Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Я предложил Юлюсу не тратить времени попусту: я приберу и наведу порядок в зимовье, а он пускай сделает мне «мышку». Так называется наживка для тайменей. Юлюс опять глянул на меня, словно я попросил его сделать что-нибудь неприличное или трудно выполнимое, а потом спокойно заметил, что у нас покамест, слава богу, еще достаточно рыбы и для себя и для собак. Я пытался оспорить свой интерес: мол, не сама рыба меня волнует, а способ ловли. Ведь тащить спиннингом крупную и сильную рыбину – огромное удовольствие, и чем дольше длится этот поединок – тем лучше, тем больше твоя радость. Юлюс пожал плечами, но не отказался мне помочь. Он сел на пенек и принялся мастерить «мышку». Вырезал из пробки две небольшие пластинки, зажал между ними проволоку, к обоим ее концам прицепил по острому тройному крючку, а чтобы проволока не выскользнула – связал куски пробки крепким шпагатом. Потом подобрал клочок облезлой беличьей шкурки и обшил им все, оставив болтаться только два крючка. Конечно, его изделие ничуть не походило а настоящую мышь, но, когда закидываешь ее и понемногу раскручиваешь катушку, когда леса волочит ее о воде и за ней тянется дорожка, в самом деле кажется, будто плывет мышь. Юлюс повертел в руках эту обманку, потом, ни слова не говоря, протянул ее мне. Я взял спиннинг и пошел к реке. Сначала окунул в воду странную наживку, чтобы беличий мех пропитался водой и отяжелел, так как сухую мышку не закинешь – слишком легкая. Потом сплюнул трижды через левое плечо и забросил наживку как можно дальше от берега. «Мышка» мягко шлепнулась на воду, течение подхватило ее и стало увлекать, а я не спеша раскручивал катушку, круг за кругом, с замиранием сердца ожидая того мига, за который настоящий рыболов, рыболов-одержимый готов отдать черт-те что… В Сибири такой способ лова известен с давних пор. Каждую осень, когда в тайге созревают ягоды, всякие семена, начинается миграция мышей и белок. В поисках кедровых орешков, еловых и лиственничных шишек, грибных мест зверьки часто пускаются вплавь, переплывают даже самые широкие реки. Здесь-то и подстерегают их таймени. Можно вообразить, какой ширины глотка у этого хищника, если он без особого труда заглатывает белку во всем ее пышном костюме! С хвостом! Не рыба, а сущий дракон. В местных реках иногда удается поймать тайменя весом в полсотни килограммов, а то и больше. Что прикажете делать, когда такое чудовище заглотает «мышку»? Не почему-то оно не спешит с этим. Последние отсветы солнца окрасили реку в багровые тона. Кроваво-алые полосы речной поверхности струятся расплавленным металлом. Кажется, вот-вот выплеснется поток этого расплавленного свинца тебе под ноги, захватит резиновые сапоги с высоченными голенищами, и запылаешь ты, человек, точно огненный столб, огромный факел. Темнеет. Солнце спряталось за высоким холмом на противоположном берегу, и на всю реку налегла темная тень. Она все больше сгущается, разрастается вширь, ложится на вершины тайги, клубится в лощинах, тесных ущельях, и лишь краешек повисших в небе пушистых облаков еще горит, переливается багрянцем, но и он вскоре блекнет, тускнеет, словно захлестнутый водой крохотный островок в бескрайнем, безбрежном густо-синем море. Я уже не различаю, куда падает моя «мышка». Только слышу, как она шлепнулась где-то на стрежне, а потом шуршит, рассекая воду, подплывая обратно. Глухое безмолвие и покой объемлют землю. И лишь изредка этот покой смущается потрескиванием горящего костра, которое нарушает, разрывает покров тишины и кажется таким чуждым, таким лишним в этот час вселенского покоя. Странное чувство охватывает меня. Уже который раз я испытываю его и словно раздваиваюсь: одна моя часть остается по щиколотку в реке, а другая как бы парит в воздухе, высоко в небе, и с головокружительной высоты обозревает необитаемые просторы бескрайней тайги, вереницы нескончаемых гор, ленты рек, одинокое зимовье и самого себя, мизерно-жалкого, затерянного в необозримых просторах… И вдруг – резкий рывок дергает лесу, на реке раздается всплеск, словно по воде ударили вальком, потом – снова рывок. Соображаю: это крупный таймень клюнул на «мышку». Помельче стал бы метаться, пошел бы наверх, барахтался бы, как бешеный, а мой ровно, упрямо тянет лесу на себя, словно не рыба он, а запряженный в плуги конь. Удилище сгибается вопросительным знаком, леса звенит, как натянутая струна, а таймень все упорнее тянет в глубину. Ничего путного, придется выпустить из катушки кусок лесы, но тайменю этого мало, он по-прежнему тянет ко дну, не имея ни малейшего желания всплыть. Стопор катушки стрекочет, как дятел-желна, но остановить рыбу он, конечно, не может. Я прижимаю палец к краю катушки и чувствую, как от постоянного сильного трения он начинает гореть, точно его прислонили к точильному кругу. Но и моему дюжему противнику нелегко. Он, конечно, не понимает, в чем дело. Он лишь чувствует, что застрявшая в глотке «мышка» мешает свободно нырять, не дает беспрепятственно плыть куда надо, и потому пытается от нее отделаться, убежать от непостижимой помехи, время от времени встряхивая головой или пытаясь резким скачком вырваться на волю. Все это я понимаю по участившимся и усилившимся ударам, рывкам, от которых удилище начинает как-то подозрительно трещать. На миг отрываю палец от катушки, и она снова начинает стрекотать, будто кто-то строчит из игрушечного автоматика. Опять придерживаю. А за спиной слышу, как с громким хрустом идет сюда по гальке Юлюс. Может, и рыба услышала шум – последовал резкий рывок, потом леса вдруг обмякла и провисла свободно. Неужели сорвался? Изо всех сил кручу катушку, но не чувствую никакого сопротивления. Скорее всего рыба сорвалась и ушла вместе с моей «мышкой». Я оборачиваюсь к Юлюсу и с грустью качаю головой. Он закидывает за спину винтовку мелкого калибра – ничего, брат, не попишешь. И в тот же миг недалеко от моих ног в рже точно полено шлепается в воду, и сразу натягивается леса, катушка уже не турчит, а пищит и воет, хоть я и пытаюсь приостановить ее рукой. На этот раз рыба метнулась по течению и в считанные секунды смотала почти всю лесу. Чуть не сто метров! Ощупью чувствую, как мало ее осталось, и пытаюсь удержать изо всех сил, потому что когда кончится леса, никакому дьяволу не удержать тайменя: он либо сломает удилище, либо оборвет лесу и поминай как звали. Вот наконец и угомонился, прекратил бешеные скачки по течению, лишь изредка оттягивает и подергивает и без тоге натянутую лесу. Видимо, рыба мотает головой, пытается освободиться от застрявшей в глотке «мышки». Я немедленно принимаюсь тянуть рыбу на себя и, полуобернувшись через плечо, улыбаюсь Юлюсу, который снимает с плеча ружье и щелкает затвором, вкладывая в гнездо патрон. Таймень идет упираясь, время от времени дергаясь, и мне кажется, я воочию вижу, как большая рыба под водой трепещет, поводя головой от берега, куда ее тянет непостижимая и неодолимая сила. Пальцы моей правой руки сведены точно судорогой, но я сознаю, что нельзя остановиться ни на мгновение, надо без передышки накручивать лесу, метр за метром отвоевать ее всю, целиком. Рыба, похоже, устала. Она уже не делает резких движений, не рвется, не мечется, как раньше, а лишь отводит голову подальше от берега, выгибается всем телом, и я волоку ее, должно быть, боком. Все, миляга, никуда ты теперь не денешься, хочешь или не хочешь, а придется тебе выбираться на берег, как ни противно это твоей душе… В сумерках я вижу, как леса разрезает воду, как подрагивает конец согнутого дугой удилища. Потом метрах в десяти от берега на поверхности воды вдруг вскипает водоворот – рыба, видимо, норовит развернуться и уйти, но я, откидываясь назад, тяну удилище на себя, а сам все сильнее накручиваю катушку, сжимая рукоять занемевшими пальцами. Тайменю не удалось повернуть, и кажется, он примирился со своей незавидной участью, так как больше не мечется, и я тяну его к суше, как большое, размокшее, тяжелое бревно. Но… слишком рано я уверовал в свою победу, слишком рано обрадовался… Все произошло в один краткий миг, когда рыба была почти у самых моих ног. С невероятной силой она вдруг выскочила из воды – я прямо остолбенел, увидев, какая это огромная и мощная рыбища! – перекувырнулась в воздухе и с оглушительным шумом пала боком обратно в реку, окатив меня водой с ног до головы. Я, окаменев, продолжал стоять, откинувшись назад, уперев конец спиннинга в живот, сжимая обеими руками катушку, но все это продолжалось одно мгновение, а потом я резко, точно от толчка невидимой руки, неуклюже, навзничь шлепнулся в воду. В первую минуту не чувствовал ни ледяного холода, ни боли в содранных о каменистое дно локтях, а только по-прежнему сжимал катушку и таращился на удилище спиннинга, которое выпрямилось и торчало совершенно ровно, и с кончика его свисала свободная, беспомощно вялая леска. Рыба сорвалась. От «мышки» остался лишь жеваный комочек, крючки согнулись, а один якорек и вовсе обломался… «Вставай, – сказал Юлюс. – Чего задницу мочишь, будто штаны полощешь?» Я ничего не ответил, потому что не успел прийти в себя, мокрый, в прилипших штанах. Я неловко поднимался на ноги, а Юлюс хохотал. Этот его смех был ехидным, явно издевательским – точно кто-то хлестал меня грязной тряпкой по лицу. Мало того. Отсмеявшись, он язвительно проговорил: «Так сказать, получил, что хотел. Ведь рыба тебе не нужна, хотелось испытать удовольствие!» «Иди ты…» – огрызнулся я и швырнул спиннинг мимо Юлюсовой головы на берег. Я слышал, как удилище стукнулось о камни, вылез из воды и заплюхал полными сапогами к костру. С превеликим трудом стянул высокие рыбацкие сапоги, снял промокшую одежду, а Юлюс к костру не спешил. Потом я услышал шарканье его шагов, но он двинулся куда-то мимо. Свет костра отбрасывал яркий круг, за которым все тонуло в сумраке. В тайге пропищала разбуженная птаха. Впрочем, нет. Это не птичий голос, а скрип нашей двери. Через минутку она снова проскрипела, и я опять услышал шаги. Теперь они приближались. Юлюс принес бутылку и абсолютно серьезно произнес, что после такой прохладительной ванны не повредит скромный глоточек спирта. Я молчал. В душе еще дотлевали уголья злости, но умнее всего было молчать. Может, все на том бы и обошлось, но Юлюс вдруг заговорил – и будто плеснул горючим на тлеющие головни. «Где это видано, чтобы человек испытывал радость, убивая или мучая живое существо?» «Ты о ком?» – спросил я дрожащим голосом. Не знаю, то ли от холода, то ли от сильного возбуждения мой голос действительно дрожал. «О тебе, – ответил Юлюс. – Ты же сам сказал, что не в рыбе дело, а что хочется тебе испробовать новый способ лова. Сказал?» «Иди ты знаешь куда?» – взвился я. А Юлюс преспокойно (что особенно бесило меня) продолжал: «Не стоит горячиться, давай поговорим как люди. Сколько развелось на свете гнусных фарисеев, которые вовсю распинаются о своей великой любви ко всему живому, а сами лопают жареных цыплят, да рыбку, да всякие бифштексы-ромштексы. Разве они забыли старый, как мир, закон: хочешь есть – убивай. Но последнее за них делают другие, а у них, видите ли, руки чисты… По-моему, вегетарианцев было бы куда больше, если бы каждый, кому хочется мяса, обязан был своими руками убить зверя, птицу, корову, даже рыбу. Но больше всех мне противны те, кто убивает не ради брюха, а из чистого удовольствия. Ты только вдумайся: он сыт, всего у него вдоволь, а туда же – бежит убивать, потому что ему, видите ли, интересно… Небось не хуже моего знаешь, сколько охотников под выходной снаряжается за город и бьет почем зря – косуль, зайчишек, кабанов… Ты скажи мне – хоть один идет на это от голода? Не найдешь такого! Все сыты, у всех семьи накормлены. Наши предки никогда не убивали забавы ради. Шли на это, чтобы выжить. Чтобы жизнь сохранить – свою собственную, своей семьи, рода своего, племени. Это – дело святое… И давай кончим этот невеселый разговор».
Я тоже подумал, что лучше нам помолчать. Для нашего же спокойствия. Мы – словно представители разных воззрений – помещены под одну крышу будто бы для какого-то специального эксперимента – уживемся ли мы вместе, хватит ли нам простора бескрайней тайги? Поэтому я решил переменить тему разговора.
– Что ты кончал?
– Не понимаю…
– Ну, учился чему?
Юлюс печально улыбнулся:
– Ты вот о чем… Ну, пробовал поступать на философию, но не прошел… Зато университеты жизни меня вышколили как следует. Но век живи – век учись, тут мы вечные студенты.
* * *
Голодный человек, вконец скрученный голодом, на все готов ради куска. Тем более – ребенок: умишко-то вовсе крохотный. А мы голодали люто. Даже старожилы нашей деревни, которые испокон веков успешно промышляли в тех краях, с трудом сводили концы с концами. Даже их детишки голодными глазами шныряли по сторонам, высматривая, нет ли чего съедобного. А что тут говорить о семьях переселенцев, таких, как наша… Помню, приходит как-то под вечер мой дружок Виталька, я дома один, отец с матерью в тайге. Виталька и спрашивает: «Хочешь вареного мяса? До отвала!» Надо ли задавать такие вопросы, когда кажется, что и доску от стола сгрызешь – ведь на ней когда-то крошили мясо! Виталька этот был хорошим другом. Чуть постарше меня, но никогда не задавался и меня не притеснял. Но даже из уст такого доброго дружка предложение угоститься вареным мясом звучало как-то неубедительно и больше смахивало на подвох, чем на искреннее приглашение к обеду. Было бы у него вдоволь этого мяса, не текли бы у него самого голодные слюни. Так я ему и сказал. А Виталька опять слюну сглотнул и объяснил, что один он это мясо тронуть боится. И не может. Нужна моя помощь. Понятно, я согласился. Было начало зимы. Лишь в самый полдень чуть-чуть прояснялось, но сразу же снова темнело. В густеющем сумраке мы с Виталькой прошли всю деревню до конца, там стояли пекарня, при ней склад и небольшой хлевок. Зашли со стороны леса, и Виталька показал мне крохотное окошко хлева, заколоченное фанерой. Шепотом он сказал, что там оно и есть, мясо-то. Теперь я понял, почему он один не мог его достать: окошко было такое крохотное, что Витальке в него нипочем не протиснуться. А я был худущий, кожа да кости, – отец говорил, что я похож на шнурок от ботинка. Но в такое узкое окошко и мне было не пролезть из-за толстого ватника. Поэтому пришлось ватник снять. Виталька долго поддевал острым сучком фанеру, пока не отодрал один ее край. Тогда я забрался к нему на плечи и без особого труда пролез в окошко. Внутри было темным-темно, пахло навозом, и я долго искал, куда бы поставить ногу, вися на убогом подоконнике, пока не нащупал какую-то загородку. Выставил руки вперед и пошел вдоль загородки. Потом споткнулся о что-то и упал ничком. Пошарил руками и сообразил, что это и было обещанное мясо. Целая гора мяса! Я стал подбирать куски из тех, что помельче и полегче, нес их к окошку, вставал на край загородки и просовывал добычу в окно. Два куска переправил, хотел взять и третий, но он оказался таким тяжелым да таким огромным, что в окошко я бы его не просунул. Как ни обидно было, а пришлось оставить это богатство и убираться подобру-поздорову. К тому же и Виталька уже звал страшным шепотом. Я у него спрашиваю, откуда узнал про мясо. А он мне: «Гитлер сохатого добыл». Ну, мы спрятали это мясо под ватники, притащили домой, а что дальше делать? Сидим, думаем. У Витальки с такой добычей не покажешься – в доме полно детворы, мигом растреплют. Придется варить в нашей избе. А страшно – вдруг родители нагрянут. Правда, до конца рабочего дня еще много времени, но кто их знает. И мы решили настрогать мясо тонкими лоскутиками, чтобы быстрей уварилось, а то, что останется, завернули в тряпку и унесли на опушку. Виталька влез на кедр и привязал наше мясо к ветке. Проще было бы закопать в снег, но в деревне была пропасть бродячих собак – мигом учуют и украдут наше сокровище. От голода и от страха мы никак не могли дождаться, когда мясо сварится, таскали из чугуна полусырые, серые клочья, обжигая губы, вгрызались зубами и, почти не жуя, заглатывали, так как разжевать эту штуку было невозможно. Жуткая эта еда застревала в горле, с трудом и болью проталкивалась по пищеводу дальше, в урчащий, вечно голодный желудок. Была бы хоть крошка хлеба, хоть картошина или крупица соли! Но все эти блага были нам недоступны, таились, как говорится, за семью замками. Нам они доставались лишь тогда, когда возвращались из тайги родители. Этих минут мы ждали, не могли дождаться целый день, а день этот длился бесконечно долго. И заглатывали свой нищий ужин в один присест.
Родители в тот вечер не просто удивились, а прямо-таки испугались, когда я не сел за стол, на котором дымился чугунок картофельной похлебки. Мать прикладывала мне ладонь ко лбу, проверяла губами – нет ли жара? Спрашивала, что болит, не ушибся ли где. Как только она отходила от меня, я начинал корчиться, прижимая руками живот, который как ножами резало. Время от времени что-то в животе так громко урчало и гремело, точно картошка, которую сыплют в ящик. Пуще всего я боялся, что это урчание и этот грохот услышат мои родители. И еще боялся, как бы они не почуяли, что от меня пахнет мясом. Я лежал, уткнувшись в подушку, и притворялся спящим. Слышал, как кто-то затопал в сенях, обивая снег с валенок, и испугался: если это дядя Егор, то мне конец. Тот в покое не оставит, возьмет на руки и услышит, как урчит у меня в животе. Но это был не Егор. Хуже – это пришел Островой. Ну, теперь будет… Гитлер с меня живьем шкуру спустит. Небось следы на снегу приметил, вот и нашел, кто фанеру содрал, кто в хлев забрался и мясо его утащил… Но Островой не шумел, даже голоса не повысил, а очень тихо и со вздохом спросил: «Не знаете случаем, люди добрые, как мыло варят?» Мать с отцом удивились: «Какое еще мыло, из чего?» «Посоветоваться пришел, – пояснил сосед. – Вчера пала моя лошадушка, помощница моя. Сколько лет на ней хлеб возил из пекарни, воду с реки, дровишки из лесу… Нет больше моей опоры, друга верного. Околела. Видно, вся больна была: как снял шкуру, аж смотреть жалко стало: одни кости. Жилы да кости. Мышцы все, точно из лыка сплетенные, дряхлые такие, сморщенные. От иной собаки мяса больше настругаешь, чем от такой коняги. И какое-то мясо все в болячках… Волдыри какие-то, гнойники. Такое мясо и собакам не кинешь. Может, думаю, на мыло пустить?» Услышал я эти слова Острового, как выскочу во двор – и ноги в валенки сунуть не успел. Тошнит меня, наизнанку выворачивает. Забежал за угол сарайчика, стою в снегу босиком, слезы катятся, и рвет меня, страшным образом рвет. Тут отец вышел. Нашел меня в снегу, взял на руки, стал по голове гладить. «Что с тобой, детка?» – спрашивает. Я ему и рассказал, ничего не утаил. Он мне рукавом рот вытирает, по щекам гладит и знай приговаривает: «И хорошо, что плачешь, малыш, очень хорошо, что плачешь, детка моя…» Потом отнес на руках в избу, уложил в постель, укрыл, а сам обратно, в кухню пошел. Там ни словечком не обмолвился о том, что прознал от меня. А я всю ночь уснуть не мог: так и стояла перед глазами лошадка Острового. Вот тащится она по деревенской улице, тянет телегу с хлебным ларем, а сама глядит грустными глазами. Или едем мы с Виталькой на речку, поим там ее, иногда и купаем… Я проплакал всю ночь – удивляюсь, сколько слез в человеке, подушка мокрым-мокра, а в ушах почему-то отцовские слова: вот и ладно, что плачешь, это хорошо, что плачешь, детка ты моя…
Пятая глава
Гроза дала о себе знать загодя: некоторое время слышались далекие раскаты грома, будто в горах, что громоздились на горизонте, гремели обвалы. Ни единого комара! Блаженство неописуемое. Они, понятно, никуда не сгинули, подлые кровососы, просто попрятались в мшаниках, в густом черничнике, укрылись под листочками-лепесточками брусники, спасаются от ветра, который принес сначала подушки облаков, потом первые набухшие тучки с длинными, до самой земли шлейфами: где-то рядом лило как из ведра. Раскаты грома становились все сильней. Невнятное бормотание прекратилось, и теперь отчетливо была слышна вся громовая канонада – от первого мощного удара, словно раскалываются горы, до вереницы разлетающихся эхом громыханий. Тучи неслись в нашу сторону, будто оседлав ветер. А ветер дул мощный, он гнул к земле лиственницы, как тонкие былинки, толстенные стволы трещали и стонали, а некоторые исполины не выдерживали натиска: у нас на глазах на противоположном берегу целая череда деревьев была вырвана с корнем. Ураганный ветер валил лиственницы, точно карточные домики, и казалось, будто деревья сами опрокидываются, падая друг на друга. В один миг речной берег скрылся за сплошной белой стеной, которая на бешеной скорости близилась к нашему берегу. На гладкой поверхности реки отлично было видно, как в воду падала отвесная стена дождя. Казалось, над рекой клубится густенный дым и в любой миг могут вырваться алые языки пламени. Юлюс схватил наши топоры и закинул их подальше в тайгу. И в то же мгновение словно раскололись небо и земля: молния ударила совсем поблизости и тотчас хлынул дождь. Мы закрылись в зимовье и бросились плашмя на нары. С полным правом отлежимся, отдохнем от бесконечных трудов. Последние две недели мы действительно работали без роздыха, как заведенные. Мы и сплавали к прежнему зимовью, и перевезли на моторке все оставленное там добро. Дважды тащили моторку волоком у Большой Воронки – на пути к старому зимовью и на обратном. Так что уморились смертельно. До зелени в глазах. А потом срубили еще три зимовья на новых охотничьих угодьях, километрах в двадцати пяти от большого зимовья. Одну сторожку соорудили недалеко от Большой Воронки, другую в верховье реки, третью – в глухой тайге у резво клокочущего ручья. Это – на тот случай, если в погоне за соболем доведется уйти далеко от зимовья и устраиваться на ночлег. Во всех зимовьях оставили сухих дров, запас спичек, соли, муки, сахара, чая. Если случится беда, то и голода знать не будем, и теплый кров над головой есть. На всякий случай. Все наши зимовья стояли не на речном берегу, а в таежной глухомани. Ко всем мы проложили как бы тропинки. Местные охотники такие тропки называют ласково «путиками». Деревья мы, понятно, валить не стали, а лишь молодь в подлеске, и то не всюду, а только в густых зарослях, труднопроходимых дебрях. Но и на такой работе были пролиты ручьи пота. Каждый раз мы выходили в тайгу с полными рюкзаками, поскольку приходилось тащить не только провизию, но и уйму капканов. Почти четыре сотни металлических капканов перетаскали мы на своем горбу и разместили там, где они будут расставлены. К новым сторожкам наведываться станет Юлюс. Для него отмахать двадцать километров в день – сущие пустяки. Таежные путики охотники и метят каждый по своим силам. Сколько за день одолеваешь или перекрываешь на лыжах – такой длины и будет в тайге твой путик, а замкнет его сторожка. На следующий день – к другой сторожке, на третий – к третьей, а потом назад – к основной. Так и ходишь по бесконечному кругу. Мне же Юлюс советовал «не разрываться». Сказал, что с меня хватит и десятка километров в день: все вокруг главного зимовья – пять километров вглубь, полкилометра вбок, потом еще пяток километров назад до дома. Если глянуть с высоты, мои тропинки должны походить на лепестки, а центр этой «ромашки» – зимовье. И на моем участке мы поставили капканы. Но прежде чем вынести их в тайгу, мы проварили капканы в ведрах месте с лиственничной хвоей – чтобы поменьше пахли железом и побольше – тайгой. А когда все капканы были расставлены, мы продолжали изредка похаживать по этим тропкам с полными рюкзаками рыбы, которую разбрасывали там и сям: пусть собольки находят, пусть лакомятся, пусть в голодные зимние дни вспомнят, где удавалось сытно поесть, да пусть возвращаются на это место… По-моему, я свои тропки так хорошо знал, что мог передвигаться по ним с завязанными глазами. Однако Юлюс велел мне каждые сто шагов на лиственничном стволе повыше головы делать зарубку, чтобы издалека виднелась. Стоишь, стало быть, под одним таким меченым деревом и в ста шагах видишь в чаще другой белеющий клинышек. «Чтобы не сбиться с дороги зимой, когда все заметет снегом и не останется никаких других знаков», – пояснил мне Юлюс. А сколько мы намучились, пока разместили в сторожках железные печки-времянки с трубами, дотащили запасы керосина, лампы, топоры да гвозди! Никогда прежде я не думал, сколько черной работы приходится переделать еще до начала охотничьего сезона. Нелегко достаются охотнику собольки, ой нелегко. Слава богу, гроза нагрянула, а то недолго и с ног сбиться. И никому не пожалуешься, не поплачешься, что устал чертовски, что все тебе зверски надоело, до смерти опротивело. Не заикнешься также, что соскучился по дому, что тоска по родным краям точит тебя днем и ночью, просто без ножа режет. Днем, когда не продохнуть от работы, еще, скажем, полбеды, можно терпеть, а ночью от нее и во сне не скроешься. Почти каждую ночь мне снится Литва. И почти всякий раз – как-то мучительно, гнетуще, давит, словно предчувствие какой-то непоправимой беды или тяжкой утраты. После такого сна я просыпаюсь в холодном поту, лежу с открытыми глазами и долго не могу прийти в себя… Нет, не надо и думать об этом… Интересно, что там, за дверью? Я встаю с нар и шлепаю к двери, так как в мокрое и запотевшее оконце ничего не разглядеть. Гроза откатилась вдаль, точно съехала с горы на громыхающей телеге. Дождь по-прежнему наяривает, но уже вполне по-божески, не сплошной лавиной, как раньше. Уже можно разглядеть другой берег реки, окутанные туманом горы. На том берегу, у подножья холма вижу клубы белого дыма. Неужели молнией зажгло тайгу? «Юлюс, – окликнул я своего друга, – взгляни-ка». Оказывается, я его разбудил – подходит пошатываясь, моргает заспанными глазами и долго приглядывается к клубам дыма за рекой, а потом говорит: «Это – туман. Если бы от молнии загорелось, то все равно дождь бы погасил. Хуже бывает, когда гром гремит, молния бьет, а дождя кот наплакал. Тогда и загорается, да не в одном месте – тайга пылает до тех пор, пока не зальет ее дождь или пожар не подберется к реке. Река к тому же должна быть широкая». «Что ж, слава богу, – замечаю я. – Сейчас нам только пожара в тайге не хватает». «Плюнь через плечо», – посоветовал Юлюс, и я послушно выполняю этот суеверный обряд.
Последнее время мы беседуем мало. Больше молчим, чем разговариваем. Похоже, оба боимся, что чересчур развяжутся языки и, чего доброго, заденут такую тему, которая из друзей сделает нас врагами… Чинга и Чак лежат, свернувшись клубками, у высоких пней и поглядывают на нас исподлобья, а в глазах у них нетрудно прочесть укор: а еще называются братьями старшими – сами засели в доме, а нас бросили под проливным дождем. Небо – точно свинцовое. Ветер унялся, тучи висят на одном месте, будто привязанные, и без устали сеется мелкий да мирный дождик. Здесь он действует угнетающе. В Литве такой дождь назвали бы грибным. И порадовались бы ему. Я закрыл дверь и последовал примеру Юлюса – устроился на лежанке, укрылся овчиной. Мягкая шкура, жаркая – кажется, что и душу согревает. Сердце захлестывает щемящей добротой, хочется как-то излить ее другу, но я сдерживаюсь. Людям свойственно допускать эту ошибку. Очень часто мы такие порывы добрых чувств гасим, подавляем, стараемся не выказывать близким людям, а вот бросить прямо в лицо злое, обидное слово не стесняемся. Надо бы наоборот. Я закрыл глаза и сказал Юлюсу: «Как хорошо, что мы вместе, до чего невыносимо тяжело было бы здесь в одиночестве». Он долго не отвечал, и я подумал: уснул. Пожалел, что душу раскрыл даром – он себе преспокойненько дрыхнет. Вот еще один урок: сентиментальность оборачивается против тебя же самого горькой иронией. Но нет, хвала богу, я ошибся. Нары, на которых лежал Юлюс, заскрипели, и он произнес: «Потому и не пускают охотиться в тайге в одиночку». Конечно, о тяжести одиночества думают меньше всего, дело не в этом. Главное – что будет, если человек попадет в беду. А беда в тайге не заставит себя долго ждать: то с медведем нос к носу столкнешься, то из лодки вывалишься, то ногу сломаешь, гоняясь за соболем. Мало ли что может приключиться! Я уже не говорю о болезни – свалит с ног, некому будет и водицы подать. Здесь, в тайге, даже мелочь может оказаться роковой. Скажем, вывихнешь ногу, а до зимовья – километров десять-двенадцать. Мороз – сорок, а то и все пятьдесят градусов. Что в одиночку сделаешь? А ничего. Хочешь не хочешь, придется с жизнью прощаться. Ну а вдвоем – это все-таки вдвоем. Если человек не возвращается в срок в зимовье, то напарник – на лыжи и айда по следу. И в самой страшной беде один сообразит, как помочь другому… Но я частенько бегаю в тайгу и один. Риск, понятно, большой, но я люблю одиночество. По-моему, каждому человеку оно необходимо. Уединение, словно волшебный напиток: отведаешь его и научишься любить да уважать остальных людей, становишься добрее, человечнее. Отшельничество смывает с нашей души всякую накипь, соскабливает шелуху бесчувственности и равнодушия, которая нарастает, когда живешь в человеческом муравейнике… Мне, например, многоэтажные городские дома напоминают клетки, поставленные одна на другую в большом количестве, а люди, которые в них заперты, поют каждый свою песенку, не слыша тех, кто поет рядом. Один поет о своих радостях, другой – о печалях, кто-то, возможно, отходную поет, но всяк сам по себе; бывает, сосед соседа и то не знает, хоть и живет поблизости, в том же самом доме много лет. Отчужденность! А сколько грубости и жестокости в битком набитых автобусах и троллейбусах, в галдящих магазинных очередях, в тротуарной сутолоке и давке! Кажется, будто все люди – враги, по чьей-то воле согнанные в одну кучу.
– Послушай, Юлюс, расскажи мне что-нибудь хорошее из своего детства, – перебил я его мрачные рассуждения. – Ведь были у тебя и счастливые дни.
* * *
– Насколько хватает памяти – глубже всего засел голод. Он мучил меня днем и ночью. Бывало, только проснусь, сразу давай шарить по всем углам – авось да найду что-нибудь из съестного. Но не было в доме уголочка, который бы я не изучил, не обыскал, не обнюхал. Оставалось одно: ждать, когда из тайги вернутся отец с матерью, и на столе появится что-нибудь горячее: то ли жидкая баланда из лебеды или крапивы, то ли одна-две картошины в мундире, которые я проглатывал тотчас с шелухой, отчего в животе начиналось громкое урчание, а голод становился еще острее. Тогда я хватался за материнский подол и уходил вместе со старшими в тайгу. Там всегда находилось то да се для обмана бедного животишка: какой-нибудь сладковатый корешок, прошлогодняя кедровая шишка или глуздик лиственничной смолы – отец отдирал его от ствола и преподносил на ладони, как великое сокровище. Сунешь в рот такой комочек и жуй хоть весь век. Смола душистая, упругая, зубы в ней вязнут, как в резине, рот полон слюны, а ты знай глотай ее да глотай. Только вот беда – хватало этого глуздика от силы на час-два. Уж как я старался не проглотить его, жевать подольше, а он, глядишь, только шлеп – и съехал уже в утробу… Особенно щедра тайга на склоне лета, когда наливается голубика, гнутся до земли облепленные ягодами ветки смородины, в зарослях зреет сочная, сладчайшая малина, лужайки красным-красны от брусники, и такая ее прорва, что хоть ложись на мох да, не сползая с места, рви горстями. Моя мать больше всего кланялась именно бруснике. Всем ягодам ягода, так она говорила. Целую осень брусника алела у нас на столе, да еще бочонок запасали на зиму. Ударят холода, ягода смерзнется в сплошной ком, крепкая, как камень. Без топора не отломишь, не отщипнешь и крошки. Мать и выходила в сени с топором, пока отец не смастерил специальный ломик аккурат для этого дела. В избе брусничная глыба перво-наперво начинала покрываться как бы испариной, потом кусок разваливался, и можно было по одной выколупывать ягодки… Дарила нас тайга и грибами, самыми разными. Тут тебе и опята, лисички и подосиновики, подберезовики и белые. Что-что, а грибы мы поедали вовсю, да еще солили, сушили, запасали на зиму. Но одними грибами да ягодами сыт не будешь. Отец, бывало, нет-нет да обмолвится: коровку бы завести. Гоношили копейку к копейке, рублик к рублику, но, видать, не скопили бы нипочем, если бы не дядя Егор. Тот самый Егор, что помог отцу отвоевать у тайги клок земли, трактором корчевал пни, а потом еще одолжил нам три ведра картошки, и отец посадил ее под лопату на этом клочке. Были у Егора три дочки и жена – добрейшая душа. Думаю, это все и решило. Однажды вечером отец поведал Егору о своей мечте. Тот выслушал, задумался, потом говорит: