Текст книги "Три тополя"
Автор книги: Александр Борщаговский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
– Они мои ученики, – ответил Капустин. – Иван постарше, но я и его в школе застал. – Он стянул узел на новой блесне, но бросать медлил.
– Прошка, зараза, чиликанов унес. – Воронок досадливо стукнул двупалой, сведенной в полукулак рукой по здоровой.
– Забыл. Меня увидел и расстроился: не любит он меня.
– Зря ты оборвался, я бы сплавал, по жилке и ночью найдешь.
– У меня блесен много. Если вам нужно, пожалуйста.
– Ты небось и отчества моего не знаешь, – отозвался Воронок, польщенный заботой о нем и уважительным тоном. – А иной мужик знает и не скажет: умри – не повеличает, будто у него ботало отсохнет, если родителя моего помянет.
– Знаю, что Яков.
– Яков! И это бы мне в праздник. Яшка! – хрипло выкрикнул он. – Яшка! Рысцов в ведомость на деньги знаешь, как меня писал? Во-ро-нок!
Он подождал, как откликнется учитель, но Капустин молчал: что же такого, если Воронка Воронком и пишут?
– Я с этим и в Рязань ездил, и в пароходство, паспорт возил, только их не проймешь! Деньги, говорят, тебе платят? Платят. Сполна? Как положено? Так чего же тебе? Я говорю: пусть бы меня в аванс Воронком писали, а в расчет – Воронцовым, по паспорту. А то ведь два раза в месяц, как пса приблудного, по кличке.
– Воронцов… – повторил Капустин. – И я не знал.
– Учил бы ты моих детей, запомнил бы, – сказал Воронок прощающе. – Мне бы к начальству тверезым сходить, до чайной, может, и ущучил бы Прошку… Вернулся я на шлюз, он меня за горло: мол, из Рязани звонили, караульщик ваш пьяный по начальству ходит, достойный ли он винтовку держать? Знаю я ваш поповский род, – это Прошка от себя говорит, – тебя отцов брат, поп федякинский, Воронцовым записал, подлог в церковной книге учинил, а ты Воронок, как и весь ваш род. Тебя судить бы, да жаль дурака. Он меня из караульщиков вон.
– За глаза все вы Рысцова клянете, – раздраженно заметил Алексей, – а до дела дойдет, никого не дозовешься.
– Не топить же человека, – кротко ответил Воронок. – И ему жить надо: родился, так живи, уж так заведено. Его бы по справедливости, миром наказать, – сказал он мечтательно, – без властей, бумаг чтобы не писать.
– Это как же – миром?
– Как конокрадов били, – живо ответил Воронок. – Накрыть холстиной – из милосердия, чтоб глазам не страшно, а то потником, и наподдать. – Воронок махнул искалеченной рукой; чего, мол, мечтать о несбыточном, мысль его вернулась к тихой заводи, перегороженной сетью. – Пришлые уже резали сеть, сядут на зацеп и матерятся, как волки, аж рыба со страху до Новоселок бежит. Они сеть режут, мы им снасть рубим, как по минному полю ходим. – Он поднялся с камня. – Пошли, покажу, где кидать.
Воронок шел вверх тяжело, цепляясь за кусты ивняка, обламывая ветки. Что-то было жалкое в его фигуре, в присогнутых плечах, в нечистой рубахе, в отечных лодыжках, открывавшихся при каждом приплясывающем шаге.
– Вы о своих детях говорили, я их, правда, не знаю, – сказал Капустин.
Воронок полуобернулся, сбиваясь с ноги: не смеется ли учитель?
– А я их много хотел, полную избу, чтоб и самым малым на полатях места не хватало! Во как я в уме разгулялся!.. Война со мной круто повелась, – продолжал Воронок с неостывшей обидой. – Ей бы и меня прибрать для ровного счета, а она, видишь, усовестилась, пальцами обошлась. Я только одну весну и был счастливый. – Он умолк, справляясь с волнением, выбирая слова поточнее. – Мы тогда с матерью в путейской избе зимовали, на хуторе. Работать нанялись, а в заносы там полуторка в снег села, люди греться прибежали. С ними и Вера Васильева, слыхал?
– У нас Васильевых много.
– Не из наших, воронежская. Ее агрономом к нам прислали. Вера. Вера! Вера! – повторял он, памятью возвращая ее из прошлого. – Как отсеялись – поженились, не стали урожая дожидаться. Она мне сына родила, только уж без меня. Карточку хотела на фронт послать, чтоб и мне там погордиться. Доехала до Рыбного на попутке – и под бомбу, прямо белым днем. Немец станцию громил, паровозы, путя, а заодно магазин разбил, рундуки, фотографа насмерть. Он моих, верно, и щелкнуть-то не успел. А и щелкнул, где ты эту карточку найдешь.
– Что ж вы жизнь свою не устроили? Все с матерью?
– Через зиму и она за невесткой вдогонку. Я из госпиталя ехал без гостинцев, чистый, ни перед кем не в долгу. Только немцу полной сдачи недоплатил: комиссовали меня, не привелось ихнюю землю вволю потоптать. А хотел, как хотел, аж ступни зудели! Погулял я, учитель, по деревне, погулял немилосердно, а жениться не стал. То совесть перед Верой не позволяла, а потом я бабам ни к чему сделался, всего себя с голодными скоро издержал, хоть пеленай, аки младенца. Концы! – Он сошел с насыпи на сырой песок. – Тут берут щуку, только повдоль кидай, а влево ни-ни, сядешь.
Не первый раз делился Воронок своей печалью с людьми и привык уже к ответному ржанью и шуткам. С застенчивым и угрюмым молчанием он встретился впервые и даже потерялся, не зная, дожидаться ли морали от учителя или самому пойти в наступление.
– Да-а! – протянул Капустин. – Печально все это…
– Если об каждом солдате печалиться, жизнь затмится! – бодро возразил Яша. – Ты иначе рассуди: в нашем роду у мужиков короткий век был, до полста не жили. А я шестой десяток бегаю. Живу! – воскликнул он с неожиданным подъемом, с веселым злорадством, а в чей адрес оно, не понять. И снова ждал он от Капустина отклика, пусть с шильцем, с непочтительной усмешкой, но живого отклика. А учитель, изготовясь для броска, оглядел его от распахнутых ботинок до лысины трезвыми глазами, будто увидел впервые. – Ты блесны похвалялся дать? – Попрошайничеством он нарочно отменял душевный разговор, который, как думалось Воронку, не вызвал в черством собеседнике интереса. – Бросай, бросай, не к спеху, повременить можно, – зачастил он, видя, что Капустин опустил спиннинг и полез в карман за коробкой. – Я к сеточке сбегаю, а ты покидай, перед тобой Ока в долгу, давненько ты ее не тревожил, надо и ей совесть поиметь, генеральскую норму выдать тебе…
– А какая она?
– Чего душа пожелает: до ноздри, а сверх того – баночку!
Он поторопился к устою, ублаженный тем, что так хорошо течет теплая лунная ночь. Алешка Капустин не затаил на него зла за прошлое, когда был гоним от запретки, а что хмуроват, так это от матери, не всем же скалиться и свистеть в два пальца. Одно невеселое обстоятельство предвидел Яшка: не станет Капустин пить на реке. Не то что вина не принесет, от себя не поставит, а и чужого, случайного, в угощение пить не будет. Воронок не смог бы определить, в чем именно состоит этот запах трезвости, но чуял его остро, с обидчивой и враждебной настороженностью, и в Капустине он учуял его незамедлительно и даже гордился тем, что разговор с учителем он ведет бескорыстно, без тайного расчета. Он желал ему рыбацкой удачи и в душе понукал Оку к щедрости; река давно стала его домом, судьбой, ристалищем жизни, исповедальней и живым существом, сильным, красивым, а главное – справедливым.
Чем-то задел и усовестил Алексея маячивший на плотине Воронок: все вроде оставалось в нем прежним, но глаза не загорались былой бесшабашной удалью, уже они познали длительную боль. Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом. И вдруг Воронок поразил его тем, что, казалось бы, отлетело уже от него самого, отломилось, как слабый в черенке тополевый лист, – верностью любимой женщине. Капустин вообразил даже, что Воронок так яростно сжигал себя после войны, чтобы избыть жажду, прогнать искушение новой женитьбы, повытоптать, сровнять это место, чтоб уже не мочь изменить Вере, когда самим временем затмится ее образ.
Капустин забросил блесну осторожно, забрав слишком вправо, и снасть проволочилась по отмели, пугая его задержками. Бросал снова и снова, все свободнее, близко от прокимновской сети. Стал играть, меняя скорость, ощущая быстрое, испытующее прикосновение блесны и грузила ко дну, попуская снасть или выбирая ее стремительно, будто спасаясь от хищной щуки.
– Вправду ты сказал: голавль бьет! – объявил Воронок, еще не дойдя до Алексея. – Тут он. Один дурачок и в сеточку влетел. Прошка, гад, оставил меня без чиликанов! – Злость его была истовой, но короткой, как у человека, привыкшего к несправедливостям судьбы. Он досадовал, что первые голавли, жадные, достигшие наконец гудящей, тугой воды под плотиной, не достанутся ему, а могли бы достаться, он первым похвалился бы неподъемным куканом. – Две ночи он всякий год мерный идет, один в один, а отчего, не пойму. Потом любой лавится, и пятак и лапоть, а первые две ночи один в один, как карась в озерцах на пойме. Может, это он пехоту вперед посылает, мужичков мерных! Прошка еще постоял бы, да ему в пекарню надо, Дуся уехала, теперь дочка при нем горб ломит. – Воронок устроился на камне, слева от Капустина, чтобы не мешать замаху, поглядывая то на летящую блесну, то на каменную грань устоя, под которым сторожила рыбу его сеточка. – Ты сказал, не любит тебя Рысцов, а зачем не любит? Ты хоть знаешь? – Он стряхнул на песок ботинки и опустил в воду опухшие ступни. – Вот благодать: тепло! Мне бы только летом и жить, а в холода, как медведю, – в сон! И Ока ведь зимой спит… У Прошки для тебя с малолетства одна кличка: гаденыш. Знаешь?
– Нет. – Ответил небрежно, скрывая, что огорчился, как всегда, огорчался слепой, беспричинной злобой. – Что-то там у матери с ним получилось…
– Кабы получилось, Прошка не лютовал бы! – Воронок усмехнулся. Речная жизнь складывалась привычно, снасть он перестроил на жереха, посадил якорьки с красной ниткой и легкую, зеркальную блесенку; пусть помотается на струе, жерех до солнца не возьмет, а ему только и дела, что ходи, проверяй сеточку. – Не получилось у них, учитель: Рысцов ногти оборвал, об ваш порог скребся…
Капустин учуял какую-то опасность и сказал сухо:
– Все старье: и ворошить не стоит.
Но Воронок уже был во власти воспоминаний, кажется, он и не услышал Алексея.
– Деревне нашей война только пятерых и вернула: четыре солдата, а Рысцов – сержант. Все в убытке, у Сереги Прокимова ребер недосчитаешься, самое малое я потерял. – Он выбросил вперед покалеченную руку. – А Прошка ноги за войну не натер, и при ордене, и медалей на нас пятерых хватило бы. Он воевал!
– Вы в одной части были? Видели его?
– Я и себя-то два года не видал! – Воронок присвистнул. – Когда на бревне через Днепр плыл, только и узрел свою личность. У Рысцова такие медали, которых за песни не дадут. И до ордена солдату не близко: у Прошки газета есть – он танк подшиб. Ну вот, приползли, явились пятеро, – вернулся он к рассказу, отстояв честь Рысцова. – Живы! А чуть не в каждой избе – солдатка, вдова, девка на выданье. В войну не лучше нашего жилы повытянули, а красоту куда спрячешь! Уж какие красавицы были, солнце рядом с ними затмится! Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота – человек, не прогляди, Яков. Пацаном я смотрел, смотрел и не верил, лошади нравились, прямо убивался по ним. А пришел живой в деревню, увидел наших баб и вспомнил отца. Только не дал я им цены справедливой, за Верку с невиноватых взыскивал. Меня уж на выселение ставили, до того дошло… – Каялся он охотно и не без хвастовства. – Маша Капустина в самой поре была; войну вдовой в строгости пробегала, платочка черного не сымет, а молодость не отошла. Горит свечечка, не так чтобы сильная с виду, огонек в ней чуть, а никто и не дунет, каждый норовит ладонью от ветра укрыть. И ты ей не помеха, такую, как Маша Капустина, мужик и с тремя пацанами взял бы…
– Чем же она такая особенная была? – перебил его Алексей с отрезвляющей холодностью. – Она в красавицах не числилась, я по фотографиям знаю. Хороша была Екатерина Евстафьевна, сестра. Что-то вы путаете.
Воронок с сожалением посмотрел на Капустина, будто и в нем хотел отыскать материнские черты, но, увы, не нашел.
– У Кати своя была красота, ужасная, – похвалил он. – В ней грех так и играл, ее командир и умыкнул, как конокрад кобылу. А Маша… она и генералу не по погону.
– В каком смысле?
– Попросту – не взять! Ни силком, ни кошельком. У Маши всей жизнью совесть командовала, совесть и душа. По сердцу ей человек – откроется, а нет – ведьма черствая, уголья стылые вместо глаз. Ну, Рысцов и накрылся. Святой жизни сержант, тверезый, под окнами у нее строевым шагом ходит, не то что голенище – каблук блестит. Вот была любовь!
– Рысцов – и любовь! – усомнился Алексей, полагая, что защищает тем самым и память матери.
– Ну! – настоял на своем Воронок. – То бегал с полным иконостасом, наградами хотел взять. Отец твой, Володя Капустин, без них в землю ушел, не успел, не дала ему война оглядеться, а Прошка со звоном… Потом поснимал до последней медали, чтобы видела Маша его страдания. Выбила она землю из-под него, на ногах не устоит.
– Запил, что ли?
– Его и черти ночью пьяным не видели, не то что белым днем. Любая пошла бы за Рысцова, от живого мужа побежала бы, а Машу мертвый держал. Уж ее чуть не вся деревня корить стала…
– А она? – спросил Капустин, будто с праздным интересом, но сердце дрогнуло, рука оплошала, снасть упала влево, где сеть, и, подняв высоко спиннинг, он стал бешено крутить катушку.
– Не полюбился он ей, хоть в упор стреляй. А ему не верилось, надеялся, подомнет. Жизнь-то ему всегда уступала, и Маша, думал, уступит. Он и полез нахрапом, требовать ее…
– И что? – Желтая блесна сверкнула на поверхности и упала к ногам Капустина.
– Недолгая была у них беседа. Прошка тут же на попутке умотал, с месяц не было его, а явился с Дусей. Жену привез, родню далекую, хорошую бабу, тихую. Когда отошел маленько, он нам только одно сказал: «Все через гаденыша, не будь его, сама за мной побежала бы. И ладно: чем мне чужого ростить, своих с Евдокией родим». Так и раззнакомились они с Машей, а уж когда Рысцов главным караульщиком стал, выписали ему осенью в колхозе сена и картошки, будто Рысцовы всей семьей на уборке вкалывали, вдвое против других. Капустина ни в какую, учет-то у нее, а Рысцов и дня не работал. И открылась у них война, Прошка осатанел, он с той осени всякому говорил: был бы я не в должности, я б в федякинской церкви благодарственный молебен заказал, что не ее, сатану, а Евдокию выбрал…
– Дурак, если не понял, что он не пара матери! – Снова грузило с всплеском шлепнулось под матерый берег: Капустин забыл о сети.
– В дураках не числился, – заметил Воронок серьезно. – Нелегкое дело пару себе найти: не на всякую жизнь удача приходится. Зверь в кровь друг дружку рвет, пока разберется и в ум войдет. Тетерев, дурачок, хвост распустит, как только перья держатся!.. Иная баба, не знаешь, зачем и родится, на радость кому или на погибель… Сидишь! Намертво! – крикнул он, будто объявлял Капустину хорошую новость. – Обратно Прокимновы тебя ухватили!
Первый раз Капустин бросал прямо против сети, и она хоть поддавалась руке; теперь он стоял сбоку, сеть не пружинила: надо рвать.
Но Воронок уже сбросил на камень пиджак и расстегивал брюки.
– Не стоит, – пытался остановить его Алексей. – Не тревожьтесь из-за пустяка.
Черная косоворотка упала на песок, Воронок задумался, снимать ли и трусы, но дело ночное, безлюдье, а трусы не высохнут, и он сдвинул их покалеченной рукой. Неприятным показалось светлое, до режущей белизны тело Воронка.
– Послушайте!.. Не надо, я оборву…
Дряблое тело будто унижало и прошлое, и Веру Васильеву, которой Капустин помнить не мог, их свадьбу, и предвоенную весну, и былую удаль Воронка, и все его беспокойное существование. Капустин не успел оборвать леску; Яков уже уходил в воду, подергивая рукой снасть. Войдя по грудь, он крикнул:
– Полбанки с тебя! – И поплыл, держась за леску.
Капустин топтался на песке, натягивая леску, Воронок плыл медленно, без брызг и всплесков. На середине «тих о й» он ушел под воду, с полминуты не показывался, потом шумно вынырнул с поднятой в руке снастью и крикнул:
– Мотай!
6
Пришлось уйти на старые места, ниже фермы. Бросок за броском Капустин проведывал знакомое издавна дно, отмели и глубины, песчаный карниз под водой, метрах в двадцати от мыска.
Меркла луна, уходя за высокий берег, пенистый стрежень реки будто приблизился, с поймы и от мещерского леса потянуло ласковым холодком навстречу речной прохладе. Всякий раз Капустину казалось, что снасть летит неудержимо, во всю ее длину, в сумраке невидимо проносится над Окой, за ее простор, к берегу, откуда он пришел.
Когда стало светать и на пароме громыхнула причальная цепь, а по воде бесшумно, словно крадучись, задвигались лодки, он ощутил толчок и по живому, суетливому биению убедился, что подсек рыбу. На тройнике бился небольшой, с ладонь, окунь, воинственный, с растопыренными колючими плавниками и младенчески светлым брюхом. Капустин осторожно освободил прошившее губу жало и спустил окунька с руки в реку.
– У нас так не водится, чтоб рыбу обратно кидать! – раздался позади веселый голос.
Саша!
Она спиной приминала кусты, словно опиралась на них, дышала часто открытым, подвижным, улыбающимся ртом.
– Здравствуй! – Саша качнулась нерешительно, но руки не протянула – далеко.
– Здравствуй, Саша. Ты как узнала, что я здесь?
– Почуяла. Иду плотиной, а Ока вроде другая, не вчерашняя.
– Воронок сказал?
– Я и без него знала, что сегодня мне удача! – Саша чувствовала его смятение и спешила на помощь – шутливым, мягким тоном. Она загадочно улыбалась, неспокойные губы выдавали все, что у нее на душе, – ошеломление, радость, жадный, простодушный интерес к нему. – Нам бы поцеловаться, не чужие ведь… Мы как брат с сестрой. Пусть и Ваня смотрит, он во-он где, на ряжах лавит. – Она показала рукой на берег у электростанции. Рассветная дымка мешала разглядеть рыбаков, но там, через реку, был ее муж, Иван Прокимнов, хозяин сети, перегородившей «тихую», и ощущение его присутствия с этой минуты не покидало Капустина. – Что же ты не лавишь? Ты кидай, а то проклянешь меня. Ваня, когда при шпиннинге, – не подходи, он так шуганет…
– Уж я обловился сегодня. – Капустин усмехнулся. – Мне с тобой интереснее.
– Была печаль!.. – просияла Саша. – Какой теперь во мне интерес!
– Сколько же мы не виделись! – вырвалось у Алексея с закрытой, загнанной внутрь тоской. – Мы ведь переменились, Саша, непременно переменились, жизнь идет…
– Идет! Ног под собой не чует! – сказала Саша серьезно. Она на миг отвлеклась от него, взгляд устремился за реку, на холмы, где спали ее дети, на бледном лице мелькнула тень неведомых ему забот. – Только бы она к хорошему менялась: чего нам еще. Я, видишь, бабой сделалась, не в подъем. Двое у меня – я старая, и у мужа двое, а он молодой. Ну, гляди, гляди на меня, как надо мной года похозяйничали.
Он и без приглашения не отрывал глаз от Саши, поражаясь тому, что голос ее остался прежним, грудным и в то же время певучим, легко сходящим на хрипловатый шепот, а вся она погрузнела, отяжелела, складки легли на высокой шее, грубее сделались руки, только щиколотки над разношенными босоножками оставались тонкими и сухими. Перед ним была женщина с усталым лицом и с нездоровой припухлостью под рыжими, в жестких белых ресницах, глазами. Натруженные руки далеко вылезли из рукавов трикотажной кофточки, платье не закрывало полных коленей, ситцевая светлая косынка туго охватывала голову.
Я и ем-то чуть, а, видишь, пухну… – Она легко, без кокетства и сожаления отдавалась на его милость. Ведь не он застиг ее в затрапезном, Саша сама примчалась, только сбросила на ограду загона серый, казенный халат. – Третьего рожу – совсем клухой стану. Двое у меня.
– Знаю.
– Чего ты знаешь! Только и знаешь, что двое. – Она жалела его незнание, его непричастность к какому-то ее празднику, ее радости: Саша и впрямь казалась старшей, истомившейся в разлуке сестрой. – Мальчики у меня.
– Мальчики – хорошо.
– А я девоньку хочу: без нее не уймусь. Одна беда – родами зубы теряю. Во-о! – Она мизинцем оттянула губу, показала зазор в ряду выпуклых, плотно посаженных зубов. – И с той стороны.
– Недорогая цена, Саша. Ты и сама знаешь.
Вязовкина пригляделась пристальнее, голос Капустина насторожил ее: в чем его забота, с чего эту пасмурность нагнало?
– Кидай шпиннинг, а то зорьку прозеваешь! – засуетилась Саша, подходя к нему; шаг ее остался таким же легким, с чуть откинутой назад спиной. – Обо мне не думай, я мешать не стану, может, еще удачу принесу.
Саша приблизилась, и он увидел, ощутил неподвластным воле толчком крови, что она стала лучше, чем прежде, и не постылая бабья, загнанная тяжесть в ней, а сила и свободное дыхание; созрела женщина, пришла соразмерность, женская мягкость и гармония, а в рыжих, медовых глазах открылась новая глубина, и там намешано всего – и счастья, и тоски, и боли. Он отвернулся, привычно занес спиннинг, качнул в воздухе блесной и грузилом, но не бросил, раздумал.
– Все! Хватит.
– У Вани рыбы возьми: у них со свекром сетка в «тихой», ты на ней и оборвался. Иван даст, он добрый.
Надо возвращаться. Воронок всем успел разболтать, что приехал «беглый учитель» и с ходу оборвался на прокимновской сети.
– Знала я, что ты сюда придешь, – вернулась к прежнему Саша, но уже без игры и улыбки, даже сожалея о чем-то. – У плотины народ не по тебе, нахальный.
– Может, и я нахальный стал.
– Не-е-ет! – протянула она с тайной радостью, словно это касалось и ее жизни. – И захочешь – не сумеешь. То-то и горе.
– В чем же тут горе?
– Что толкаться не можешь и своего, того, что тебе от бога назначено, не возьмешь. Я тебя прежде, дурочка, не понимала, когда любила тебя…
– Какая же это любовь, Александра! – пытался он защититься от ее прямоты.
– Самая первая! – воскликнула она. – Я и сама не сразу поняла, а уж потом, когда ты уехал, а я тебя бояться перестала… Вот тогда и вспоминать стала и жалеть. Я и отца так часто не вспоминала, как тебя, представляешь? Теперь своим домом живу, спины не разогнуть, а я все жалею тебя, думаю: как твоя жизнь?
В ее словах не было умысла, только правда и диковинная потребность высказать эту правду, облегчить душу.
– А жалеть меня зачем, Саша?
Наступил ее черед удивляться: неужто он не понимает? Годы живет отдельно от нее, от Оки, в скудости душевной – и все не понимает?
– Что ты без меня остался, Алеша! Как ты измучился тогда, а я уперлась, себя перехитрила, тебя обманула. – Она смотрела исподлобья, некрасиво оттопырила губы, заколебалась вдруг – говорить ли ему, непонятливому, о серьезном. – Думаешь, я хвалилась тобой? Отцу не сказала, а чужим и подавно: кто поверит, что ты любил меня, сватался?!
Рядом стояла прежняя Саша, непритворная, бесхитростная, и на миг он ощутил и себя прежним, потерянным, беззащитным перед ней, будто возвратилась давняя ночь в саду, близость Саши, ее доступность, и в доступности этой не грех, не прихваченный походя кусок, а счастье. И, сердясь на себя, защищаясь от Саши, он забормотал глухо и жестко:
– Меня чего жалеть? Глупости! Я жив. Женат. Все ладно, Саша. Я тут с женой, с Катей.
Руки Саши осторожно легли на его плечи. Она прижала его, ошеломленного, к груди, коснулась сухими, напряженными губами его щеки и зажмуренных глаз.
– Вот и свиделись… Теперь свиделись, – сказала Саша, волнуясь, и отпустила его. – Не злобись, так надо. На душе легко стало, и зла друг на дружку держать не будем. Я и жену твою люблю, веришь?
– Верю. Зачем тебе лукавить?
– На Ваню не оглядывайся! – Она без опаски смотрела туда, куда украдкой взглянул Капустин. – Неужто родную душу приветить нельзя?
– А если побьет? – плоско отшутился Алексей: никак ему не попасть в ее чистый, простой тон.
– Стерплю! За дело чего не стерпеть? Безвинного наказать – вот грех… Что же мы все стоим? – Саша огляделась: на узкой отмели ни камня, ни плоскодонок, на которых прежде переправлялись тут доярки, только травянистый, карнизом, бугор позади, подмытый в половодье. Она повела туда Алексея, сбросила кофту и постелила ему. Их было видно отовсюду, от просторной ожившей реки, от ряжей под электростанцией и от фермы. – Мне давеча приснилось, будто я в магазин залезла, не к прилавку, а в склад к Нинке и ухватом по бутылкам! Вино бью, белое, красное, что под руку попадет, а Нинка ругается и пишет, всякую бутылку в книгу пишет – на ней-то все числится, ей отвечать. Ящиками уже его крушу, подниму ящик и об пол, а Нинка в крик: «Что ж вы, окаянные бабы, делаете?.. И в Федякине бьют, и в Новоселках, и в Пощупове тоже, какое добро переводите!..» Прислушалась я, и правда, повсюду звон идет, бабы вино бьют, куда ни глянь – стекло битое, и не думай пройти разувшись… – Она улыбнулась. – Все мы во сне храбрые!
– Что ж ты на ферму не спешишь? – Над поймой показалось солнце, багряный, еще не опаляющий глаз круг. С лица Саши смыло усталость, словно она только и ждала этого мига, глаза сделались прозрачно-янтарными, с нежным, розовым подсветом, заметно проступили ворсинки над губой и у висков. – Тебя в газетах хвалят, мне Цыганка писала.
– Ага! В люди выхожу! – охотно откликнулась Саша; о ней, значит, помнят у Капустиных, в письмах поминают. – Пишут в газетах, а я при чем: я свое дело как делала сперва, так и теперь. Это мне за недосып премия. Я скоро побегу. – Она озабоченно огляделась. – Мальчиков моих посмотришь?
Он кивнул.
– Младшенький в тебя. Не лицом, глаза у него такие, смотрит, будто все понимает… Этот учиться будет.
– Хорошо, хоть не старший в меня! – сказал Капустин, и Саша подумала, что обида еще не вся ушла.
– Тот в Ивана: одно лицо. Под вечер я их на плотину приведу: ты к ночи выйдешь или обленился, к бабе под бок? – Она заглянула ему в глаза допытливым, вопрошающим взглядом. – Луну нынче видел?
– Куда от нее денешься!
– Иной рыбак ночь под ней простоит, а глаз не поднимет: даром досталась, чего пялиться! Все по воде шныряет, добычу не упустить. – Капустин молчал, и Саша спросила: – Жена твоя умная, верно, и красивая?
– По мне – да. Очень.
– А я, Капустин, все позабыла, чему ты меня учил. Уходит из памяти, просто беда. Плохо это? – И поспешно ответила сама себе: – Знаю, что плохо. Нас теперь телевизор учит: хоть держался бы, а то пойдет полосами, рябит и рябит. А слыхать все… – заступилась она за свой телевизор.
– Дело не в том, Саша, чтобы все помнить: я старался научить вас думать, лучше понимать жизнь. Не всем же в ученых ходить, будь хорошим человеком, чего лучше.
– А хороших много! – поспешно сказала Саша. – Девочкой я и не думала, сколько их кругом, в обиде была на всех за отца. Я ему красивый камень поставила, а матери твоей колхоз ставил, Цыганка только рябины высадила. Они первый раз ягоды дали, зимой огнем горели, когда снег лег. И птицы все кружили, горлицы парами прилетали… – По-прежнему отец был для нее самым дорогим существом, теперь только от Нее и ждавшим защиты. – Я тебе велосипед приведу, – поразила она Капустина внезапным поворотом мысли. – Хватит, постоял на чердаке.
– Куда он мне! – взмолился Капустин. – И проржавел, ты сама говорила.
– Другие я уж подкинула и тебе верну, со всем светом будем квиты, никто на Вязовкина и в мыслях не погрешит. – Она поднялась, затеребила из-под Капустина кофту, вскинула ее высоко, то ли отряхивая, то ли подавая знак Ивану. – Побегу на ферму, а ты покидай, самое время… А то иди, Ваня даст рыбы. Неужели учителю не даст?
– Не побираться же мне, Александра.
– Место у Ивана хорошее, прямо на ряжах, другой туда и трезвый не заберется. – Она сняла косынку, тряхнула потускневшими, подзавитыми волосами: они придавали лицу что-то заурядное, даже глуповатое. – В Рязани на слете была, битый час в кресле у парикмахера просидела. И стриг меня и красил, только что песни не пел.
– Надень косынку, – сказал Капустин. – И не снимай, пока не отрастут.
– Была печаль! – Мелькнувшие было в глазах огорчение и обида отступили; добро, что учитель хочет видеть ее прежней, а моды ему не понять, хоть и ученый; что с мужика возьмешь? – Они у меня быстро растут, ночью прямо слыхать.
Она побежала к ферме, не оборачиваясь, крупная, сильная, с болтающейся на плече кофтой, и быстро скрывалась с глаз. Капустин стоял у воды, подняв спиннинг, а Саша бежала поверху, и травянистый бугор зеленой волной закрывал ее, не плавно, а рывками, с какой-то намеренной торопливостью.
По плотине Капустин шагал быстро, будто только еще спешил на рыбалку, к заветному месту. Издалека приметив его без рыбы, Воронок укрылся под каменным устоем, чтоб не задевать учителя расспросами: рыбы и у него не прибавилось с ночи. Никому не было дела до Капустина, – подход голавлей всех взбудоражил. На правом берегу дело шло к драке: продремавшие на устое пришлые рыбаки никого не подпускали к «печке», пытались завести в нее капроновую сеточку с привязанным камнем: бурлящая вода сминала ее, скручивала, выталкивала вверх и утягивала книзу, будто вываривала в крутом кипятке. Медную сеточку шлюзовского водолаза они выкинули, отказались сложить разбросанные ими дубовые щиты, похвалялись сбросить щиты в реку: трое пришлых не могли ловить с плотины – у них ни пенопластовых больших поплавков, ни чиликанов – и с завистливой злобой, с обидой на белый свет наблюдали, как берут голавлей молчаливые, хорошо приготовленные к речной страде рыбаки.
У электростанции перед Алексеем возник Митя, поднялся с тележки с железными, вросшими в землю колесами.
– Не кидал? – спросил мальчик: учитель без улова, теперь скажет, что спиннинг виноват, был добычливый, а в руках Мити испортился.
– Только и радости, что оборвался, – легко признался Капустин. Он опустился на тележку, протянул спиннинг Мите. – Спиннинг в порядке, рыбак сплоховал.
– Зачем в «тихой» бросал? Там сеть стоит.
Так и есть, Воронок и тут побывал и, сочувствуя, ославил его на всю реку.
– Воронок сказал: три блесны у тебя накрылось. – Капустин не возражал: три так три, Яшка одну оборвал, вторая пропала бы, если бы Яков не сплавал, не отцепил, а третью ему же и подарил, выходит – три. – Инженера коломенского видел? Не видел… – У Мити отлегло от сердца. – Мы с Иваном приметили тебя, когда ты с Александрой стоял. Тебе бы кидать, а не лялякать! – строго заметил Митя.
По зеленому холму, за конторой шлюза разбредались десятка два хозяйских коров, высоко в тополях и липах пели иволги, мир пробуждался, оживал, только серый корпус электростанции смотрел мертво и глухо.
– Станция давно стоит? – спросил Капустин.
– Накрылась станция! Все! Концы! – ожесточенно воскликнул Митя. – Нас к сети подключили. – Он грустящим взглядом охватил бетонный утюжок, с подтеками давней побелки. – Тебе не жаль?