Текст книги "Мир хижинам, война дворцам"
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
А впрочем, нужно быть честным с самим собой. Один раз в жизни – было это, конечно, еще в молодости – и доктору Драгомирецкому довелось войти и самое тесное соприкосновение с простолюдином, приобщиться, так сказать, к хождению в народ. И как тяжело расплатился за это и он сам и… народ. Даже вспоминать неприятно, но, что поделать, должен помнить, к этому обязывала присущая ему склонность к бескомпромиссному самокритицизму.
В те далекие годы был Гервасий Аникеевич гимназистом четвертого класса, жил с покойными родителями на Соломенке и увлекался Луи Буссенаром, Луи Жаколио и Майн Ридом. А в том же дворе в подвале, проживал шустрый сорванец по имени Василько – фамилии его доктор Драгомирецкий никак не мог припомнить. Гимназист Гервасий, сознавая свой долг культуртрегера, читал, конечно, этому Васильку и «Всадника без головы» и «Последнего из могикан». Впрочем, если говорить правду, может, это и были самые лучшие минуты во всей жизни Гервасия Аникеевича. Мальчики мечтали вдвоем – восхищались, ужасались и, обуреваемые всеми страстями смертных, переживали вместе с героями книг все необычайные приключения в прериях и пампасах; скакали на мустангах, бросали лассо, швыряли бумеранги, стреляли из винчестеров и даже снимали томагавками скальпы. Одним словом, было принято твердое решение: бежать на привольную жизнь в Америку, в страну Больших озер. И бежали… А что вышло? В Боярке «американцев» сняли с поезда. Василька отец выпорол ремнём. Какой ужас! Какая дикость и грубость! А Гервасию не купили велосипед, обещанный за переход из четвертого класса в пятый. И, понятно, ему запретили не только водиться, но даже встречаться с этим зловредным Васильком. Так Гервасий Аникеевич с той поры и не видел своего приятеля детских лет; в том же году Драгомирецкие переселились с Соломенки на Печерск.
Доктор Драгомирецкий решил принять двойную дозу веронала, чтобы соснуть хоть часок. Он покинул балкон, плотно прикрыл за собой дверь и опустил тяжелые шторы.
Знай он, что дочь его именно там, в самом центре всех этих непристойных событий, и к тому же является их активной участницей – ценою подаренного отцом велосипеда, – бедного доктора несомненно хватил бы кондрашка.
3
«Политики» оставались верны себе и на свадьбе.
Один за другим они выходили из душной комнаты, из–за свадебного стола и присаживались на завалинке, чтобы «перекурить». На этот раз беседа началась не с высокой политики, а с соображений по поводу перспектив рыбной ловли, – какою будет она после нынешнего наводнения. Такой высокой воды не помнили даже и старожилы: вода достигла Контрактовой площади на Подоле, усадьбы Выдубецкого монастыря за Теличкой и заливала Дарницу.
Пересуды начались, как обычно, с воспоминаний о том, как Иван вытащил сома на восемь пудов, и как перед Максимом мелькнула щука в два метра длиною. Жаловались, что в старые времена рыбы в Днепре было видимо–невидимо, а теперь и Днепр уже не тот и рыба стала не та…
Подсел к рыбакам и Андрей Иванов: долг посаженого отца был им исполнен. К бессловесной рыбе Иванов был равнодушен, однако к разговору с людьми его всегда влекло непреодолимо. До революции Иванов никогда не обедал дома, на квартире Дюбина, где он жил, а непременно отправлялся на Бессарабку, в чайную Германовского, где арсенальцы кредитовались до «получки»: тут можно было свободно покалякать, сея исподволь зёрна большевистского протеста, а в закоулке за буфетом хранились и кое–какая литература для собеседника, проявляющего особый интерес. Появлением Иванова немедленно воспользовался дядька Авксентий Нечипорук, зная, что этот арсенальский большевик имеет среди рабочих непререкаемый авторитет.
– А вот вы, товарищ главный рабочий, – начал Авксентий, ловко встревая в разговор о способах рыбной ловли. Ответьте мне толком, спасибо вам за самый главный вопрос!.. Будет революция наделять крестьян землей или не будет? А?
Все повернулись к Иванову.
Иванов поправил пояс с солдатской бляхой и не спеша сказал:
– Что же, товарищи, если спрашиваете, я отвечу…
– Ну–ну? – Авксентий приподнялся на завалинке – так не терпелось ему услышать наконец ответ.
– Не будет наделять! – сказал Иванов.
Авксентий ахнул:
– Как? Революция да не даст хлеборобу земли? А вот мой Демьян пишет мне с фронта… – он торопливо начал шарить по карманам, отыскивая письмо Демьяна.
– Революция, – сказал Иванов, – всякая бывает. Бывает для буржуев, бывает для трудового народа. У нас, дяденька, да будет вам известно, революцию буржуи прибрали к своим рукам. Буржуазная выходит у нас сейчас революция. И трудовому народу – что рабочему на заводе, что крестьянину на земле – долго еще придется бороться за свои права! И пока мы, рабочие и крестьяне, не возьмем власть в свои руки, до тех пор…
– Так надо же ее брать, власть то – есть! – чуть ли не закричал Авксентий. – Почему же вы, заводские, – передовой, сказать бы, элемент, у вас всякие есть партии, – не возьмёте ее в городе, а тогда бы и мы у себя на селе? Вот и мой Демьян… – он замахал письмом Демьяна, которое наконец нашел в кармане.
– А потому, – снова спокойно сказал Иванов, – что очень к слову вспомнили вы, дядька, о всяких партиях. Партий действительно развелось много, а согласиться между собой они не могут. Вот, например, наша партия, партия большевиков, прямо говорит: землю крестьянам немедленно и безвозмездно, без выкупа! А вот, скажем, меньшевики, так они…
– Большевики, меньшевики! – заволновался Иван Брыль, который как раз появился из дому, покинув свадебный стол: отцовские обязанности, конечно, дело серьезное, но разговор на завалинке притягивал его неодолимо. – Опять двадцать пять! Для рабочего класса должна быть одна партия – социал–демократическая, и баста!
Боженко вдруг грозно двинулся на Ивана Брыля.
– И правда! – закричал Боженко, размахивая кулаками. – Ты, Иван, брось дурака валять! Партийное дело – это тебе не девка на посиделках! Увиваешься вокруг, сукин сын: красивое словцо подбросишь, и поцеловать норовишь в закоулке, и рукам у пазухи волю даешь, а как сватов засылать – так тебя нету! – Боженко надвигался на Ивана, угрожающе размахивая руками. – Ты почему беспартийным живёшь, сукин сын? Ты что, спекулянтка с Галицкого базара или обыватель с Крещатика?
– Да ты не того… ты не очень! – попятился Иван, уклоняясь от рук Боженко.
– Ты почему, старый черт, – Боженко ухватил–таки Ивана за сорочку, – в партию не вступаешь? В нашу, пролетарскую партию социал–демократов большевиков?
– А ты разве давно записался? Двух месяцев еще нет! – Иван старался оторвать цепкие пальцы Боженко от праздничной сорочки. – Почему же ты, умник, раньше не вступил?
– Потому, что дураком был. А теперь поумнел, когда меньшевистские провокаторы продали нас министрам–капиталистам.
– Оставь, Василий! – хохотал Иванов. – Разве в партию силком загоняют? Смотри, ты у него пуговицу оторвал!
– Я не силой, я сердцем своим говорю. Таких, как он, рыбаков, за глотку надо брать, чтобы в голове ясно стало! Пускай скажет, старое чучело, вступит он в нашу партию или нет?
Но тут Иван Антонович ловко вывернулся, ухватил Боженко за плечи и быстро завернул ему руки за спину; он таки был покрепче Василия Назаровича. Но и Боженко сумел извернуться и сам перехватил руки Ивана: он был все же попроворнее.
Смех покатился в кружке «политиков», а Брыль и Боженко схватились «на пояски» и начали валить друг друга с ног.
– Ах, ты ж, пацан – кряхтел Иван.
– Морока нам, пацанам, с вами, старой гвардией! – кряхтел и Василий.
Боженко был немногим моложе Ивана Брыля, но за плечами у него тоже были и забастовки, и демонстрации, и кровавый пятый год, и тюрьма, а на плечах – рубцы от казацких нагаек. Они боролись. А толпа «политиков» и рыбаков сразу же превратилась в заядлых «болельщиков»: французская борьба всегда пользовалась успехом на рабочей окраине.
– Тур де бра! – подавали советы из толпы. – На нельсона его бери! Он – мост, а ты ему – под плечо! Э, нет, постой, – подножку нельзя! Запрещенный прием! – Болельщики были горячи, однако справедливы.
А в небе уже померкли звезды: была поздняя ночь. С Днепра потянуло прохладой, а из печерских садов – душистым ароматом молодой зелени. В комнате гремел бубен, звякали цимбалы, высоко и тонко выводила скрипка. Играли краковяк.
За углом, через четыре двора от дома Брылей, под дверью мавританского домика стояли Марина и Флегонт. Марина говорила: «Ну, всего доброго!» – и делала два шага к двери, но Флегонт в эту минуту кричал: «Минуточку, товарищ Марина, а как же»… И Марина останавливалась, чтобы закончить разговор. Потом: «Ну, будьте здоровы», – говорил Флегонт и тоже делал два шага в сторону, но тут восклицала Марина: «Подождите, Флегонт, а как же…» – и снова продолжалась беседа. А поговорить было о чем – оба были активными членами печерской «Просвиты», и, раз есть зацепка, толковать можно сколько угодно. А расходиться не хотелось обоим…
Музыканты, наконец, оборвали бешеный темп краковяка, стало тихо, совсем тихо, и тогда – тоже тихо – девичьи голоса завели старинную свадебную песню – на счастье:
Вже лужечки, бережечки вода пойняла,
Молодую Антоніну журба обняла,
Молоденькій Данило музики найма,
Молоденькій Тосi тугу розважа
Молоденькая Тося все плаче, рида, —
Не плач, не плач, Тосю, – тепер ти моя…
Настало время проводить молодых в каморку. Старшая дружка уже приготовила гроздь красной калины – подать родителям завтра спозаранку в подтверждение того, что невеста соблюла свою девичью честь…
КИЕВ
1
А Киев отходил ко сну – была поздняя ночь.
Затих гомон на центральных улицах, тихо стало в шумных парках на днепровских холмах, отгромыхал последний трамвай, изредка где–то вдали постукивали по мостовой колеса фаэтона.
Киев спал.
И только песня не спала в притихшем на ночь городе.
Песня возникала то тут, то там, на сорока киевских холмах и в оврагах высокого берега, на просторных площадях и в изогнутых тесных переулках, меж многоэтажных каменных домов и в уютных палисадниках подле приземистых хибарок. Песня звенела и в овеянном ветрами старом городе на горе, и на привольной степной Шулявке, и в удушливой тесноте Подола, и за мрачной Батыевой горой, и на Соломенке, и на Демиевке, и звонче всего – над необозримой поймой Днепра, над тихими водами могучей реки.
И была песня разнотонна и разноголоса – город пел на разные голоса.
В лавре, в капличке, что приткнулась у древних киевских пещер, над мощами всем известных и над мощами даже богомольцам неведомых великомучеников, полсотни молодых послушников, которым и до пострига было далеко, а до принятия схимы лежал длинный путь испытаний и искушений, – юными, но уже смиренными голосами выводили в унисон на предутренней службе сорок раз, а потом еще и еще по сорок раз – «господи, помилуй; господи, помилуй; господи, помилуй…». Молодым послушникам было каждому не больше чем по двадцати одному году: их ровесники были уже взяты на фронт, на войну, – но послушничество в монастыре освобождало их от призыва в армию.
А рядом, только тесный проезд перейти, однако за двойными стенами – монастырскими крепостными и крепостными военного ведомства, – в бастионе петровских времен авиаторы, бортмеханики и техники подразделений 3–гo авиационного парка Юго–Западного фронта коротали солдатские ночи за песней, родившейся на полях битв трехлетней изнурительной, войны. Они пели: «Спите, орлы боевые, спите с спокойной душой…»
Но это не была песня ко сну, после которого придет веселое пробуждение к новому дню труда, радостей и забот. Это торжественное песнопение возвеличивало подвиг и увековечивало память погибших боевых друзей, это была скорбная песня над братской могилой неизвестных солдат.
И уж вовсе безутешно–тоскливая лилась песня из–под печерских круч, из мрачной теснины между Черепановой горой и Собачьей тропой, – словно пели ее где–то в глубине, в самых недрах земли, в преисподней, навеки проклятые и навеки не прощенные грешники.
Эта песня также пришла с фронтов войны, но с другой, вражеской стороны фронта – из–за реки Збруч, и лилась она теперь из–за колючей проволочной ограды, из выстроившихся шпалерами деревянных приземистых бараков – из лагеря военнопленных. Это была песня «Чуєш, брате мій, товаришу мій…», и пели ее галичане из легиона «сечевых стрельцов», украинского военного формирования австро–венгерской армии цесаря Франца–Иосифа. Они люто сражались, когда перед ними был царь, а позади – цecapь, и царь люто угнетал украинский народ, а цесарь дал клятву – деус вобискум![5]5
Бог с вами.
[Закрыть] – после этой войны никогда не притеснять более украинцев–русинов, если, конечно, его цесарское войско добьется победы над царем. Но они не захотели воевать, когда царь был свергнут, и на русский берег Збруча пришла, как говорили, свобода, – и тогда они добровольно пошли в плен к братьям–украинцам на русскую сторону, воодушевлённые мечтой объединить, наконец, веками разъединенный, обездоленный и униженный родной украинский народ. Но пленников посадили здесь за колючую проволоку и держали под особо строгой охраной, в особом концлагере для выполнения особо тяжелых принудительных работ…
Теперь они выводили припев: «Чуєш кpy, кру, кру, в чyжинi умру…» И была это в самом деле очень грустная песня, ибо пели они ее в своей родной стороне, которая, однако, оказалась для них чужою… Это была горестная песнь невыразимой трагедии украинского парода, тело которого веками рассечено было границами нескольких держав.
А с далекого Сырца, с другого конца огромного города, словно печальное эхо, доносилось: «А вже років двісті, як козак в неволі, по–над Дніпром ходить, викликає долі».
Там, в этапных казармах Киевского гарнизона, украинская Центральная рада, которая поставила себе целью создать национальное украинское государство и готовилась объявить себя его первым правительством, извлекала из маршевых рот, направлявшихся на фронт для пополнения действующих частей, и задерживала всех солдат русской армии – украинцев по происхождению. Центральная рада собиралась объявить этот контингент первой вооруженной силой, которой и надлежало скрепить своими штыками притязания украинских сепаратистов.
Солдаты–маршевики, украинцы по происхождению, пели – «Гей, вийди, доле, із води, визволь, визволь, серденько, із біди», – но будущего своего они никак не могли себе представить.
А впрочем, вслушиваясь в многоголосую киевскую песню в эту апрельскую ночь 1917 года, внимательный наблюдатель понял бы всю противоречивость украинской народной жизни…
2
В самом центре города, на Владимирской, из широко распахнутых и не по времени ярко освещенных окон аудитории университета святого Владимира гремел ладный, хорошо спевшийся хор юных голосов. Исполнялась песня «Из страны, страны далекой, с Волги–матушки широкой». Пели студенты, и они действительно только что возвратились с Волги, из города Саратова, куда в первый год войны, под угрозой прорыва австро–немецкой армии на Киев, был эвакуирован университет. Вернули их теперь, после революции, не потому, что угроза прорыва отпала, а потому, что революция опрокинула все планы, правила, нормы царского примени – студенты снова собрались в стенах своей старой «альма–матер» на торжественный праздник и, вдохновленные безграничными перспективами революционного будущего, с особым увлечением и задором пели: «Первый тост – за наш народ, за святой девиз – вперед!»
А за Галицким базаром, на далекой Шулявке, где не было еще электрического освещения, а светили, шипя и потрескивая при порывах ветра, газово–калильные фонари «чудо двадцатого века», – в эту позднюю пору далеко раскатывалось эхо залихватского мотива, сопровождавшегося присвистом и притопыванием каблуков. Наигрывали «Семь сорок». То парикмахер Мунька, обладатель оригинальной, согласно паспорту, фамилии Барон и семинарист Наркис Введенский, закрыв очередное собрание «Клуба киевских анархистов», расходились но домам. С ними была Поля Каракута – девушка необычайной красоты, с двумя длинными светлыми косами и трагическим выражением глаз; из–за писаной красоты и этих светло–русых кос и обидел ее блестящий офицер–аристократ, адъютант командующего Киевским прифронтовым военным округом. С той поры и застыло вo взгляде Каракуты трагическое выражение, с той поры, не находя себе места, и начала она посещать киносеансы и танцы до утра в клубе «Мать–анархия». Мунька Барон и Наркис Введенский приметили красотку и решили сделать из нее первую в Киеве девушку–анархистку.
Не спал еще, как всегда в эту пору, и сад «Шато–де–флер» на склонах Днепра. В шантане «Шато» в прокуренном, задымленном зале звенели бокалы, стучали вилки, хлопали пробки от шампанского. Прапорщики и корнеты, с давным–давно просроченными фронтовыми отпусками, бледные с перепоя, с обезумевшими от «марафета» глазами, не сводили глаз с крохотной эстрады. На эстраде, на большом барабане, в коротенькой кисейной юбочке танцевала матчиш прославленная по всем киевским злачным местам «мадемуазель Матильда». После каждого куплета она напевала «Смотрите здесь, смотрите там, понравится ли это вам?» – и при этом подбрасывала юбочку то спереди, то сзади. Очумелые прапорщики и корнеты дружно подхватывали: «Моя мама–шансонетка по ночам не спит» – и от полноты чувств постреливали из пистолетов в электрические лампочки на люстрах. За разбитую лампочку приписывался полтинник к счету, а за выстрел в связи с военным положением полагалось двадцать пять рублей штрафа.
В это же время в небольшом, но комфортабельном особнячке на углу Караваевской и Кузнечной, в резиденции редактора киевской черносотенной газеты «Киевлянин», главы монархического клуба «Двуглавый орел» Шульгина, того самого Шульгина, который уговорил царя Николая II отречься от престола в пользу брата Михаила, – окна были плотно накрыты и ставни накрепко прихвачены болтами. Но до чуткого уха даже сквозь двойные рамы и толстые стены доносилось на улицу негромкое, но дружное пение. В столовой особняка, вокруг огромного овального стола уставленного бутылками шустовского коньяка «три звездочки», нарезанными лимонами и чашечками кофе по–турецки, сидели тридцать три офицера в форме гвардейских полков. В числе тридцати трех полковников, подполковников, ротмистров и капитанов были: князь Шувалов, князь Куракин, граф Ностиц, граф Шембек, граф Гейден, граф Бобринский, молодой безусый герцог Лейхтенбергский, а также отпрыски влиятельных фамилий Балашовых, Потоцких, Браницких, Фальцфейнов, Скоропадских, Ханенок, Терещенок, Галаганов, десяток остзейских баронов и, наконец, адъютант, и старший офицер для особых поручений при командующем Киевским военным округом – штабс–капитан Боголепов–Южин.
Цвет гвардейского офицерства собрался со всего фронта в этот тихий особнячок на углу Караваевской и Кузнечной на экстренное совещание, целью которого было восстановить в России монархию и поставить царем если не Михаила, то хотя бы Кирилла Романова. Для начала было решено создать «Союз офицеров Юго–Западного фронта» с центром в Киеве, а царицу–мать без промедления вывезти из киевского царского дворца, из–под надзора киевского Совета рабочих депутатов, во дворец «Ливадия» в Крыму. Учредительный комитет «33» – так он себя наименовал – чувствовал себя сегодня особенно уверенно, ибо во главе армий ближайших Юго–Западного и Румынского фронтов, а также на левом фланге фронта Западного стояли такие боевые, заслуженные и преданные вере, царю и отечеству генералы, как Корнилов, Лукомский, Щербачев, Каледин и Деникин.
Приняв решение, тридцать три офицера и одно гражданское лицо, владелец особняка и основатель первого после революции монархического союза, поднялись, вытянулись в позиции «смирно» и вполголоса исполнили: «Боже, царя храни!»
А на далеком Подоле, над самой гладью словно заледеневших в ночном спокойствии волн разлившегося половодьем до самой Десны моря–Днепра, в недавно открытом клубе матросов Днепропетровской флотилии тоже еще горел огонь в окнах, широко распахнутых на пристань. Только что закончилось с неизбежным опозданием воскресное представление оперы «Наталка Полтавка», осуществленное силами старейшего в Киеве любительского драматического кружка железнодорожников, и теперь происходила ночная репетиция клубного хора. Матросский хор готовился к празднованию Первого мая. Большевики решили выйти на демонстрацию своей общегородской колонной – отдельно от меньшевиков, эсеров и других буржуазных партий, и именно матросский хор должен был задать тон пению в большевистской колонне. Разучивали «Шалійте, шалійте, скажені кати…»[6]6
Слова украинской революционной песни, широко известной в переводе на русский язык: «Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами…».
[Закрыть]. Могучая песня борьбы катилась над просторами днепровских лугов – от Наталки, через Труханов остров, до самой Выгуровщины.
Песни над Киевом звенели и тут, и там – на Лукьяновке и в Голосеевке, – но киевские улицы были уже пустынны.
Киев спал.
Только на углу Владимирской и Большой Подвальной, между Золотыми воротами с одной стороны и кафе «Маркиза» с другой, на маленькой повозочке, точнее – площадке на четырех колесиках, сидел инвалид без обеих ног. Рядом, прямо на мостовой, лежала перевернутая фуражка, и в ней – кучка медных и мелких серебряных монет. Безногий наигрывал на банджо и напевал песенку из репертуара Вяльцевой: «Белой акации гроздья душистые». Это был известный всем киевлянам нищий Шпулька. В восемь часов его привозила сюда племянница Поля, девушка с длинными косами, и во втором часу забирала. Работал Шпулька только в вечерние часы: в эту пору чаще появлялись пьяные и было больше «чистой» публики, а пьяные и «чистая» публика, как известно, щедрее подают милостыню. Кроме того, днем у Шпульки были другие дела и другие хлопоты: безногий Шпулька возглавлял корпорацию киевских нищих. Это он определял – кому, когда и в каком районе побираться. Был он одновременно и весьма популярным среди всех гуляк ростовщиком, у которого всегда можно было перехватить сотню или тысячу под пятьдесят процентов месячных.
Окно под самой крышей над кафе «Маркиз» было еще открыто, и оттуда, заглушая Шпулькино банджо, плыли нежные и страстные пассажи бетховенской «Апассионаты». Играла курсистка Лия Штерн – студентка консерватории. На жизнь она зарабатывала, работая фармацевтом в аптеке напротив.
Лия закончила форте, оборвала игру и закрыла окно: с Днепра потянуло предутренней прохладой.
Шпулька тоже оставил струны своего банджо и спрятал инструмент в сафьяновый футляр. Через скверик от руин Золотых ворот приближалась девичья фигура с двумя косами, переброшенными через плечи. Племянница Поля шла забирать домой своего безногого дядю.
Спускалась ночь, Киев спал и не спал – живой и чуткий: пение слышалось тут и там, и казалось, будто огромный, беспокойный лагерь прикорнул на часок, выставив многочисленную стражу охранять свой сон, и стража перекликается из конца в конец – «слуша–ай», – охраняя покой, зорко наблюдая за коварными маневрами неизвестного, притаившегося врага. Песни охраняли сон столицы и словно убаюкивали ее. Киев был как бы окутан песней.
3
Но, заглушая все песни, гремело над весенним Киевом соловьиное пение. Они смеялись и плакали, киевские соловьи, они захлебывались в страстном щелканье и выводили призывные рулады, они рассыпались мелкими трелями и замирали на низких нотах, и снова бросали в беспредельный, пронизанный зеленоватым сиянием лунного света простор звонкий, неодолимо влекущий, исполненный мольбы и победного триумфа призыв любви.
Соловьи пели везде. И во влажной глуши оврагов над днепровскими обрывами – в чащах лозняка, держи–дерева и бузины; и в самом центре города среди хмурых каменных домов и величественных дворцов – в густой завязи весенних каштанов; и в темных закоулках под глухими заборами, где в эту минуту короли ночной улицы, налетчики, под дулами наганов раздевали неосторожного прохожего; вопли жертв не могли спугнуть соловьев.
Но звонче всего соловьиное пение звучало над Днепром. Один начинал где–то у стен Выдубецкого монастыря, другой подхватывал на Аскольдовой могиле, а третий откликался у святого Владимира. И тогда, казалось, пел каждый куст сирени, каждая молодая травка, даже каждый камень на берегу…
На Рыбальской теперь тоже пели лишь соловьи: свадебные песни давно отзвучали. Гости разошлись, молодые уединились в каморке в свою первую брачную ночь; прикорнули утомленные мамы, дружки, бояре и каравайницы. Но за столом в доме Брылей еще задержалось несколько человек.
Они отодвинули свадебное древо в угол, смахнули крошки со скатерти и сидели тесно, склонившись над листом бумаги, разложенным на столе.
Авксентий Нечипорук, Иван Брыль, Максим Колиберда, Андрей Иванов, Ипполит Фиалек, Василий Боженко и Федор Королевич писали солдату Демьяну Нечипоруку на позиции ответ на его письмо к отцу, Авксентию Нечипоруку.
Они писали все вместе: Авксентий спрашивал, а кто–нибудь ему отвечал, другой прибавлял словцо от себя, третий подбрасывал и свое для ясности. Фраза ложилась на бумагу. И получалось так:
«Революцию свершил трудовой народ – рабочие и крестьяне, одетые ныне в солдатские шинели. Но буржуи воспользовались неорганизованностью широких трудовых слоев и захватили государственную власть в свои руки… ”
– Представляете, хлопцы, – говорил Иванов, отрываясь от письма, – что будет, когда власть в свои руки возьмем мы – рабочие и крестьяне?..
Он говорил – «хлопцы», несмотря на то что был здесь самым младшим, а все остальные – почти старики в сравнении с ним. Но, быть может, именно потому что все они были людьми трудной жизни и уже почти на склоне своих лет, то – когда возникала мечта – хотелось говорить с ними, как с юношами, которые только–только начинают свой жизненный путь. Ведь они своего еще не отмечтали…
А слова тем временем длинными строчками ложились на бумагу:
«Пользуясь тем, что пролетариат, опьянев от успеха, не сумел разобраться в громких фразах буржуйских прихлебателей, меньшевиков и эсеров, эти паразиты и предатели, разные соглашательские партии, хитро пролезли на плечах пролетариев и трудового крестьянства в органы молодой, пускай еще и не государственной, но классовой власти трудящихся – в Советы…»
Боженко мечтательно откликнулся на слова Иванова:
– Вверх тормашками тогда мир поставим – я это себе очень хорошо представляю! И первейшим делом – покончим с войной…
А на бумагу ложились новые слова:
«Война продолжается. И при Временном правительстве министров–капиталистов точно так же она остается грабительской империалистической войной…»
– Прежде всего, – мечтал и Ипполит Фиалек, возбужденно подергивая русую бородку, – осуществим лозунг: «Заводы – рабочим, землю – крестьянам! ”
На бумаге появлялись слова:
«Земля, как и раньше, остается до сих пор у помещиков, а на крестьян, которые осмелились требовать ее себе, Временное правительство, как и царь Николай в свое время, посылает карателей–офицеров…
Получалось вроде и не письмо солдату Демьяну на фронт, а целая прокламация.
Иван Брыль также присоединился к мечтателям, но таков уж был его характер, – заговорил рассудительно:
– Непременно нас, ребята, потянет на мировую революцию. Право–слово, товарищи! Чтобы, значит, не только для нас, но и для всех трудовых людей на свете наступила свобода и восторжествовала программа социал–демократии. Вот слухайте меня сюды, я сейчас это вам точно скажу…
Но непоседливый Максим Колиберда прорывался своим чередом, опасаясь, как бы старый побратим не заговорил всех до утра:
– А как же! Чтобы нигде в мире не было ни банкиров, ни фабрикантов, ни помещиков…
И тогда, сам по себе, возникал вывод из всего сказанного ранее в письме к солдату Демьяну:
«Солдат, выходи из окопов! Говори: долой войну! Вызывай из немецких окопов немецкого солдата – он такой же рабочий и крестьянин. Пускай и он скажет: долой войну! Братайтесь, солдаты вражеских армий. К братанию на фронте призывает солдат большевистская партия и ее вождь товарищ Ленин…»
Тут сомнения овладели осмотрительным Авксентием Нечипоруком, и он тревожно подбросил новый вопрос:
– А если паны, помещики, всякая там буржуазия и паразиты не дадут своего согласия? Что тогда?
– Ох и кутерьма же тогда, браток, начнется! – крякнул Боженко.
– Тихо, ты! – прикрикнул на него Иванов и искоса глянул в сторону каморки. – Молодых разбудишь!
И они писали дальше и тихо вели разговор, чтобы не потревожить первый прекрасный брачный сон молодых. Вокруг дома, в садике и на улице, слышалось соловьиное пение. Но голоса соловьёв не нарушали ночной тишины; они углубляли ее. И только паровозные гудки с далекого Киева–второго и гудки пароходов с Днепра иногда доносились в комнату сквозь раскрытые окна: далёкие гудки паровозов и пароходов, как будто неслышные днем, ночью становятся словно громче и звучат волнующе и тревожно. Они куда–то зовут и что–то обещают – зовут неведомо куда и обещают неизвестно что.
Прокламация закончена.
Письмо к солдату Демьяну Нечипоруку на позиции в гвардейский корпус получилось длинным, на двух страницах, вырванных из ученической тетрадки «в две с косыми». Его сложили вчетверо и вложили в конверт без марки – на фронт ведь и написали адрес: номер полевой почты.
И тогда разогнули спины и глубоко, полной грудью вздохнули приволье киевской весенней ночи.
Весна на киевских холмах также куда ощутимее ночью, чем днем. Ей прибавляют силы и красоты не только соловьиное пение, но и ароматы, забивающие дух, останавливающие удары сердца и одурманивающие сознание.
Целебно пахнет тополь в сережках, пахнут клейкие почки на каштанах, пахнут почки на липах, пахнет цвет абрикоса, вишни, пахнет сама земля – черная ли, глинистая ли, песчаная ли, – каждый клочок земли источает собственный аромат.
Неправдоподобно прозрачен весною ночной воздух над Киевом. Парки, окутанные днем зеленоватым маревом первой, редкой еще в кронах зелени, сейчас, при лунном освещении, стали как бы гуще и застыли в мерцающем тумане, словно охваченные инеем после оттепели. Лунное сияние пронизывало все, и в этом лунном свете воздух казался еще прозрачнее, словно его и не было вовсе. Даль стала глубже, а тени земле – более четкими. И это обогащало и расширяло зрение.
И чудилось, что там, вдали, да и тут, вблизи, меж черных теней, захоронена некая тайна, и ее непременно нужно разгадать, сразу, тотчас, теперь же.
И слышно в такую ночь над Днепром – через овраги и обрывы, с холма на холм – далеко–далеко, как над необъятным морским простором: скажешь на одном берегу, а услышат на другом, еле виднеющемся в серебряной дымке.
Легкий ветерок принес отзвук еще одной запоздалой песни к дому Брылей… Сюда, на Печерск, откуда–то из нагорной части города. Пели хором «Заповіт» Тараса Шевченко.