Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
14
Впервые Катя шла по плотине без страха, прижимая к себе локоть Алексея, чтобы он держался подальше от края. Заботливо и прощально, будто нарочно для Капустиных, загорелись редкой цепочкой лампочки вдоль плотины. Катя оглядывала темнеющий берег с купами деревьев и ниспадающей гривой кустарников; глинистые тропы проступали вверху резко, они задержали на себе последний свет опускавшегося в луга солнца и звали к другому свету, избяному, домашнему, к вечернему разговору за столом.
Все теперь было по душе Кате, стирало из памяти недавнюю тоску и тревоги. Пожить бы еще у Цыганки, под тяжелевшими день ото дня яблонями, вернуться в амбарчик, слушать обступивший их сад и реку; слушать ее отрешенно, издали: бог с ней, с Окой, если она тяготит Алешу.
Впереди мигнул огонь: топовый фонарь, низко над шлюзом. Катя вспомнила, что, когда они шли в луга, где-то за поворотом реки загодя просигналило суденышко, это оно дождалось, пока сбросят воду и впустят в отворившиеся ворота, и теперь поднимается на прибывающей воде. Что-то и она стала понимать в медлительной жизни реки, в здешнем распорядке, и от этого знания, от причастности, от счастливо услышанного ею погибельного крика под устоем, покойнее становилось на сердце, словно именно сегодня ушла, отступила угрожавшая ей сила, темная стремнина, уносившая ночами Алешу. Как хорошо, что они собрались в луга и самоходка оборвала крик, позволила Кате расслышать вопли тонувшего человека, ведь он мог исчезнуть, умереть. Никого еще не терявшая, Катя (к матери Алексея она не успела привязаться, а родной отец не умер, он выпал из их с матерью жизни, растворился в сумерках полярной ночи и долго давал знать о себе только денежными переводами) впервые так отчетливо ощутила возможность смерти, страшную разницу бытия и небытия.
Позади простучали рубчатые щиты на воротах шлюза; их догонял Митя, это его частый, легкий мальчишеский шаг.
Незачем им завтра уезжать, но с Алешей она об этом не заговорит, а за ужином, за прощальным столом, они насядут на него с Цыганкой и упросят, уломают: не без сердца же он, чтобы ехать сразу после того, как они спасли человека, – деревня и не поймет, зачем они убежали.
В гору поднимались крутой тропой, Капустин и Митя останавливались на уступах, не отдыхать, смотреть в заречные, уходящие в дымку луга, на ферму с неяркими огнями, на белопенную, притихающую, отходящую ко сну Оку. В глубине ветеринарного участка жгли костер, несильный, пригасающий, будто уже оставленный людьми. Под древними, еще господскими липами, в зарослях сирени и топольника гул плотины вдруг исчез и послышались голоса.
Воронок лежал спиной к догоравшему костру на боку, с вывернутой за спину искалеченной рукой, виском и ухом приникнув к траве. Серый дырявый свитерок просох на нем, накинутый на него пиджак Ивана сполз, только пола еще держалась на полном, бабьем бедре спящего. Иван сидел поодаль в съехавшей на глаза кепке, привалясь к стожку свежего сена. Он существовал как бы отдельно ото всех, то и дело скучно толкал вверх козырек, будто отгонял докучливого слепня. У расстеленной газеты с хлебом, с бутылками и вспоротыми банками рыбных консервов расположились, заняв и тропинку, Прохор Рысцов, хромоногий шлюзовский механик Николай в седых и все еще тугих кудряшках, водолаз, ветеринарный фельдшер Федя – хозяйственный мужик с безволосым лоснящимся лицом скопца, с непременной сумкой через плечо. Прокимнов-старший сидел, как бонза, скрестив под собой ноги, окаменев суровым, темным и неприступным лицом. Был здесь и Петр Михайлович, больничный конюх, которого подменил в должности Иван, когда конюха снова увезли с недужными почками, увезли совсем плохого, на этот раз думалось – навсегда, а он вернулся и к жизни и к любимому делу.
С появлением Капустиных голоса оборвались резко и с умыслом. Костер догорал. Рысцов замер настороженно, меряя их прищуренными глазами. Участок выкошен, днем, куда ни шагни, дорога, а теперь костерок будто собрал все в тесный круг: темные кусты сирени придвинулись, подступили вплотную, шлюзовские загораживали Капустиным путь. Алексей постоял, приглядываясь, и после неловкого молчания сказал:
– Уснул Воронок. Натерпелся.
Он подосадовал на себя, что не назвал Якова полным именем, будто услужил этим Рысцову. Но заново родившийся Воронцов блаженно спал; никому вокруг и в голову не приходило, что его можно величать иначе как Воронок.
– Страху набрался: страх в нем продержится, – отозвался водолаз. – Яшку долго на плотину не заманишь. – Водолаз человек не суетный, с пышущим, красным, без возраста лицом и рыбак нисколько не жадный: его сеточка сутками полеживала на дне под устоем, тащи, кому не лень. Он гордился, что реку знает лучше любого, самую ее суть, душу ее сумеречную, придонную, захламленную и мохнатую, а рыбы повидал под водой столько, что и думать о ней неохота.
Покоем веяло от недвижной листвы и темного, беззвездного еще неба, от притихшей реки и неторопливых сочувственных слов водолаза.
– Яшка и напугаться не успел, – вступился за Воронка Иван. – Хвалился, что нарочно сам прошлюзовался.
Водолаз фыркнул толстогубым ртом: на такой вздор и отвечать не стоит. Рысцов сливал остатки вина в стакан, поглядывал, много ли набралось.
Странным показалось Алексею, что Иван сидит на отшибе, как отлученный, не позванный отпраздновать спасение души и тела Якова Воронцова. Надо бы идти восвояси, а неудобно, хоть через спящего шагай, и люди смотрят, будто ждут от него чего-то. И нашлись слова подходящие, от души:
– Ваш сын сегодня выше всех похвал, Сергей Федорович, – польстил он Прокимнову-старшему.
Коричневые веки Прокимнова приспущены, он смотрел на багровые, в окалине, угли с мимолетными, бегучими языками пламени, потом повернулся, но не к сыну, к Воронку, оглядел его нестриженый широкий затылок, лысеющее темя и открывшуюся над ремнем белую, будто неживую спину.
– Он чуть что первым в огонь. Ему пацанов сиротами оставить – пустяк дело. – В тоне его острастка, давние счеты с сыном, задевающая холодность к Капустину.
– Ведь он человека спас! – удивленно сказала Катя.
– Знай наших! – Рысцов хохотнул. – Не людишки, че-ло-ве-ки! – Он поднялся, нерасчетливо плеснув на уголья из нацеженного вполовину стакана. – Всяк нынче человек: хоть Воронок, хоть похлебаевский этот гаденыш… – Митя волчком смотрел на него. – И ты выпей, Капустин, – сказал Рысцов беззлобно и протянул стакан.
Алексей не спешил брать. Рысцов стоял на дорожке, одет он был против обыкновения неряшливо и не по сезону, в теплый сношенный бушлат поверх обвислой, в прожогах тельняшки.
– Ученик твой отличился, не кто-нибудь: за него и хлебни! – Рысцов подался вперед, и Алексею некуда было уйти от мокрого, захватанного руками граненого стакана. Пришлось взять, а корзину поставить на землю. – Тоже ведь не чужие… – Рысцов подмигнул.
– Брезгует он, – заметил конюх, извиняя учителя перед людьми. – Нас сколько, а стаканов двое. – Он еще не сбросил с себя стесненного больничного житья, и хотя знал от врачей, что почки его не заразные, все-таки жил с чувством некой личной вины перед красотой и соразмерностью мира, и заранее прощал любого, кто с опаской смотрел на его мертвенно-бледное, бугристое лицо. – Я из твоего не пил, Алеша, – сказал он, вдруг оживляясь, взяв с газеты пустой стакан и пальцами, на ощупь постигая истину. – Мне в этот, щербатый, налили, у его, видишь, дно сколотое.
– Нисколько я не брезгую, Петр Михайлович. – Алексей с детства помнил конюха, стройного еще, пружинистого, хитроглазого, доброго к ребятне. – Я вообще-то не любитель, но по такому случаю придется.
Даже Митя посматривал нетерпеливо, понукал его взглядом: неужели трудно, неужели обидит людей, и не простых – в глазах Мити они шлюзовская знать, вершители речных судеб.
– Пей, бухгалтер! – кричал Прошка, едва Алексей пригубил. – Втихую от народа небось лакаешь… Ей тоже оставь, пусть отхлебнет: дамочка кругом виноватая, верно говорю, мужики? – Все помалкивали, держали нейтралитет, но и унимать Рысцова не стали. – И малому дай глотнуть, этот сожрет: Похлебаевы на даровщинку и керосин выпьют.
Митя козлом бросился через костер на Рысцова, но Прошка кулаком сшиб его.
– Их, тунеядцев, гнать из деревни надо: отец в плотниках шабашничает, нужники ставит, а паразиты ихние на Оке браконьерят, – сказал Рысцов успокоенно, будто ему для душевного равновесия только и нужен был этот размеренный, веский удар по живому.
Катя платком утирала кровь из разбитого носа Мити. С мгновенно ожившей неприязнью смотрел Алексей на Рысцова. Его лицо все еще оставалось моложавым, чистым, могло показаться, что человек этот не простого круга, только обстоятельствами вынужденный жить рядом хотя бы и с недужным конюхом. Память о давних сердечных страданиях Рысцова, о том, что повернись дело иначе, и этот человек с русой, седоватой челкой над смуглым лбом стал бы его отчимом, приводила Капустина в замешательство. Он выплеснул остаток водки на уголья, неловко бросил и разбил стакан о бутылку. Пока шипели уголья, все недоуменно смотрели на осколки: в своем ли уме учитель?
– Мы тебя в компанию допустили, а ты вот как, – начал Рысцов с сожалением, что Капустин, оказывается, дрянь человек. – Выходит, не православный ты, если вино в землю льешь. Верно, мужики?
И на это никто не отозвался; чего болтать попусту, они хорошо знали и Марию Евстафьевну, и убитого на войне отца Алексея.
– Сегодня все лакают, – снова вмешался миротворец Петр Михайлович: в палате он всего понаслышался и томился новым знанием. – Мир на вине стоит, оттого и качает народы…
– Это как же качает? – насторожился Рысцов.
– Туды-сюды! Два раза кряду в одно место не попадем. Не понял, что ли? – удивился Петр Михайлович и добавил с внезапной отвагой: – И ты не на месте, хоть и тверезый. Ногами сучишь: уже ты без власти, вроде не Рысцов.
– Кто же я, по-твоему?!
– Прошка! – выдохнул конюх, и столько было в коротком хриплом звуке отчаянного отвержения, что, вдруг ссутулясь, конюх неспокойно огляделся.
– Гнилой ты человек, сам не живой и других в яму пихаешь. – Рысцов произнес эти слова с неличной обидой, а веско, в поучение, и конюх заерзал под его взглядом. – Падло ты! Хуже Воронка!
Глаза его туманились стариковской мукой, крушением, которого он не прощал никому, и жило в нем, прибавляя сил, сознание своей правоты, такое яростное, что Алексей опешил было, потом сказал примирительно:
– Что вы, товарищ Рысцов, нельзя так! – Уже само присутствие спасенного, возвращенного к жизни Воронка звало не к ссоре, а к прощению и доброте.
– Ты, значит, в люди вышел? Учить нас приехал?! – Рысцов злобился, подвигался к Алексею малыми шажками, приставляя ногу к ноге, медля, обдумывая, как ему уязвить учителя. – Пронюхал, что караульщиков сняли, явился Оку зорить… Чего мне еще нельзя?!
Черный бушлат упал с плеч Рысцова, он стоял прямо против Алексея, и частое его дыхание достигало Капустина.
– К людям нельзя так относиться, – спокойно ответил Алексей. – Унижать их. Хоть и словом, если делом теперь не смеете. Они ничем не хуже нас с вами, многие лучше.
Прохор брезгливо отвернулся, чтоб не видеть постной рожи праведника, сокрушенно помотал головой и, узрев корзину белых грибов, ногой ударил по ней так, что она отлетела, рассыпая шампиньоны.
– Набрал навоза, дачник! Ими и коровы брезгуют! – выкрикивал он с ненавистью. – Думаешь, наградят тебя за Яшку? Медаль за спасение повесят? Дуролом ты!.. – И он тяжко выругался, облегчая душу.
Ссора всех подняла, один Воронок беззвучно досыпал свое, не слыша ругани и близких шагов, хотя и лежал ухом к земле, прислушивался к живым ее звукам, чуть было не исчезнувшим для него навсегда.
– Алеша! – Катя тронула мужа за рукав, в ее тоне была просьба не унижаться ссорой и нетерпеливое желание уйти.
Конюх рассовал по карманам бутылки, ветер заломил газету, придержал ее на весу, Петр Михайлович скомкал ее, бросил на уголья, сапогом сгреб в костерок клочья сена и остатки сучьев, и снова вспыхнул огонь, осветив Воронка.
Неловкость, угрюмое замешательство открылись в наступившем молчании. Конюху, который не был на реке, когда спасали Яшку, а прибрел сюда на огонек, невмоготу было это молчание, ему казалось, что в ссоре повинен он, он вызвал Рысцова на ругань, а учителю пришла вдруг охота за него заступиться. Полчаса назад Рысцов ведь тоже честил Ивана – в сердцах или смеха ради: зачем рисковал, мол, нырнул Воронок, значит, судьба, так дураку и надо. Ругал, а все было ладом, никто не затевал свары, и сам Яшка не лез на рожон, только улыбался хворой, повинной улыбкой, печалился, потом заплакал, но все молча, будто его и нет с ними и всякий их приговор, любая злая над ним шутка – все по нему, потому что жив, жив, мог уже не жить, а он жив.
– Должность ты у Рысцова отнял. – Конюх попытался втолковать учителю суть дела. – Нынче Прохор уже в раю был бы, а ты встрял…
– Чем же я мог ему помешать? – недоумевал Капустин.
– Он в пароходство ездил, обратно плотину закрыть хотел. Понял? Ну, стращал начальство, мол, к беде идет, анархия на плотине… – Конюху казалось, что яснее не скажешь, а учитель все так же недовольно, испытующе смотрел, ждал. Что-то боязливое, подчиненное открылось в согнутой, неспокойной от бликов костра фигуре конюха, с нелепо оттопыренными карманами, в несобранных, суетливых движениях рук. Однако он отважился и сказал: – Прошке, видишь, и чужая кровь в доход, все ему на руку.
Рысцов метнулся к конюху, выдернул из его кармана поллитровку и запустил ею в темноту, в сторону реки. Все молчали, слушали, как бутылка, лопоча, пробивалась сквозь листву. Упала где-то на склоне, неслышно, но уху чудился легкий звук.
– Прохору прежняя должность засветила, если кто на плотине накроется, а Яшка тонул… Ну!.. Сам собой тонул, как бог повелел, – вмешался Прокимнов-старший трезво и жестко, просвещая Капустина.
– За Воронком сирот нет, у него тылы голые! – обиженно подсказал и Рысцов. – Ушел под воду, и кругов не видать: убиваться за ним некому. Яшка свое отжил.
– А он тебя на два года моложе! – Механик, быстро наклонясь, подобрал с земли спиннинг. – Как же так: он отжил, а ты?
– Век на век не приходится, – возразил Рысцов. – Пустой год иного дня не стоит.
– На Яшкин век и счастья-то не пришлось, мужики! – Водолаз сам поразился внезапному своему открытию.
– Блудом счастья не возьмешь. Не заслужил, значит.
– По Яшке печалиться некому! – твердил свое Рысцов.
– Тебе бы и опечалиться, Прошка: одной войны солдаты, – куснул его водолаз.
– Солдат по солдату слез не льет. Некогда! – отчеканил Прохор. – Много их на войне надо, изойдешь слезой.
– Сердце все равно защемит, – заметил водолаз без прежней уверенности. Война для него дело слишком старинное, почти книжное, он и родился-то три года спустя. – Оно и без слез болит.
– Сердце! – усмехнулся Прокимнов-старший. – Под водой ты его углядел? Хоть на карточку снял бы, какое оно.
Сторону Рысцова он держал назло, наперекор другим, хоть не любил Прохора и уже много лет оспаривал у него первенство на реке.
Ближе подошел Иван, незаметно, будто без нужды, кепка сдвинута на глаза, и глаз не видно, не понять, что у него на уме, в праздности ли пребывает его душа или что-то томит ее.
Кто-то шел сюда от больницы, спешил, темная фигура за сиренью приближалась, перебивала свет в окнах ветеринарного участка.
– Сердце и у мерина есть, в нем душа добрая, он зря не лягнет, – объявил конюх, обескураженный и огорченный общим разладом. – Ты мерина хорошо глядел, Ваня, аккуратно… Я тебе за него благодарный…
– Иди ты! Чего стелешься перед каждым?! Стой, пока ноги держат!.. – Всем вдруг открылось, как угрюмо неспокоен Иван. Он умолк, подвигал губами, словно перенял эту науку от Саши, потом, сняв кепку, чтобы Рысцову было видно его полное дерзкой готовности лицо, сказал: – Ты, Прошка, по ошибке жизнь в праведниках пробегал. Ага! – воскликнул он, довольный тем, что приметил враждебное движение Рысцова, и обернулся к Капустину: – Вынули мы Яшку из Оки, Капустин, и концы, не об чем нам каяться. Рысцов командовать хочет, указывать, кому жить на земле, а кого гнать… – Тяжелый взгляд Ивана снова обратился на Рысцова. – Похлебаевы ему, видишь, не пришлись. Они на колхоз всю жизнь ломят, а ты? Тебе только дай, дай, дай! Вези, вези – сена, картошки, дров, как же: тебе положено! Ты и Оку не любишь, – открыл он вдруг его самого поразившую истину. – Не любишь, Яшка ее любит, а ты одного себя празднуешь. Ты тогда с начальником шлюза власти не поделил, помнишь, а? Под лед плотину хотел пустить, угробить, только бы твой верх был… Ты!..
Капустин бросился к ним, предупреждая драку, но из-за спины Прокимнова-старшего с радостным криком выскочила Александра.
– Живой, Ваня! Живой! – Все в этот миг сошлось на нем одном, никого она пока не видела, кроме мужа. – Ребята в кино шли, сказали, рыбак с плотины упал, утонул… А ты все не идешь, не идешь!..
– Яшка упал – и он живой. – Хмурясь для острастки, чтоб не ронять себя на людях, Иван отпрянул от нее. – Будет тебе отпевать, ну!.. – прикрикнул он строго.
Теперь Саша увидела Алексея, Катю, людей вокруг выгоревшего, в пепел уходящего костра. В смятении Алексей не почувствовал на плече руки Кати, он безотчетно страдал от того, что не ему, не его жизни радуется в этот миг Саша, не ему назначены хрипловатые, заботливые звуки ее голоса.
– Алеша! – Она не смогла скрыть душевной, родственной близости и осеклась, губы зашевелились, заговорили, но только он один, не отрывая от Саши глаз, мог услышать ее непроизнесенные слова: сконфуженные, жалующиеся, счастливые, что на реке все обошлось и все живы. Теперь память вернула ей то, что минуту назад увидели глаза и глухо ощутило сердце, чего она не осмыслила в первый миг: – Что тут у вас невесело как? Чего не поделили?
– Ладно! – оборвал ее Иван и с бесшабашной веселостью закричал, наклонясь над Воронком: – Подъем, Яшка! Царствие небесное проспишь!.. – Он присел, озоруя, толкнул Воронка в плечо крутым основанием ладони, толкнул еще раз и еще, опустился на колени, склонясь низко. – Яшка! Яшка-а-а! – повторил он нетерпеливо и снова, будто звал его издалека: – Яшка-а-а! – В голосе, неожиданно высоком, открылся страх. – Не дышит!.. Мертвый! Мертвый Яшка…
– Ме-ортвый! – передразнил его отец. – Ты мертвых не видел: человека убить не просто. Толкни покрепче, поверни его вверх брюхом.
Но Иван спрятал руки под мышки, словно согревал их.
Конюх медленно повернул Воронка. По тому, как тот упал на спину, подломив под себя неудобно отведенную назад руку, как пролежал мгновения с согнутыми на весу ногами, как не по-живому выпрямлялись они, люди поняли, что он мертв. Одна только Александра не поверила молчаливому, скорбному приговору, не приняла его, кинулась к Воронку, опустилась рядом, притиснула к его груди ладони – молитвенно, с надеждой, – будто прикосновением могла и хотела передать ему силу, вернуть дыхание, но скоро отняла руки и стала тормошить его за округлые, тяжелые плечи так, что дернулась голова; оттянула книзу задравшийся свитерок, подняла мужний пиджак, не удивляясь, зачем он здесь, но не отдала Ивану, а укрыла им Воронка ниже пояса и натянула еще ниже, прикрыв отечные ступни, словно их-то и надо было согреть, чтобы Воронок оклемался. Заглядывала в его недвижное, спокойное лицо, уставившееся в небо открытыми, темными, казавшимися ей живыми глазами, и говорила с ним – быстро, с ласковой настойчивостью и нараставшим в ней испугом:
– Ну, Яша… Яшенька… будет тебе тиранить нас! Очнись! Очнись же! Уже ты и так людей напугал, душу вынул… Встаньте, Яков Петрович! – пробовала она и так и этак, уважительно и отчужденно. – Будет вам шутки к ночи шутить… Митю вот как напугали. – Мальчик и правда отбежал от сбившихся вокруг Воронка людей. – Ну, хороший, родименький, встаньте бога ради… все обошлось, жить надо… как же не жить вам… Яков Петрович… Нельзя доброму помирать… Ну! – Слезы перебивали ее голос, истина открывалась и ей, уже и всхлипы вырывались из груди Саши, но руки с добрым, слепым усердием обихаживали Воронка.
Капустин вспомнил, что Саше уже не детской порой пришлось хоронить и мать и отца, и отвага ее – от жизни, от характера, а в нем нет ее бесстрашия, ему не просто приблизиться, склониться над Воронцовым, заглянуть в глаза, которые он и живыми-то не вполне понимал да и старался ли когда понять вполне… И еще поразили его горестная растерянность Ивана, мокрое от слез его лицо и обожгла мысль, что сам он стоит с глазами сухими, печалясь и все же наблюдая других, не весь потрясенный бедой.
Снова порывом налетел ветер, прошумел в кронах тополей и умолк, будто не потребность самой природы вызвала его, а боль людей, неслышный их вздох или многострадальная, отлетевшая от Воронка душа. От реки донесся приглушенный расстоянием протяжный, повторяющийся звук, автомобильная сирена звала и звала, кто-то с пойменного берега требовал в неурочный час паром, вызывал его долго, напрасно, будто тоже кричал о беде. Всякий звук обозначился резко: железный лязг сброшенной в лодку цепи, простуженный, хриплый лай, тут же поменявшийся на униженный визг, на вопль собачьей боли, и совсем рядом удары о землю копыт стреноженного шлюзовского мерина, медленно, шаг за шагом поднимавшегося к ночи по склону, навстречу больничному мерину, единственному своему собрату на речной околице села.
Всхрапывание трудно всходившего в гору мерина вернуло конюха к деятельной жизни: кому же и заниматься умершим, как не ему, – уж они-то с Воронком рядом, как никто рядом; он, Петр Михайлович, уже приготовлялся было к смерти, а она выбрала Яшку, и кому же другому позаботиться о покойном, как не ему, кому другому эта честь…
Он поднял обмякшую Сашу нежно, как девочку, негнущейся, припухлой рукой погладил по волосам, потом, склонясь над Воронком, опустил ему веки.
Механик достал из жестяной коробки из-под леденцов два плоских фабричных грузила, и конюх уложил свинец на веки умершего.
– Осиротела Ока! – громко застонала Саша; ей представилась жизнь Воронцова не там, наверху, по соседству с Рысцовым, в одичалом саду, в избе, куда, может, и не заглядывал никто посторонний, а здесь, на реке, – суетная и добрая, бесхитростная, чистая, как бегущая мимо них окская вода. – Как же без Воронка?..
Митю отослали в колхозную больничку за носилками. Никто не ушел, стояли осиротевшим кланом. Небо посветлело то ли оттого, что костер погас и пламя не отвлекало взгляда, то ли от первых звезд и невидимой пока луны, поднимавшейся за холмами где-то позади звонницы в соседнем Пощупове. И в этой горестной тишине послышался трезвый, обвиняющий, полный обиды голос Рысцова:
– Во как обернулось, Капустин! Яшка с пользой мог бы помереть, а теперь зря накрылся… попусту.
Механик и водолаз едва сумели перехватить и удержать рванувшегося на этот голос Ивана. Рысцов поспешно уходил, не тропкой, мимо людей, а будто сослепу, приламывая сирень: шаги зачастили, он побежал и хлопнул в сердцах калиткой на задах ветеринарного участка.
С головы носилки ухватил Иван, а изножье уступили Капустину. Люди молча ждали, как он поступит. Алексей наклонился к носилкам и тронулся за Иваном, не попадая в его шаг.
Что это было: испытание его, попытка загладить нанесенную ему Рысцовым напрасно обиду или простое желание, чтобы учитель, сын Маши Капустиной, с некоторой поры горожанин, уважил непутевого Воронка?
Все побрели за ними, поглядывая, не упал ли с глаз свинец, и ждали во дворе, пока тело снесут в погреб, рядом с ледником, как и у Цыганки, набитым не льдом с Оки, а мартовским волглым снегом.
Потом из ворот больницы Алексей увидел наискосок, через улицу Прасковью и Цыганку, сидящих на ступеньках крыльца. Дверь на балкон позади них была открыта, свет выбелил седые головы, выстлал дорожку по траве, лег на давно сложенные перед домом бревна. За чертой света был кто-то еще, неразличимый, – Капустин вспомнил, что за носилками не шли ни Катя, ни Саша, куда-то исчез и Митя.
Рядом с Алексеем в темном створе больничных ворот, под перегоревшей лампочкой остановился Иван, поглядывая на дорогу, уходившую в темноту, под огромный, в половину неба вяз.
– Совсем от дома отбилась Сашка… – сказал Иван. – Гоните ее.
Саша стояла там, в ночной тени крыльца. Иван увидел или сердцем угадал ее и теперь был в нерешительности, дожидаться ли ее здесь или уходить домой одному.
– Пойдемте, Иван Сергеевич, попрощаетесь с Катей, мы утром уезжаем домой, – сказал Капустин. – Очень она к нашим местам привязалась, – добавил он без нужды, от стесненности, что Прокимнов молчит, не отвергает величание, прежде неудобное ему, и даже приличия ради не огорчается их скорым отъездом.
На миг профиль Ивана высветился соседским окном: полуоткрытый, привычный к ухмылке рот, показавшийся измученным и страдальческим, глаз, неуверенно и жадно устремленный туда, откуда теперь уже слышался глуховатый голос Саши. С удивлением, с навсегда ревнивой болью Капустин подумал, как любит этот человек Сашу, любит ее и рожденных ею мальчиков. А любит? Любит ли? – мучительно спрашивал он себя, пока они приближались к дому и Цыганка поднималась на ноги; спрашивал и страдал оттого, что, верно, любит, как умеет, любит и будет любить всю жизнь.
Алексей внезапно для самого себя за руку задержал Ивана, сказал раздражительно, требовательно, с вызовом:
– Что же вы не лечите Сашу?.. Не заставите ее, не повезете в Рязань к хорошему врачу?! – Иван молчал, на темное и без того лицо легла тень враждебности, он вырвал руку, которую все еще держал в запальчивости Алексей: Капустин остро ощутил неловкость своих слов, всю силу отчуждения, вспыхнувшего в муже Саши, но уже не мог остановиться: – Видите, как мучается Петр Михайлович, а ведь у нее то же самое, почки! Этого запускать нельзя… – бормотал он, как проситель, уже в спину Ивана.
Цыганка шагнула навстречу, тронула пальцами пылающую щеку Алексея, материнским движением скользнула по шее, по груди, словно все еще тревожилась за него, больше всего за него: беда могла случиться не с кем-то, а именно с ним, не зря ведь говорят, что предотъездный день самый опасный, только и жди напасти.
– Как жаль, Алеша! Жаль Воронцова, – сказала она просто, но с той истинностью скорби, которой не нужны украшения. – Жаль… молоденькие умирают, – вздохнула она, хоть и была-то всего на четыре года старше. Это ощущение укоренялось в ней десятилетиями: давнее бегство с мужем, скорые беды, Казахстан словно бы сдвоили ее жизнь, перемножили год на два, и она казалась себе древней, постарше Прасковьи и всех деревенских старух. – Простая у него была душа, святая, хоть и без святости… Вот, Алексей, – добавила она, заглядывая ему в глаза, – смерть удел всех, каждому суждено умереть, правда, правда, с этим не поспоришь. Так зачем же смерти еще и несправедливой быть? – Она горевала по Воронку, для нее он был не пьянь, а человек, но горе ее было глубже, уходило и в давно прошедшие годы. – Не останетесь еще с Катей? – Теперь это казалось возможным, даже разумным.
– Нет! – быстро откликнулся Алексей и позвал: – Катя! Иван Сергеевич проститься пришел.
Первой отозвалась не Катя, Александра. Они шли в обнимку, и в том, как рослая Саша, приобняв Катю в поясе, притиснула ее к себе, было что-то горько-покровительственное, прощальное и прощающее.
– Иван Сергеевич! Иван Сергеевич! – повторила Саша слова Алексея. – Не успели свидеться – прощаемся… Нет! Нет! – воскликнула она, видя, как церемонно протянули друг другу руки Иван и Катя. – Ты его поцелуй, Катерина, не чинись… По-людски прощайтесь, больше не свидитесь.
– Что ты?! – всполошилась Цыганка. – Они еще приедут.
– Не приедут, тетя Катя! – Пророческая уверенность прозвучала в ее словах. – Я хоть и простая, дуреха, по-другому сказать, а знаю: не приедут… Да поцелуйтесь вы! – подтолкнула она Катю к Ивану, зачем-то ей нужен был этот обряд. – Мне Алешу целовать нельзя, видите, неспокойный стоит… Бедненький, злой, губы об него поранишь… – Она понуждала себя улыбнуться, но не могла прогнать своего страдания и предчувствия той пустоты, той обделенности, которую так убежденно предрекала и себе и Капустину. – Жить надо, Алеша, – повторила она сказанное совсем недавно над Воронком, – надо, надо, не тому ли и ты нас учил?.. А сюда не езди, богом прошу тебя… Была печаль – чего тебе ездить?
Она приникла к Цыганке, будто прощалась с ней, будто и не Алеша с женой уедут на рассвете, а тетя Катя, которая всегда так хорошо понимала ее.