял, в нем одном, Сергее, признавал судью. Неужто он нисколько не хозяин в родной избе? Хоть один-то угол по праву его – было по углу на каждого, – на мать, на отца, на Зинку и на него, младшего, а теперь что же – все Евдокии, что ни взбредет ей в голову, то и будет? Есть, есть там и его – выщербленный порог и прохладные среди лета половицы – те же, какие были, Евдокия и не покрасила их за четверть века. Рябой Братенков в бабьем кожушке представился слабым и недостойным: за ним и правды-то нет, иначе бы не вилял, не бил на чувства, не хаял бы отца, не мазал бы его, мол, фельдшерица какая-то убивалась, на мертвую грудь падала. Зря он тогда спустил рябому всю его брехню… Сергей замотал головой, – пугая сбитого с толку электрика, со стоном, со скрежетом зубовным, – от обиды, что мать обманула его, он к ней всю жизнь с открытым сердцем, а она хитрит, хитрит и брешет.
Впереди проселок, редкие, чахлые по небывалой суши клены, разрезанный дорогой пологий холм, матерые яблони старого совхозного сада. Сергей сказал съехать на проселок.
– А говорил, до самой избы асфальт, – подчинился Николай.
– Хочу с тыла подъехать – не полошить. – И добавил с пьяной обидой: – Я в гости не зван. – Проселок был весь выбит, машину трясло, окутывало тяжелой пылью. – Погоди, букет соберу: на свадьбу без подарка нельзя.
Рвать стал, что под руку шло у самой дороги, не цветы – бурьян, одуванчики, на стеблях-трубочках, роняющих молочный сок, все серое, задушенное пылью.
Приседал на корточки и размашисто, будто в руке серп, вслепую сгребал сухие стебли, ломал, рвал с корнем, складывал в охапку, притискивал к груди левой рукой. Потом на каждый толчок и бросок машины монотонно повторял:
– Езжай. Не сядем. Нипочем не сядем! Видишь, сушь какая. В дождь сели бы, а теперь не-е-е…
Еще свернули и оказались у речной осыпи, под редкими вековыми соснами. Под ними лежало мертвое русло речушки, прораставшее травой и кустарником. Николай не решился ехать по мосту, устланному деревом вразброд и наспех, – где старыми надтреснутыми плахами, где бревнами. Решил пройти по мосту, ногой постучать, не калечить машину и голову не класть из-за шального дружка.
А Сергея потянуло вниз, на песчаное ложе. Неужто воды не осталось нисколько, ведь была, была, столько ее бывало в детстве, что и рыбачили тут, и тонуть ухитрялись. Стал спускаться – нога зацепилась, что-то держало сапог. Сергей дернулся влево, почувствовал, как чья-то пружинистая, твердая и неласковая рука прихватила его за плечо. В мгновенном страхе кинулся вперед и упал на песок.
Над ним простирала корявые корни сосна. Половина ее корней еще была в земле, разбегалась широко и туда, где стоял «Запорожец», а другая половина повисла, переплетаясь, будто хватая воздух в судорожном желании выжить. Бурые, в узлах корни выглядели снизу, против заходящего солнца, черными. Сосна, казалось, клонится на Сергея и вот-вот упадет, раздавит его каменной и червонно-медной тяжестью. Сергей отполз в страхе, и когда снова взглянул на сосну, увидел только старое, обреченное дерево, сухую, отвердевшую материю без пользы живущих корней.
– Живой, играет весь, накроемся мы тут, – сказал Николай, вернувшись с моста к машине. – Переходи пехом.
Но переехали на удивление спокойно, попрыгали на бревнышках, одно, надломленное, сбросили, не заметив, вниз. Сергей оставил машину в укрытии, за недостроенным молокозаводом, и двинулся к дому Евдокии. Готовился распахнуть дверь, наподдать ногой, а вышло иначе: открывал не спеша, будто с угрозой, смотрите, мол, кто прибыл, – судьба явилась. Не обдумывал этого, пришло уже на крыльце, как внезапное прозрение и мудрый совет самому себе. Баян услышал издалека; и баян и чужие голоса, поющие «Уральскую рябинушку». Старался угадать голос матери, тот, что в глупую детскую пору дарил ему сладкие и непонятные слезы, и не находил его среди других голосов.
Мать почуяла его первая: медлительная дверь заворожила. Узнала сразу, хоть и стоял он в двери против заката, темный, черный. Поднялась, качнулась за столом, как с ней бывало и в беде и в счастье, выражая себя не суетным бабьим словом или криком, а певучим, животным каким-то движением всего тела – от маленькой ступни до стянутых пучком русых волос. Даже горло ей перехватило, сбился звук, только и достало, что на короткое хриплое:
– Сын! Сын… – Вздохнув и сжав правой рукой запястье больной левой, повторила: – Сын приехал.
Всякий тут знал Сергея сызмальства, впервые увидел его только баянист, новый завклубом. Оставив поющих – их песня уже и так споткнулась, он заиграл турецкий марш, показывая, что не лыком шит и знает, кому что положено. Бодрые эти звуки Сергей принял как помеху и, пожалуй, как насмешку; о баянисте он был наслышан от сестры, она оживилась с появлением в селе нового лица, хвалила его, но скоро начала хаять.
– Ну-ка помолчи! – Сергей с угрозой протянул руку к баяну и вдруг его осенило: – Об Зинке думать забудь… Много вас тут охотников! Я тебе за сестру голову оторву!
Баянист встал – высокий, в потертом пиджаке синего вельвета, с бантом на груди, сказал с достоинством:
– Вашей Зинаиде укротитель тигров нужен или беглый каторжник.
– А ты – интеллигенция! – возрадовался Сергей. – Ты себе цену знаешь. Ты клавишей закрылся… Тебя, тунеядца, не укусишь.
Самому муторно сделалось, что цепляется к баянисту; с тем ли он сюда шел? Странно, что людей мало, стол небогатый, будто не свадьба, а посиделки с пивом, и мать не в белом, на ней голубая строгая блузка навыпуск, с частыми пуговками под самый подбородок, и лицо кажется меньше и темнее прежнего от жаркого, нынешнего солнца, чистое до блеска, каким, помнится, было и страшное лицо Братенкова на крещенье, под закатным красным солнцем. Мать уже встала между баянистом и сыном, – забрала из его рук пыльный веник, за руку повела к столу.
– Вспомнил, вспомнил про меня, Сереженька, – радовалась она, и нисколько ее не пугало, что сын выпил: этого за ним не водилось, а случиться может со всяким.
Мать на каблуках, в старомодных туфлях, надеваемых так редко, что они и переживут ее; она в них повыше, по плечо сыну, и шаг ее непривычно громкий, не так, как всю жизнь, то босая, то в чулках, то в разбитых валенках, будто не ходит – шастает беззвучно, шелестит ступней по полу.
Сергей недоуменно огляделся, то ли покивал односельчанам, то ли посетовал на крайнюю, скупую бедность свадьбы: Нюшкиного пива вдосталь, а вина мало, и закуска рядовая: соленые рыжики, огурцы, квашеная, пестрая от моркови капуста, яйца, сало, холодец… Воровская свадьба, хоть и на людях, а воровская, тайная.
– А жених где? – спросил Сергей.
– У меня женихов – полдеревни, Сереженька. – Мать, может, и поняла, куда он метит, но виду не показала, улыбнулась сухим ртом, на миг подобрала нижнюю губу, будто прикусила изнутри. – Хороши женихи, одна беда – с войны не пришли. Там наши женихи легли.
– Твой пришел! – ломился напрямик сын.
– Пришел, а и его война взяла… Не помнишь?
– Не взяла: к тебе пришел.
– Был… – сказала опустошенно, будто не о муже и не о мужике, о самой жизни. И заговорила торопливо, чтобы повернуть и сына к другому: – У меня председатель в гостях сидел… Перед тобой ушел. Тут и сидел, где ты сидишь… Не встретились вы?
– Это место жениха! – Сергей приподнялся со стула, показывая, что готов уступить, и оседая обратно. – Здесь ни сыну, ни председателю не положено – же-ни-ху!
– Ты сам вспомнил, Сережа? Про меня-то сам вспомнил? – спросила ласково, прощая нетрезвую болтовню.
Сергей тяжело посмотрел в лицо матери, в отцветающие ее голубые и серые глаза и как немой упрек принял нежную соразмерность и доброту ее лица. Сказал со значением, чтобы мать поняла, перестала увиливать:
– Сам я чурбан, ничего не вспомню. Зинка надоумила.
– А ее нет, – тихо отозвалась Евдокия. – Спряталась. Все воюет против меня, а кто ее гонит? Места всем хватит.
Сергей сощурился, погрозил пальцем.
– Зинаида принципиальная, не хочет в грязи копошиться.
Молодуха, одна из доярок, крикнула весело:
– Будет тебе грозиться, Серега. Не больно мы тебя с Зинкой напугались. Выпей с нами.
– Меня Николай с машиной ждет, – ответил он важно.
– Зови и его, мужики у нас в дефиците!..
Улизнул куда-то Братенков, может, в окошко приметил, что сын приехал, но ничего, Сергей подождет, перехитрит его.
– Не пей, Сережа, – чуть слышно попросила мать, осмелела, на миг положила жесткую, будто костяную руку на руку сына. – Чуяла, что придешь, не забудешь меня… Не пей, ты ж не любишь вина.
– Выпью! И пива Нюшкиного выпью, и чего покрепче. Зря, что ли, твой гонял сегодня «газик» в район? – Пусть знают, что они у него как на ладони. – Я в своей избе, не чужой, спать тут лягу. Захочу – жить тут буду.
Опершись руками о стол, он озирал отчий дом и вдруг на краю стола, за тучной фигурой агронома приметил обидчика. Братенков сидел неуверенно, то ли только что шмыгнул в избу и не занял еще всего табурета, то ли собрался улизнуть. Лицо, наклоненное книзу, глаза уставил в клеенку, постукивает по столу мундштуком.
Сергей поднялся, уже он видел в избе одного Братенкова.
– Так дело не пойдет: гляди, жених-то куда забежал? Твое место вона где! Ты сядь, а я полюбуюсь!
Братенков не вставал. Что-то сказал агроному, не повернув головы, только дрогнули ноздри и мундштук перестал отбивать дробь.
Сергей выбрался из-за стола, шел на него.
– Вырядился! Видали? Меня, значит, испугался? Такая твоя любовь – крадучись!
Братенков выпрямился, смотрел на Сергея без опасения и без ненависти. Пиджак на нем узковат, серые вислые лацканы как острые крылышки, вынесенные зачем-то из-за спины вперед, кремовая рубаха великовата и в вороте и в съехавших на ладонь рукавах, а галстук узенький, какие только на довоенных фотографиях увидишь.
– Где же дружки? – куражился Сергей. – Жених с дефектом, на ногах устоит ли?
Медленно поднялся Братенков навстречу, еще шаг – и беда, беда, хоть и неравны силы, а беда.
И тут-то послышался сильный, любящий голос:
– Константин Афанасьевич! Правду сын говорит: идите сюда. Ко мне идите.
Стихло все: только хрипящее дыхание Сергея, будто бежал он сюда от самого города, и сухой, размеренный скрип протеза. Братенков подошел и встал справа от Евдокии, ни на кого не смотрел, готовый снести все, если она того хочет. Темнело, в избе клубился розовый, тусклый туман, коротко застонал поставленный на пол баян.
– Темно как, – сказала мать. Она коснулась ладонью дрожащей, упирающейся в стол руки Братенкова. – Зажгите, кому ближе.
Зажег баянист. Он меньше других понимал, что происходит, подмигнул Сергею и бодро потер руки, приглашая к делу.
Евдокия спросила:
– Что ж никто «горько» не крикнет?
Люди не готовы были к этому, хотя спросила она непреклонно и твердо, а не шутки ради.
– Горько! – крикнул, куражась, Сергей.
Мать повернулась к Братенкову, а он потерялся, выронил из кулака на пол мундштук и поглядел вслед, не зная, нагнуться или повременить.
– Поцелуйте меня, Константин! Выходит, судьба нам… – И продолжала внятно, обдуманно, любя и жалея сухонького, тихого человека, стоявшего рядом с ней: – Бедный, измученный. Я-то куда глядела, дура старая!
– Вы не старая, Евдокия Ивановна. И молодые такими не бывают…
Говорил еще не ей, а в стол, в порожнюю, поставленную для Сергея тарелку, немилосердно стесняясь.
– Молодая разве ждала бы так долго… Чего я тебя мучила… Чего ради!
Она поцеловала его в рябое лицо и не отпускала, щекой прижалась к жаркой щеке, ладонью накрыла надорванное ухо.
Сергей немо покачивался посреди избы.
– Спасибо, сын надоумил, – сказала мать, но строго, без благодарности. – Погордилась было я, занеслась в мыслях: сын вот вспомнил, приехал. Не велик праздник, матери пятьдесят, а люди пришли, не забыли… Детям не упомнить: своих забот много. – Спросила вдруг строго: – Оля родила?
Сергей помотал головой, слов еще не было.
– Дай ей господь легких родов. Ты ее береги. – И оставила сына, вернулась к Братенкову – памятью, мыслями, нежностью, руками, забывшими о своем безобразии, всем своим измученным и все же живым телом: – Вот кто камень с нас снял: сын! Хватит нам, Константин, прятаться друг от дружки, сын приехал женить нас, чего же и ждать-то. Я для детей старая, а для тебя…
– Евдокия Ивановна! Евдокия Ивановна! – только и бормотал Братенков.
– Евдокия! – поправила его мать. – Дуня!
В избу на рысях ворвалась Зина. Верно, и она доехала по проселку, в кузове, почернела от пыли – темная маска на лбу, на носу и скулах, а от бревенчатого моста бежала. Крикнула, задыхаясь, хватая воздух ярким ртом:
– Чего придумали… бросили… хулиганы… Ну?! – воскликнула победно: – Сбрехала я? Свадьба у них, Серега. От детей тайком – свадьба!..
– Уходи! – сказал Сергей, голос его недобро задрожал, и Зина попятилась к двери.