Текст книги "Иная Судьба (СИ)"
Автор книги: Steeless
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
Персефона слушала очень внимательно – ждала, когда умолкнут. Потом подала голос тихая, выцветшая Гестия:
– Я пойду с ними.
Танат было дернулся, но Персефона обронила тихо:
– Да, тебе непременно нужно пойти.
А больше никто и не спорил – только ежились, когда глядели на ее улыбку. И когда они втроем уже делали шаг – в Элизиум, она еще услышала голос Ареса:
– Кажется, девочка решила проверить свою власть.
Умный, – усмехнулась Кора, делая первый шаг уже в Элизиуме. Впрочем, ясно в кого.
Потом сделала второй шаг. Третий. По шелковистой мертвой траве, по тлену прекрасного мирка Крона. Время корчилось под ногами, сжималось, недодавленное гигантской ладонью – в воздух лилось птичье пение, и отчаянно благоухали розы, и беспечно звенели крики танцующих у озера. Посреди Элизиума высился наспех воздвигнутый дом из камня – грубо обтесанные стены, дверь из дерева толстая… Подарок Мома брату – вместо дворца.
Гестия, кажется, всхлипнула, прижалась к Танату. Тот молча каменел за спиной у Персефоны, глядя на свою вечную вотчину.
– Красиво, – сказала Персефона равнодушно.
Под ногами подрагивало время. Съежившееся, убитое, не желающее распрямляться. Не надо, – стонало время. А то ведь придется показать – какой ценой Крон сотворил свой вечно блаженный мир, что на самом деле сделал с Островами Блаженства…
Словно раззолоченная ткань, скрывающая ослизлые кости. Под маской вечного лета и возрождение – вечное умирание и вечная зима.
Время, скрученное в жгут, искалеченное, растянутое, как перед бичеванием, хныкало под ногами. Вздрагивало жарко, судорожно, будто чувствовало, что к нему крадется охотник – черный пес с огненными глазами.
Подползает, сейчас тряхнет башкой, вцепится, разорвет…
Пес крался и щерился насмешливо. Знал: Крон не успел доделать свой идеальный мирок. Сотворить мир блаженства таким, каким задумывал. Слишком уж быстро его доконала стрела Урана – а все потому, что явился какой-то пастушок…
Будь у Крона хотя бы две сотни лет – он бы сжал секунды в пучок, скрепил между собой, вбил в землю адамантовыми кольями, чтобы – не разогнуть… А так торопился, наверное – торопливо накинул на Элизиум неверный покров из навечно убитых секунд. Покров трещал и рвался от прыжков черного пса, и время вскрикивало, испуганное, и рвалось прочь от гигантских лап, от клыков, от огня в зубах…
И зелень бархатистой травы ложилась под ноги прахом, деревья оплывали скользкой, жирной плесенью, озеро почернело и иссохло, и по камням нового дома побежали потоки слизи. Тени, немо голося, метались по своей обители блаженной, которая обретала настоящий вид: страшный, искалеченный.
Падали птицы с деревьев – становились костями, потом пылью. Истлевали розы, и все шире становились проплешины в траве. Мир получил приказ царицы – и напрягся, и сдернул постылое покрывало со своей части.
Вечное солнце в небе обернулось неярким, серым, пограничным светом, какой и должен быть на подходе к подземному миру. И осталась только сырая, промерзлая почва – плоть, из которой не подняться семенам. Ослизлые камни. Отчаянные крики теней, которые утратили свое фальшивое блаженство.
Еще осталась царица подземного мира. И черный пес – вопросительно глядящий на нее огненными глазами.
– Это твое, – прошептала она. – Твоя часть, отнятая у тебя Кроном. Так забирай ее назад.
Пес хрипло зарычал замотал башкой: ну ее, такую часть. Она вон мертвее Стигийских болот, жутче Полей Мучений. Оно мне надо?!
Я говорила тебе, – шепнули губы, вспомнившие вкус гранатового сока. За зимой всегда приходит весна.
Я – весна, и я пришла сюда. К тебе.
Смотри, я иду, и из моих следов прорастают травы. Кто сказал, что замерзшее нельзя отогреть? Кто сказал, что умершее не воскресить? Кто солгал, что под землей весна бессильна?!
Ты близко, и скоро я увижу тебя… отогрею тебя, как эту землю. Заставлю вспомнить, что такое жизнь – как эту воду.
Видишь ли ты – как оживают родники от мановения моей ладони, как заново наполняется озеро, как поднимают головы душистые нарциссы, и асфодели, и гиацинты?
Ты дал мне право – и я взываю к нему как царица. Но еще я – весна.
И потому Элизиум зацветет по-настоящему.
Не фальшивыми розами – мелкими, пахучими дикими тюльпанами, и метелками вереска, и поздним дельфиниумом, и всем, что примет и впустит в себя твой мир… и мой мир. И поднимутся тополя – смотри, они уже поднимаются, шелестят серебристыми голосами. Наверное, Ифит узнал бы этот голос – говорят, именно он вырастил первый тополь в память о матери, так вот, я принесла их сюда, эти тополя. И плакучие ивы от Коцита пришли тоже – хотели посмотреть на обновленный Элизиум. И яркая осока по краям озера, и…
Первое дерево рванулось сквозь почву внезапно – корявое, приземистое, зато почти сразу украсившееся алыми цветами. Цветы качались и облетали, и превращались в плоды – те падали и раскатывались, рассыпали алые зерна, и новые деревья рвались навстречу тусклому свету пограничья.
Напоминали о настоящих клятвах – не чета глупым черным водам, которые никого не могут больше отнять.
Хватит, – сказала она тогда себе. Смотрела, как плющ радостно бросился вверх, по стенам дома. Твердила: всё, уже всё, даже весне нужно поберечь тепло…
Иначе как бы не случилось зимних заморозков.
Гранат доверчиво свесился с ближней ветки, лег в руки, треснул, открывая алую мякоть. Она согрела его в пальцах – и тогда уже повернулась к Танату и Гестии.
Бог смерти и олимпийка глядели одинаково изумленно. Гестия – радостно («Теперь смогу греть!»). Танат – недоуменно («Откуда в ней вообще…»)
Молча они смотрели, как Персефона снимает пояс – праздничный, в котором собиралась на тот самый пир. Вышитый гранатовыми зернами.
Поясом она оплела их руки. Зачерпнула широким листом кристальной воды из озера – вместо вина для обетов. Вместо жертвенной крови приказала жестом вкусить зерна граната. Потом сказала тихо:
– Я царица подземного мира, и я благословляю ваш брак. Зажгите свой очаг в этой вотчине – и пусть огонь в нем никогда не погаснет.
Потом отвернулась и шагнула прочь. Легко. Не шествуя – танцуя в ароматной траве возрожденного Элизиума.
Время, освобожденное и шальное, носилось рядом. Щенком норовило подкатиться под ноги: путало прошлое и будущее, и прошлое казалось туманным, а будущее проступало чередой четких амфорных рисунков.
Рисунки дробятся, амфоры повторяются.
Две фигуры посреди цветов и трав: воин преклонил колени перед девушкой, сжимающей гранат в пальцах. Ну, это точно где-то мелькало. А эта была или нет? Вспыхивает огонь в очаге, расцветает тысячей нарциссов. Кажется, сейчас в нем появится и пропадет женская фигурка… нет, не пропадает. Другие рисунки, фигурки тоже не те: эта всплескивает руками радостно, и огонь тоже плещет ладошками. А вот еще: комната, ложе, девушка протянула руку – оттолкнуть воина… Да не оттолкнуть – поманить.
Время несется слишком быстро – скоро набегается, успокоится. Перестанет подкидывать скорое, очень скорое будущее: осторожные касания, и загорелые ладошки в веснушках – на белых, будто из мрамора вытесанных плечах, и одно дыхание на двоих, и жар огненных волос, оплетающих и заворачивающих – будто в кокон…
Не буду смотреть, – мысленно вскрикнула Персефона. Зажмурилась, на мир прикрикнула – хватит, распоказывался! Во-первых, и Танат и Гестия по глазам читают – и как прикажешь не смотреть им в глаза до скончания веков? Во-вторых – за алостью щек подкрадется мысль: у них с ее царем могло быть так же. Лучше, чем так же. В ту самую первую ночь – если бы она настояла и отдала бы себя ему. А потом он бы ее не отпустил – не смог бы, и у них было бы хоть немного времени…
Слишком все ярко, слишком больно… слишком близко.
Афина-Мудрая, наверное, сказала бы, что труднее всего ждать в последние дни. И печаль ярче всего видна на фоне чужого счастья.
Трёхтелая Геката не говорила ничего.
Стояла на черте пограничья: уже не подземный мир, еще не Элизиум. Глядела, прищурившись, тремя телами. Пальцами пощелкивала – щелк-щелк, задумчиво.
– Мир сегодня странен, – сказала вдруг, как старой знакомой. Будто два века дружили и косточки перемывали за нектаром знакомым богиням. – Давно я не помню его таким.
Персефона остановилась. Прислушалась к прыжкам черного пса: утомленным, но радостным.
– Псы чуют перемены первыми, – сказала она. – Приближение хозяина – особенно.
Взгляд Трехтелой Гекаты мелькнул – и канул за плечо стрелой.
Предвестником великого Состязания.
====== Сказание 9.1 Об упрямой весне и многих встречах ======
Господа, прошу простить за долгую отсидку в окопе. Я тут зарылась в белорусские переводы и организацию литературных конкурсов. Хочется верить, что наконец можно вылезти из укрытия и писать, писать...
Говорят, воды Стикса ничего не могут отражать. Потому я не смотрю в воды Стикса.
И то сказать – хватит, насмотрелся уже.
В другие воды тоже глядеть опасаюсь: мало ли кто из них посмотрит в ответ. Там, например, слишком часто появляется мечник, который – не-я. И у которого все начиналось совсем неправильно.
Воин, дурак и вор. Щедрый, Гостеприимный, Ужасный, у которого – я не знаю как там все кончилось. Смотрит и спрашивает взглядом: ты вообще кто?
– Никто, – шепчу я одними губами. – Я никто, и у меня все началось правильно. Так что теперь я вообще не могу представить себе – чем такое может закончиться.
Этот, из вод, щурится понимающе. Оценивающе глядит, кивает – мол, ну и что, что Никто. Никто – они, вообще-то, довольно опасные личности. Имеют неприятное свойство пропадать на годы, а потом стремиться обратно с иступленным упорством. И приходить домой через весь мир – с неотвратимостью весны. Брать в старческие пальцы луки – и не промахиваться.
И Ананка с ее Мойрами ничего не может поделать: не сбылось предсказанное? Никто не виноват.
За плечами того – воина, дурака и вора – мерещится размытая, медноволосая фигура. Смутно знакомая и незнакомая, и лицо расплывается, потому что – заглянуть этой в лицо можно лишь раз. Прячется фигура за мечником. Прикрывается – будто щитом.
От стрелы.
Потому что щиты надежны. Не предают, не подводят. Служат до последнего, даже когда переплавляются обратно в бронзу в последнем бою. Щиты порождают за-щитников, которыми так удобно прикрываться…
А стрелы порождают непонятно кого. Лучник долго защитником быть не может – как, например, копьеносец или тот, у кого на поясе – материнский серп. Рано или поздно – такие становятся острием над миром: копьем, мечом…
Стрелой.
«Ты стал острием над миром, о Никто, – щурятся там, в воде глаза той, которая больше со мной не говорит. – Ты стал стрелой, наведенной на меня. Мальчик, я не ждала этого, когда выбирала тебя: у тебя ведь все так правильно начиналось. Зачем только ты не слушал меня, маленький Никто?»
Наверное, так сложилось. Может, предназначено было – чтобы мою судьбу переписали в детстве. Чтобы все началось неправильно. Может, тогда кончилось бы лучше. И той, которая не говорит больше со мной – ей не пришлось бы задавать мне роковой вопрос:
– Что же ты будешь делать, маленький Никто?
Наверное, это странно – пожимать плечами, глядясь в воду.
– Ты же сама учила меня не промахиваться.
– Без промаха! Без промаха бьют! Без промаха!
– Эй! А кому стрелы? Стре-е-е-е-елы?!
– Луки! Отменного тиса! Ясеневые луки! Феб заглядится-засмотрится!
Торговцы дерут глотки отчаянно, только что толку – осипли медные глотки, голоса приугасли, слова не желают лезть – колются, царапают…
Одно хорошо – покупатель идет. Торговцам всегда раздолье на соревнованиях, а тут… да еще на щедром Крите…
Плевать, откуда взялось: говорят – сам Сребролукий Аполлон решил найти и наградить лучшего в Элладе лучника. Или вот еще называют Эврита, царя Ойхалии, с которым в искусстве стрелять ни один смертный не сравнится. Соскучился, говорят, царь, по соперничкам. Вот и забеременел идеей, народил на радость миру:
– Состязание!
А дитя получилось норовистое и шустрое. Разрослось живо, ураганом прокатилось по Элладе, заскакало по Пелопонесу: забежало в Спарту, свело с ума Афины, заглянуло в Коринф, перепрыгнуло через моря и пошло гулять по другим землям: Лесбос, Наксос, Дельфы, Фивы… Теперь вот, до Крита домчалось. Всех на ноги подняло, всех с ума свело, правитель Минос на радости кинулся то ли стадион новый строить, то ли лабиринт, потом опомнился, объявил: празднику быть под открытым небом…
Праздник был. Безумствовал, плескался, неистовствовал. Пострелять, поболеть, поглазеть сбежалось чуть ли не все население острова. И торговцы надрывались наперебой: спешили набить карманы, пока не кончится состязание.
– Луки! А вот луки!
– Да вот вчера-то… слыхали, говорят, Зевса сын, стрелял метко? Так у меня купил!
– Обереги-то вот! На удачу! Купи, красивая!
Блеют, воркуют, мекают жертвенные животные. В цене статуэтки, изображающие Аполлона. Сутолока, неразбериха:
– П-поприперлись… из деревни… бестолочи!
– Так где храм-то, я не понял?
– Да вот пойдешь, пойдешь – и налево!
– Эй, не слушай, друг! Это он тебя к храму Климена Клятвопреступника посылает. Ну, к руинам, то есть…
– Да не поминай эту погань ко дню!
Не поминают. Вернее, поминают, но с опаской, шепотком и под вино. А вы, например, знаете, что тут, на Крите… вот, где-то тут прямо куреты и лупили в щиты (пра-прадед рассказывал – его прапрадед как-то услышал, да так глухим и остался!). Кстати, не купите ли осколок от копья куретского? Не надо? Тогда обломок от рога изобилия, из которого нимфы малютку Кронида кормили? Как – откуда рог? От чудесной козы рог – была, значит, там прекрасная коза: дыхание – амброзия, а сама – глаз не оторвать, а из рога – виноград напополам с финиками так и сыплется, так и сыплется… Ой, только не спрашивайте – откуда мы знаем. Это вы, приезжие, откуда вы там понаплыли, байками балуетесь, а по нашим лесам Климен Странник столько лет пошатался, пока на Олимпе воссел! У нас и храмов его понастроено – не счесть… Ну как – руины храмов теперь-то, конечно. Потому что всем же известно, что нельзя воздвигать храмы клятвопреступнику. Но если вы захотите – то за совершенно особую плату я тебя проведу… к уцелевшему алтарю, значится.
– Если ты – стрелять, – жарко дышит чесноком торговец. – То есть как – зачем? Да ведь он же тоже был – без промаха…
Без промаха, – выпевает, кажется, сам воздух. Давай без промаха. Приезжий отмахивается от настырного торговца. Проходит между ярмарочных рядов (сыра сколько – заглядеться можно!), отстраняет с дороги красавиц в недорогих пеплосах, которые томно шепчут: «За две серебряные монеты…» Хмыкает, бросает: «Свидимся». И идет – нацеленно и твердо.
Смотреть соревнования.
Пробирается в толпе, отталкивает особо рьяных с дороги. Ищет место – чтобы как следует взглядом охватить…
Свист стрелы, пролетевшей в кольцо. Одна, потом следом и другая. Мишеней – дюжина, лучников – сотня, а может больше. Поубавилось со вчерашнего дня: многие выбыли. А может, после щедрых пиров: Минос не пожалел ни вина, ни угощения, до сих пор не все отошли…
Вон, у некоторых и вовсе руки дрожат: те, кто мнил себя лучшими из лучших, безбожно мажет.
– А-а-а-а-а-а, что б тебя трижды наконечником да тетивой еще удушить!
Стреляют, стараются. Знатные юноши гордо вздымают головы. Влюбленные – ищут возлюбленных взглядами: подарить выстрел. Какой-то кифаред невпопад торопливо и хрипло запевает о Климене Стрелке – и все шикают, и двое промахиваются…
Ставки сыплются золотом и серебром.
А тех, кто не промахнулся, становится все реже.
Не всем дано пустить три стрелы точно сквозь кольцо.
Попасть стрелой в верткого голубя – и вовсе не каждому дано. Голуби взлетают, хлопают крыльями. Колесница Гелиоса, бегущая все дальше, расцвечивает перья в радугу. Стрелы расцвечивают – в кровь.
Счастливчики, которым удалось ускользнуть от стрелы, улетят в свою голубятню – откуда их принесут для нового испытания.
Несчастливчикам, свалившимся с изломанными крыльями, путь один – в пирог.
Женщины щиплют тут же, неподалеку.
– Не промахиваться!
Свистят стрелы – извечным девизом. Судьи молчаливы и строги. Сам басилевс Минос уселся под навесом в золоченом кресле. Ноги вытянул, ус кусает. Советуется со своими даматами.
А настоящие судьи – молчаливы и строги.
В толпе, под капюшонами: и не увидишь, только взгляды почувствуешь. Вон, чернявая какая-то, опять метнула такой взгляд – будто копьем насквозь прошила. И ответ – будто мечной удар – пришел с другой стороны, ответным взглядом, из-под капюшона…
Смотрят молчаливые, никем не назначенные судьи. Будто кого-то ждут. Или ищут?
А он, сволочь, не является – вот потому и взгляды усталые, потому и рассматривают толпу не так пристально, как могли бы…
Наверное, молчаливые судьи где только до этого не побывали. Может, вообще побывали везде, где безумствовало Состязание.
Только не нашли никого.
Точно же – никого не нашли, хмыкает приехавший и насвистывает под нос легкомысленную песню о нимфах и сатирах.
И никуда не торопится: куда торопиться-то? Соревнование – оно не сбежит. Оно идет основательно, размеренно: вот полсотни осталось… двадцать пять… Где им вообще попасть в ивовый прут, а?! Двадцать, нет, уже меньше.
И ставки начинают приниматься увереннее, потому что уже видно – кто останется. Кому побороться за приз – серебряный лук с золотыми стрелами.
Кудрявый сын басилевса – ох, и хорош собой, стоит, сверкает глазищами, видно – гордится: я! Я тут сейчас Аполлона, если нужно…
Тихий кифаред – бродит, вздыхает грустно, лук оглаживает. А как возьмется за лук – так стрелу в ниточку и положит, точно в мишень. Потом еще повздыхает, да и сядет негромко себе наигрывать.
Лица не показывает. Тут вообще не все показывают лица и называют имена. Потому-то так и свело с ума Состязание, что оно – для всех. Для каждого.
Вот разбойник, например. Или кто он там? Одежда – самая разбойничья, будто из лесов и не вылезал. Прячется под широкополой шляпой – совсем не разглядеть. А стреляет отменно, и непонятно только – как он вообще из-под этой шляпы ухитряется что-то видеть?!
А вот воин – грузный, хмурый, одинокий. Этот стреляет не снимая шлема с плотными нащечниками – не хочет, наверное, чтобы шрамы видели. А может, просто со шлемом сросся, кто знает. Лук у воина почти в его рост, заслуженный, истертый. И взгляд пристрелянный – вон, опять в ивовый прут стрелой угодил…
Дальше ничего не значащие знатные юноши – пышут огнем, поглядывают друг на друга… с насмешкой кивают на своего сверстника: мальчишку, едва ли шестнадцать исполнилось. Не мальчишка – барашек заблудившийся: выстрелит и стоит, теребит в руках лук. Потом обернется, начнет своего дядьку тормошить: эй, я так выстрелил? Да? А что теперь делать? А куда идти? А как лучше…
Дядька зайдется стариковским кашлем из-под капюшона, замашет трясущейся рукой: да, да, правильно стрелял. Потом с трудом, придерживая спину, распрямится, начнет нашептывать, показывать что-то – вот тут так… поправку на ветер, нет, не так, а эдак… все, иди, готов.
Барашек-мальчишка кивает послушно. Натягивает лук – и стрела аккуратно срезает верхушку ивового прута. Мальчишка стоит, моргает, слушает радостные вопли (особенно громко орет отец – судя по виду, староста какой-то деревни). Потом робко опять разворачивается к дядьке: правильно стрелял, а?
Посмешище, и только – хмыкает приезжий. Вглядывается в ряды соревнующихся пристальнее.
Ага, вот это интересно: герой какой-то. Сын Зевса, не иначе: шкура львиная на плечах, в кудрях солнце переливается, неподалеку поклонницы давятся слюной. Когда метко стреляет – еще и больше слюной давятся.
А рядом, будто кривое отражение в серебряном подносе, раскорячился пастух-свинопас, оглаживает лук пальцами, в которые намертво въелась земля. Толпа старика освистывает, хохочет – куда полез?! Только старик, видно, еще и глуховат. А может, просто подремывает там, под капюшоном. Спокойно натягивает тетиву небольшого лука – и толпа примолкает, но ненадолго. Подумаешь, мол, случайно попал. Подумаешь – пятнадцатая случайность за день…
Семеро не промахиваются – ни один не желает уступать.
Относят ивовые пруты еще дальше – все равно не промахиваются. Разбойник ухмыляется под своей шляпой. Барашек-юнец оборачивается к дядьке: я вот сейчас правильно? Кифаред что-то шепчет своей кифаре, а герой, кажется, взывает к кому-то…
И все вместе опять не промахиваются. И опять. И опять. И в толпе забывают о насмешках и подбадривающих криках, забывают – что нужно ставки делать…
Помнят только – что нужно смотреть.
Безмолвные судьи под капюшонами там, в толпе, тоже замерли. Только они еще помнят, что нужно ждать.
Семеро стреляют так, будто их вовсе промахиваться не учили. Бьют по перышку, привязанному к шесту. Стреляют через три кольца. Простреливают уши выпущенным зайцам.
Руки не знают усталости. Глаза не слезятся от ветра. Пальцы все так же верно сжимают тетиву – и у свинопаса, и у воина, и у сына басилевса…
Серебряный лук с золотыми стрелами лежит на своем месте, царь посматривает недоуменно: кого награждать? Куда еще сложнее мишень выдумать?
Снова выпускают голубей: нужно подбить, не убить. Промахивается вдруг сын басилевса – и в ярости бросает свой лук на землю и топчет его. Кифаред вскидывает лук, выпускает стрелу – только слегка шевелятся перья у намеченной жертвы. Правда, стрелок не расстраивается – мешается в толпу, что-то шепчет чернявой, со взглядом-копьем. Что шепчет?
«Это не сработает», – вот, что он шепчет. «Он не покажет себя. Нужно не это. Другое. Нам нужно…»
Чернявая, кажется, невесело усмехается. Отвечает что-то и уходит в толпу – только кто ж там увидит, куда она идет, кто ж расслышит, что она ответила? Все поглощены зрелищем: пожирают глазами арену.
Там только что сын Зевса сразил своего голубя насмерть – недрогнувшей рукой.
Фыркнул презрительно, пожал плечами, пошел к поклонницам – утешаться. Осталось трое: воин, пастух и разбойник.
Воин вытирает ползущие по носу капли пота – видно, жарковато в шлеме. Разбойник из-под шляпы бросает взгляды – видно, задумал что-то, как бы в спину не ударил! Свинопас-старик оперся на посох, дремлет на солнышке, будто и не волнует вопрос, который острее любой стрелы прошил толпу: кто же?!
Ах да, юнец же еще.
Непонятно как сюда затесался, мечет испуганные взгляды на дядьку: ой, что-то я далеко зашел, ой!
А как, спрашивается, не метать взгляды, если на арене устанавливают двенадцать лабрисс. Втыкают в землю ровно, как по нитке – так, чтобы кольца на рукоятках превратились в один сплошной коридор для стрелы.
Узкий, какими бывают коридоры истины.
Мишень пока не поставили: ищут, затерялась где-то. Народ шепчется: вот ведь невидаль, это ж как нужно стрелять… Царь Минос – и тот себе затылок чешет: видно, останется Состязание без победителя. До чего обидно – ведь на остальных-то Состязаниях победители были. И в Афинах, и в Спарте, и на Лесбосе… песни вот про них есть…
И вообще – непонятно, на кого ставить.
– На кого ставишь? – искушающе шепчут приниматели ставок. – Кто, а?
– На кого поставишь? – посматривает колесница Гелиоса с неба.
Кажется, и эти безмолвные, затерянные в толпе – и они что-то уж слишком пристально вглядываются в четверых на арене. Решают, на кого поставить, наверное.
– На кого поста– а-а-а-а-а!!!
Трынькнула, оборвалась стрела кифары. Истошно заголосила какая-то поклонница героя – да и сам герой поперхнулся…
По арене стремительно скользило гладкое, черное, массивное тулово. Взявшееся словно из никуда – вынырнувшее из-под земли или сползшее с древнего, разрушенного алтаря храма…
Разбуженная тварь. Голодная.
Скользила – стрелой. Пасть разевала – нет, не пасть – пасти. Три – алые, ядовитые… подземные.
Ответ на вопрос. Не на тот, который на арене. Тот, на который ответила эта, черноволосая, со взглядом-копьем.
На вопрос – «Что нам нужно?»
– Чудовище! – колыхнул толпу взявшийся из ниоткуда крик. – Чудовище!
Закричать – смогли. Убежать – нет. Руки-ноги поотнимались, когда тварь приподнялась и зашипела, огляделась белесыми, немигающими глазками, выбирая, решая тот же вопрос: кто? Ну, кто же?
Кого – первым?
Никого.
Ответ на вопрос свистит в воздухе. Легко, весело, непринужденно. Ответ, почти незаметный смертному глазу – зато очень даже заметный горлу черной твари.
В который втыкается ответ – легкая, оперенная стрела.
Прошедшая самым кратким путем: через двенадцать колец на секирах, случайно оказавшихся у стрелы на дороге.
Замерла толпа. Дыхание – умолкло. Колесница Гелиоса остановила бег в небесах.
В горле черной, бьющейся, издыхающей твари – торчит ответ на вопрос. Торчит – и рождает новый вопрос. Каждой черной каплей, утекающей в песок арены – тот же самый вопрос.
Кто?!
– Кто же? – шепчет Минос, и это повторяют там, в толпе, и настоящие, невидимые судьи повторяют то же самое, единым вдохом и выдохом, и кифаред, и кто-то невидимый, и герой, и сын басилевса – все повторяют одно и то же, глядя на арену…
– Кто?! – бормочет растерянно разбойник, ощупывая лук.
– Кто? – шепчет потрясенно воин, который уже почти наложил стрелу на тетиву.
– К-к-кто?! – кряхтит возмущенно старик-свинопас (совсем ведь стрелять уже изготовился!).
Только юнец ничего не спрашивает. Стоит, держит лук, с которого слетела стрела.
Та, которая ответом трепещет у чудовища в глотке.
Ошеломленно смотрит на лук. Потом на руки. Потом – с вопросом – на стрелу. Опять на лук, на руки…
Потом хочет обернуться к дядьке – спросить: а что теперь? А я правильно? А куда? А кто…
Только вот спрашивать – не у кого.
Дядька, кашляя и держась за спину, уже пробирается подальше со стадиона. Наверное, старику надоели бесконечные вопросы.
Вот и уходит – дергает лопатками, сутулится, пробирается в толпе, только вот-вот – и оглянется с тревогой: видел ли кто? Нет?
Никто, кажется не видел.
Никто не помнит короткого, решающего мгновения: вот, ползет черная тварь, свивает-развивает кольца, пастями, кажется, мир проглотить готова. Вот, с опозданием – с непростительным! – начинают хвататься за луки участники соревнований. Только вот пальцы дрожат, тетива не хочет натягиваться, стрелы норовят из ладоней выскользнуть, упасть на землю – только бы не лететь к алым, жадным пастям.
Режет воздух крик – «Чудо-о-о-овище!» Замирает в растерянности юноша-барашек.
А его дядька – отмирает. Выхватывает у воспитанника лук. Единым движением накладывает на тетиву стрелу (откуда вообще взял ее? Из воздуха, что ли, вытащил?).
И, не раздумывая, не целясь – стрелу в полет. В самый краткий путь, а что этот путь пролегает через двенадцать колец на лабриссах…
И это ничего.
А потом дядька торопливо пихает лук обратно в руки ошеломленному юноше. И отворачивается, глянуть: ну как, никто не увидел?
Наверное – никто. Потому что вокруг раскатывается, расплескивается ликующий вопль: толпа обрела своего героя и своего победителя. Потому что тысячи рук протягиваются к недоумевающему юноше, потому что радостный гвалт потрясает небеса…
Будто Гекатонхейры из Тартара вырвались.
В такой кутерьме и не захочешь – невидимкой сделаешься. Вот дядька-лучник и делается невидимкой: пробирается среди людей, глубже надвигает на голову капюшон, выскальзывает из ликующей толпы, петляет среди палаток на ярмарке (товар лежит брошенным – торговцы не выдержали, сбежались смотреть на великого героя). Стучит дорожный посох о разбитую колесницами дорогу. Бегущие к крику, к гомону толпы – скользят мимо невидящими взглядами: подумаешь, странник куда-то тащится…
Вот и хорошо, что невидящими.
Хорошо, что никому нет дела до кашляющего одинокого человека. Боги – небось, и те не взирают с небес. Богам подавай героев. Судьям – тех, кто участвует в соревновании. Мойры – наверное, и те больше царями интересуются, чем простыми смертными, которые спешат непонятно куда по своим делам.
А человек очень спешит – все быстрее шагает. Будто подгоняют ликующие крики позади («Герой! Герой!»). Или, может, взгляд в спину чувствует. Вот и оглядывается на ходу: не идет ли за ним кто? Не слышны ли шаги позади? И сутулится, укутывается в хлену теплее. Кашляет, хромает, на посох опирается.
Идет не по дороге – скрываясь за зарослями. Пробирается по лесным тропам. Выбирает те, что поглуше – и не начинает идти медленнее ни через час, ни через два… Только вот замирает у речки – речка мелкая, до колен, веселая и говорливая. А человек замирает. Стоит, не решается перешагнуть, потом поворачивает, идет туда, где переложен хлипкий мостик. Переступает через воду с опаской. Опять идет.
Час идет, два. Будто и усталости не знает. И все дергает лопатками – взгляд на себе, что ли, почуял? Все задыхается на ходу от кашля и от усталости – а ходу не снижает.
Будто во что бы то ни стало решил скрыться – от веселого гула, от радостных криков, от песен победителю…
Вот, в деревеньку заходит. В деревеньке, считай, и нет-то никого: все с утра побежали смотреть на великое зрелище. Разве что встречаются старухи – их за детьми смотреть оставили.
– Ойтис! – скрипят старухи от своих домов. – Ойтис вернулся! А чего без Дия? А как там мальчик-то? Хорошо стрелял? Не промахивался?
Старик, закутанный в хлену, кашляет и кивает. Выдавливает из себя:
– Не… промахивался.
От бесед отмахивается, жестами показывает: потом, потом, теперь мне очень нужно… Идет, прихрамывая, на самую окраину деревни – в крепкий дом. Дом славный, хоть и небольшой, дому году два – не больше. Из хороших бревен сложен, и огород при нем. Капуста листами – во все стороны, чеснок зеленые листы тянет, бобы вот созреют скоро – собирать придется.
Только хозяин дома сюда – не бобы собирать.
Дверь рвануть на себя – через порог, в наспех обжитую комнату. Разжечь очаг, руки к нему протянуть – старческие, трясущиеся пальцы. Глотнуть вина из кувшина на столе. После откинуть капюшон с головы, давая свободу волосам – черным и седым. Переплелись чернь и серебро, вечную войну ведут: чего больше?
На голове – серебра, а в бороде, кажется, пока что все-таки черноты.
Всё. Теперь человеку по имени Ойтис можно прислушиваться, примериваться. Не услыхали? Не увидали? Не проследили? Нет ли тревожных знаков?
Есть, сколько угодно.
Сперва подает голос собака на дворе – Аргус, названный так в честь стоокого титана. Подает голос – и тут же начинает разливаться в льстивом, ласковом скулеже. Потом слышны легкие, почти невесомые шаги. Поскрипывает дверь, открываясь сама собой.
Входит в дом… никто не входит. Вернее, некто: невидимка: шаги есть, шорох вот есть от одежд, запах еще… нарцисс, что ли?
Нарциссом благоухают рыжие волосы, которые вдруг появляются из пустоты. Вместе с прекрасным лицом – ничего себе, какие зеленоглазые невидимки нынче развелись! Вместе с руками, сжимающими легкий серебристый шлем.