Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
– Бабка горонца! Бабка горонца!
– Цепелины! Цепелины!
Он повиновался этому призыву и свернул к женщинам с вместительными кастрюлями, от которых валил пар. Кугелем и картофельными оладьями его и дома почти ежедневно потчуют, а вот когда ел настоящие цепелины – не помнит. И хотя об этих базарных цепелинах, котлетах и колбасах шли фантастические рассказы и недобрая слава, он все-таки остановился у толстушки торговки, и та в обрывке бумаги подала ему дымящийся кругленький цепелин. Перекладывая с ладони на ладонь, обжигая гортань, Стасис проглотил его, словно собака мясо, но от второго отказался и медленно поплелся на край базара, где, постелив на голую землю мешки, торговали всякими железяками старики. У одного он купил горсть гвоздей, у второго – два десятка завесок для окон, а у третьего долго выбирал замки и ручки для дверей. Ручки были красивые: и из латуни, поблескивающие никелем, и обыкновенные из кованого железа, с шариками, цветочками и другими украшениями. Для наружной двери он выбрал латунную с головой льва. Сложил покупки в старый, много повидавший солдатский вещмешок, закинул его за спину и пошел искать аптеку, которая, по рассказу Шиповника, должна была находиться где-то рядом. И в самом деле, аптека была у самого базара. Он остановился перед витриной, в которой красовался белый гипсовый лебедь, изящно выгнувший стройную шею. Дверь аптеки то и дело открывалась, и каждый раз дзенькал колокольчик, в нос бил запах лекарств, напоминая военный госпиталь в Каунасе… Но за прилавком стояла не та, которую он искал. Завернувшись в широкий белый халат, в аптеке хозяйничала пожилая, увядшая женщина с очками в золотой оправе на крючковатом носу. Он потоптался, повертелся у витрины аптеки и пошел по улочке вниз, думая об Агне, о девятом мая того сорок пятого года, когда врачи каунасского военного госпиталя впервые выпустили его на прогулку по городу, как они на лодке переправились через Неман в Алексотас, гуляли по цветущим склонам и впервые поцеловались, ничего не говоря о любви, потому что и так все было ясно. Потом Агне повела его домой, где она жила у тети, показывала пожелтевшие от времени фотографии, хранящие память о давно бросивших ее родителях, они снова целовались, и Агне сказала, что никого ближе на всем свете у нее нет, только он единственный, и у него от этих слов кружилась голова, было хорошо и немножко страшно, потому что никто раньше не говорил ему таких слов, за ними скрывалась неясная, еще не осознанная ответственность и очень туманное будущее, в котором он не видел места не только для нее, но и для самого себя. И теперь, почти три года спустя, не только ничего не прояснилось, но еще сильнее запуталось, и ноша ответственности стала еще тяжелей.
Он остановился у подъезда, увидел в глубине двора старый дом, в левом его углу – выкрашенную коричневым дверь. Она была приоткрыта, наверно, никогда и не закрывалась – порог покоился под утоптанным снегом, лестница не подметена, перила кривые, словно забор пьянчужки. На втором этаже он нашел пятую квартиру, нажал на кнопку и прислушался, как за дверью глухо трещит звонок; но никто не торопился открывать. Он снова нажал на кнопку, еще немного подождал и вышел на улицу. Без цели кружил по старому городу, долго стоял, глядя, как на другой стороне улицы военнопленные немцы разгребают кучу развалин – остатки разбитого дома. Они работали медленно, как работают только пленные: глазели на прохожих, собирались в кучку покурить, заговаривали с проходящими мужчинами, выклянчивали сигареты, и было странно, что охранник не запрещает им бездельничать, сам коченеет от холода и прыгает, пытаясь согреться. Стасис вспомнил нескончаемые залпы минометов, тяжелый кашель артиллерии, изрытую, испоганенную землю, сотни раз мешанную и перемешанную, и самого себя, прильнувшего к этой разжиженной земле… Разозлившись, отвернулся от пленных и пошел назад, снова постоял у белого гипсового лебедя, посмотрел через мутное стекло витрины, но за прилавком вертелась та же очкастая. Решил еще подождать. Рядом нашел закусочную с претенциозным названием «Астория». Было странно, что можно заказать поесть, выпить, и никто не попросит ни карточек, ни талонов, и всем всего хватает, не надо толкаться в очереди, да и цены совсем сносные, думал он, наблюдая, как буфетчица ложкой берет из бочки черную икру и кладет на тарелку. И хлеба нарезала вдоволь. Такого хлеба, за которым еще прошлой осенью приходилось стоять целыми часами… «Надо будет привезти гостинец», – подумал он, отяжелев от еды и тепла. Глаза закрывались, зевота выкручивала челюсть, голова тяжелела, и он поторопился покинуть жарко натопленную закусочную, вышел на морозную улицу, слонялся без цели, пока не лопнуло терпение. На сей раз, едва он нажал на кнопку звонка, за дверью раздались шаги, щелкнул замок. В узкую щелку, перегороженную цепочкой, он увидел молодое женское лицо, красивые испуганные глаза, безмолвный вопрос в них и поторопился сказать несколько слов, вбитых ему в голову Шиповником. Дверь захлопнулась перед его носом, но через мгновение широко распахнулась, впуская его в комнату. Женщина почему-то вышла на лестничную площадку, перегнулась через перила, посмотрела вниз, но лестница была пуста. В сумрачном коридоре они долго стояли друг против друга, она не спускала глаз, в которых все еще метался страх и немой вопрос. Наконец он, спохватившись, достал из карманчика половинку десятирублевки и подал ей. Повертев в руках обрывок потертой купюры, женщина, кажется, немного успокоилась.
– Чем могу помочь? – спросила.
– Нужны лекарства, бинты.
– Хорошо, – сказала она и повела его в комнату, придвинула стул к круглому дубовому столу.
– Не найдется ли листок бумаги, хочу письмецо написать, – сказал он, и в нетопленой комнате от его слов пошел пар, словно от тех горячих базарных цепелинов.
Открыв огромный старинный шкаф, женщина доставала из него и складывала на край стола лекарства, а он писал: «Здравствуйте! Мы все здоровы, чего и вам желаем. Ждали вашего приезда, но не дождались. Очень соскучились. Может, на Пасху навестите нас? Забили свинью, будем делать кровяную колбасу. Ждем и желаем всего доброго». Потом надписал на конверте адрес и сунул конверт в карман, глядя на хозяйку, заворачивающую лекарства в газету. Покрасневшие от холода руки дрожали, газета порвалась, сверток раскрылся, и все пришлось начать заново. Когда наконец удалось стянуть пакет веревкой, она вздохнула, словно после непосильной работы, и придвинула сверток через стол к нему.
– В последний раз. Так и передайте, что это последний раз. Больше не могу. Сил нет в постоянном страхе жить, – шептала она и все терла, согревая, сложенные на груди покрасневшие и распухшие ладони.
Он молчал. Заталкивал в свой солдатский вещмешок сверток с лекарствами и молчал, так как на самом деле не знал, что сказать.
– Больше правда не могу. В прошлом году все говорили: потерпи еще полгода, после полгода все изменится… Пришло лето, и снова только обещания: потерпи до Нового года, до той поры американцы выгонят всех, как пить дать. Ждала, верила, а больше не могу. Так и передайте им там. Пусть не посылают людей, ничего не будет.
– Я скажу, но вряд ли обойдемся без вас.
– Больше не буду, точно говорю… И еще скажите им, что я выхожу замуж. Пока была одна, еще куда ни шло, но теперь…
А когда он пошел к двери, она догнала, вцепилась дрожащими пальцами в его рукав и со страхом спросила:
– Говорят, что будут вывозить? Правда?
– Куда вывозить?
– В Сибирь. Вы там ничего не слышали?
– Нет.
Она вздохнула, словно успокоенная его словами, и еще раз напомнила:
– Последний раз.
– Ладно, я скажу.
– Обязательно скажите, – попросила и открыла дверь.
* * *
Гнедая бежала спорой рысцой, но Винцас то и дело замахивался кнутом – ему казалось, что шаг кобылки нерезв, что заря застанет его в пути, в деревню придется въехать с рассветом, и у собравшихся на валку леса крестьян из соседних сел найдется повод почесать языки в ожидании лесничего. Поэтому и гнал он Гнедую, которая и без того хрипела, брызгаясь пеной во все стороны. Гнал не жалея, даже не думая о бедном животном, потому что мысленно то и дело возвращался к словам Шиповника: «Если что, мы тебя даже из-под земли достанем. И тебя, и всю твою семью. Так и знай…» Сказано это было не ему, а Стасису, но ясное дело: дочку бранят, а сноха – сама догадывайся. Хорошо верить бы в бога. Неважно, в какого, пусть даже в турецкого, лишь верить свято, молиться ему и надеяться, что твои молитвы дойдут до него, будут выслушаны и придет к тебе помощь с небес, случится чудо… Выкуси-ка! Скорее собственные уши увидишь, чем дождешься чуда.
Вороны еще спали, даже не каркнула ни одна, когда он въехал во двор, однако ночь уже была на исходе, а может, это ему только показалось, потому что в собственном доме и с закрытыми глазами светло. Женщины, видать, и не ложились вовсе: едва он въехал во двор, они выскочили на крыльцо в одних рубашках, словно из горящего дома, но он нетерпеливым, повелительным жестом погнал их назад в избу, поспешно распряг Гнедую и, скрутив из соломы жгут, долго растирал спину, бока разгоряченной кобылки, похлопывая, говорил животному ласковые слова, словно благодарил за огромную услугу.
– Потом не забудьте напоить Гнедую, – сказал уже в избе.
Женщины прямо впились глазами в его лицо – так им хотелось услышать утешающее, успокаивающее слово, но такое слово, возможно, прозвучит только вечером, когда вернется Стасис, а пока и у самого Винцаса было такое состояние, словно он в колодец свалился: и выбраться не может, и держаться уже нет сил. Марии было не привыкать, знала, что теперь из него и клещами слова не вытянешь, поэтому она только вздохнула и кинулась разжигать плиту, готовить тесто для блинов. Агне же все смотрела на него, и от этого взгляда уходил пол из-под ног, тесной становилась одежда. Потом Агне села рядышком на лавку, положила свою ладонь на его руку. Тепло изящной руки с тонкими пальцами обдало все тело, во рту пересохло. Невольно другой рукой закрыл тонкую кисть, нежно гладил и сжимал, говорил что-то бессвязно, утешая и уверяя, что все обойдется, что иного пути нет, что пусть стиснув зубы, но надо вытерпеть, не отчаиваться. Он и сам не слышал себя, мысленно выговаривая совсем другие слова, и от них кружилась голова, темнело в глазах, хотелось произнести их вслух, во весь голос, но он повторял и повторял пустые, чужие слова, охваченный близостью Агне, говорил вопреки собственному желанию и воле, клонился в ее сторону, словно подрубленный, пока не раздалось:
– Чего там бормочешь, как нищий молитву. Если не можешь объяснить по-человечески, подержи все это при себе.
Слова Марии прилетели от плиты и упали между ним и Агне. Он отдернул руку, опаленный страшной мыслью, словно кипятком ошпаренный, – да ведь он не живет! Ходит, говорит, ест, работает, но не живет. Кто-то другой, забравшись в его оболочку, делает все это. Ведь все так просто: если ты поступаешь не так, как хочешь, если делаешь не то, что велит тебе истинный твой голос, если подавляешь в себе тревожащие мечты и ничего не предпринимаешь, чтобы они сбылись, значит, ты не живешь. Ты – не ты. Ты – не Винцас Шална. Никто не может судить о тебе по твоим делам и поступкам, ибо эти дела и поступки не твои, они чьей-то волей навязаны тебе, они чужды настоящему Винцасу Шалне, который многое, а может, даже все делал бы иначе, перевернул бы вверх ногами, – если точнее, то все теперь стоит вверх ногами, а он, Винцас Шална, поставил бы все на свое место и, главное, сам стал бы собой, а если жить так, то никогда собой не станешь и проживешь жизнь, словно и не рождался, словно прожил не свою, а чью-то чужую жизнь, но только не жизнь Винцаса Шалны. «Казалось бы, так ясно и так просто», – удивлялся он этой мысли. Даже как-то неловко стало при мысли, что на себя и на все окружающее он смотрит с высоты, видит землю, маленьких людишек, куда-то бегущих, спешащих, обуреваемых заботами, таких комичных и достойных сожаления…
Эта мысль не давала ему покоя даже в лесу, когда он широко вышагивал, показывая съехавшимся из окрестных сел крестьянам делянки, приговоренные к смерти деревья. Потом он начал думать уже не только о себе, но и о двойственности жизни других людей. Вот съехались мужчины из Маргакальниса, Баранавы, из других рассыпанных по лесу деревушек, вздыхают и шутят, морщатся и улыбаются, глядя на отведенную им делянку, а что они на самом деле думают – кто скажет? Разверстка остается разверсткой. Государство умеет заставить человека работать. И вырубят мужчины отведенную им часть, и свезут к реке, и плоты свяжут, и сплавят по вешним водам до Вильнюса, а что они думают на самом деле – никто не знает. Один, чего доброго, еще нынешней ночью, достав из тайника винтовку, пустит пулю в соседа или подпалит его дом, потому что тот думает иначе, чем он, а другой, гляди, тайком донесет властям тоже на своего соседа, потому что тот опять же по-своему думает. Или вот, сгорбившись, сложившись пополам, человечек тянет пилу, валит дерево, а ночью подожжет уже готовый, давно построенный и от рождения согревающий человека дом. Кто их знает! Все под замком живут, словно в мешках, делая одно, думая другое. Не я один такой, не я один. Теперь многие так живут… Но на что может надеяться литовский мужичок, когда берет в руки винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужика?
Заскрипели, завыли пилы, острыми зубьями вгрызаясь в дерево, выплевывая желтые опилки. Одна за другой начали падать сосны. Дерево покачивалось, словно охмелевший мужичок, стонало, скрипело всем телом, медленно клонилось в сторону и уже неудержимо падало со свистом, ломая крону, с грохотом ударяясь о землю, и его крона окутывалась облачком снега. Винцас не мог равнодушно смотреть, как топоры и пилы все глубже вгрызаются в лес, оставляя за собой поваленные стройные сосны и жутко белеющие издали пни. Иногда грудь сжимала такая боль, что казалось, – не в древесину, а в его тело вонзаются острые железные зубы: многие деревья еще могли и должны были шуметь да шуметь зимой и летом, потому что их стволы еще наливались, с каждым годом поднимаясь все выше, наращивая кольцо за кольцом. Но падали и эти. Кто-кто, а он-то понимал, какой урон наносится лесу, и чувствовал себя достойным сожаления свидетелем, наблюдающим, как свершается человеком преступление. Впервые такую боль сердца он пережил летом прошлого года, когда на его глазах сгорел огромный участок молодняка. Народные защитники весь вечер перестреливались с зелеными, засевшими в молодняке, а с наступлением сумерек, боясь, что под покровом ночи преследуемые уйдут, подожгли лесок. С винтовкой в одной руке и с факелом в другой защитники перебегали от сосенки к сосенке, и через несколько минут молодняк полыхал, как прошлогодняя осока. Это были посаженные его собственными руками сосенки. Высаживал их весной сорок первого, а вот через семь лет все поглотил огонь. Тогда ему казалось, что горит вся его жизнь. И он кричал, орал во все горло, словно жгли его самого, а командир отряда народных защитников Чибирас, по прозвищу Чернорожий, тоже драл глотку, когда он кинулся тушить, сбивать огонь пиджаком. Они тягались за грудки у занимающегося молодняка, пока Чибирас не ударил его по лицу:
– Подлец! Люди головы кладут, а ты из-за дрянных кустов слезы проливаешь!
– Люди растут быстрее, чем лес, – сказал тогда он, и Чибирас замахнулся во второй раз, но почему-то не ударил, передумал.
Они оба стояли молча почти до утра, пока огонь начисто слизал весь молодняк, и Винцас понял, что для человека не может быть ничего страшнее, чем видеть, как гибнет его долголетний труд. Неизвестно, о чем думал Чибирас, собственными руками подпаливший лес, но и он был подавлен, избегал взгляда Винцаса и несколько виновато сказал:
– И впрямь получается, как у того змеелова: за день трех гадюк убил, а вечером, гляди, опять все живы…
И теперь при виде падающих одно за другим, приговоренных к преждевременной смерти деревьев он почувствовал, как снова открывается рана, но молчал, стиснув зубы, – его крик не поможет и ничего не изменит, тем более что лесорубы тут ни при чем, он сам выделил делянку неподалеку от речки, будет легче вывезти, и в лесхозе приказал так сделать. По всей широкой полосе стучали топоры, визжали пилы – и падали, падали деревья, сотрясая скованную морозом землю, наполняя звоном столетнюю пущу. К обеду открылась широкая, белеющая пнями просека, а мужчины обрубали сучья и охапками тащили их в кучи, ломами катили бревна; покрикивая, грузили их на сани и везли к реке. На поляне, словно в погожий день на базарной площади городка, пахло опилками, конским потом и мочой. Он шел от одних лесорубов к другим, вымеривал, записывал, кто сколько вырубил, а утренняя мысль, словно тень, не отставала от него: на что может надеяться литовский мужичок, когда берет винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужичка? Он вообще не мог понять, как человек может лишить жизни другого человека. Разве что защищаясь, оберегая свою жизнь, он мог бы поднять руку на другого. И то еще неизвестно… Уж лучше отойти, уступить дураку дорогу, лишь бы избежать кровопролития.
На вырубленной поляне мужчины развели костер и устроились кружком, словно на маевке. Он тоже подошел, постелил порядочную охапку веток и расположился полулежа рядом с Ангелочком и его напарником Кучинскасом из соседней деревни. Лесорубы шуршали пропитанной жиром бумагой, доставали сало, холодное вареное мясо, толстые краюхи домашнего хлеба, бутылки молока и жевали, набив полный рот. Достал и он свою закуску.
– Двигайся сюда, лесничий, – пригласил Ангелочек и жестом показал на домашнюю колбасу, разложенную на газете.
– Спасибо, – Винцас, не трогаясь с места, краешком глаза наблюдал за Кучинскасом. Крепкий мужик. Не в каждую дверь пролезет. И зубы крупные, лошадиные, такими и зубец бороны перекусить можно. В позапрошлую зиму он остался вдовцом с двумя дочками, а с прошлой осени его лошадь чуть ли не каждый божий день у забора Ангелочка стоит. А сам Ангелочек трусит по деревне от избы к избе и каждому сообщает:
– Сегодня ко мне не приходите. У моей Юзите гость.
Так откровенно и выкладывает, без всякого стеснения и стыда. И бежит с той же вестью к другому соседу, провожаемый злословием и насмешливыми взглядами всей деревни. А совсем недавно, когда деревенские бабенки рассмотрели пополневший стан Юзите, а мужики чуть не забодали пальцами Ангелочка, он, счастливый, улыбался до ушей:
– Неважно, чей бычок, главное – чей будет телок.
Другой бы на его месте неизвестно что натворил, может, жену забил бы до смерти, а он радуется, словно дурачок найденной стекляшке. И теперь не с кем-нибудь, а с Кучинскасом в паре деревья валит; оба решили сообща разверстку выполнить, хотя Кучинскасу выделено значительно больше. И вообще Ангелочек придурковатый какой-то. Глядишь, боронит картошку, вдруг бросит все, бегом мчится в избу, побудет там немного и снова к оставленной бороне бежит. И с пахотой, и с другими делами у него так. Ни с того ни с сего бросает все и летит в избу. Вот и зубоскалят над ним люди:
– Ты, Ангелочек, небось и с бабой так: бросаешь, не доделав задуманное, и за другое хватаешься. Вот и не получается у тебя потомства.
– А ты, паренек, не переживай из-за моих деток. Наступит времечко – будет и дите.
И слова позлее от него не услышишь. Всех только ласково, только нежно называет, для каждого теплое словцо находит. За то и нарекла его деревня Ангелочком, хотя настоящее его имя Анелюс.
– Всухомятку, лесничий, не лезет, – улыбается Ангелочек. – Говорю, а не подскочить ли в деревеньку, поискать капельку?
– И вечером успеется, – говорит Винцас, почему-то хмурясь.
– Вечером так вечером, – соглашается Ангелочек, а кто-то из мужчин бросает:
– Вечером, лесничий, не переступишь его порога – гости будут.
Винцас видит, как кровь густой краской наливает крепкую шею Кучинскаса, пятнами покрывает щеки, но он не отзывается, даже не оглядывается в ту сторону, жует да жует могучими челюстями, будто этот камушек и не в его огород брошен. Зато Ангелочек просто вспыхивает:
– Не суй носик между чужой дверцей, а то прищемят и придется штанишки сушить. Вроде и умным человеком был, а такие некрасивые коготки показываешь.
Мужчины хихикают, давятся куском, а Винцас чувствует, как неудержимо нарастает досада. За всю жизнь ни разу не поднял руку ни на своего, ни на чужого человека, а тут так и хочется смазать по роже и этому хаму, и Кучинскасу, и самому Ангелочку. Он встает с кучи ветвей и уходит прочь, в чащу леса. Бессонная ночь тупой болью отдается в висках и свинцовой тяжестью наливает ноги. На озаренной солнцем поляне он высматривает старый почерневший пень и садится. Солнце щедро гладит его лицо, голые руки, оно согрело бы и душу, сбрось он не только полушубок, но и собственную шкуру. Вот так сидел бы день, месяц, год, ни о чем не думая, не сокрушаясь, чувствуя лишь это усыпляющее головокружение, полностью сливаясь с миром, со всеми чувствами и ощущениями бросаясь в объятия природы, в которой господствует такая благодатная гармония. Нет, вряд ли существует эта гармония, и тем более благодатная. Кто знает, что услышали бы мы, если б в один прекрасный день чудесным образом взяли да заговорили великаны деревья, звери и птицы, если б заговорили рыбы и муравьи, если б раздался голос прорастающей травы и стоны крохотных насекомых… На листья деревьев набрасывается тля, ее поедают божьи коровки и муравьи, божьих коровок – птицы, птиц подкарауливают звери… Сильный убивает слабого, и так испокон веков. Его мысли пядь за пядью приближаются к главному, но его внутренний двойник преграждает дорогу: выбрось из головы такие мысли, к добру они не приведут, нельзя искать в природе оправдание человеческим страстям и поступкам, потому что человек тем и отличается, что может взвешивать и свои мысли, и свои поступки… Даже самые потаенные, никому не высказанные мысли и чаяния. Надо все выбросить из головы. Все! Лишь бы они поскорее переехали в свою избу, лишь бы подальше с глаз, чтобы кончилась эта невыносимая мука, не прекращающаяся ни днем, ни ночью… Ах, Агне, Агне, кто и за какие грехи послал тебя на мою голову!
На делянке снова просыпаются пилы и топоры, но деревья ударяются о землю без скорбного гула, без резкого треска ветвей, приглушенно, как далекий выстрел орудия. Винцас поднимает голову, оглядывается, словно разбуженный от сна. Вокруг пня лежит потемневший, усеянный сосновыми иголками снег, только с южной стороны он уже подтаял, и в этом месте сочно зеленеет брусничник. Он ерошит, теребит приникшую к пню лежалую прошлогоднюю траву, видит листики земляники. Срывает один, вертит в пальцах, кладет в рот… и переносится в знойный летний полдень на пологий склон Версме, где высокая трава и сладость душистой ягоды… Видит Агне, босоногую, в светлой ночной рубашке… Ее распущенные волосы падают на плечи, а ему так хочется протянуть руку и погладить светлые, будто обесцвеченные солнцем пряди. Он протягивает руку к зеленеющему можжевельнику и кидает в рот горсточку темно-голубых ягод. Ягоды высохли, осталась лишь кожица и твердые зерна семян – в зимние морозы ягоды подмерзли и теперь терпкой сладостью разливаются во рту. Он жует ягоды можжевельника и думает: как жить дальше, как вновь обрести это ясное душевное равновесие, когда даже сороковая весна приносит истинную радость, праздник возрождения, нестихающий трепет сердца, зарождающийся с возвращением птиц и не умолкающий все лето, пока не раздастся грустное пение скрипок стрекоз на жнивье и в кочках увядающей травы под окнами… Ничего подобного эта весна, чтоб ее в болото, не обещает, но другой ее и представить трудно.
* * *
Стасис, стиснутый людьми, положив на пол вещмешок и зажав его между ног, всю дорогу думал об Агне. За окном вагона угас день, он чувствовал себя бесконечно усталым, казалось, что прошла вечность с того часа, когда нагрянули ночные гости, что очень давно он вот так трясется в вагоне и этому никогда не будет конца. Его клонило ко сну, сладкая дрема склеивала ресницы, склоняла голову на грудь, но он гнал сон прочь и упорно думал, сказать Агне или нет, где он был и что делал. Она сама наверняка ничего не спросит, не поинтересуется, только вонзит свой вопрошающий взгляд, от которого не убежишь и не спрячешься. Этот ее взгляд хуже любых упреков. Кажется, видит тебя насквозь, забирается в самый потаенный уголок души, так и читает все твои мысли и отгадывает слова, которыми эти мысли будут выражены. И все-таки лучше переносить безмолвные упреки, чем сказать всю правду. Не надо ей знать правды, потому что легче от того не будет. Наоборот. Даже самого близкого человека знание тайны будет угнетать, словно тяжелейшая ноша. Откровенность – это не только доверие, но и тяжкое обязательство, отнимающее покой, усиливающее тревогу. Зачем ей такая ноша? Но и неизвестность не легче. Неизвестность, чего доброго, еще хуже, потому что открывает сотни лазеек для гаданий и подозрений. Каждая женщина склонна к подозрительности. Точнее, каждая любящая женщина, потому что в самой природе любви заложено семя подозрительности, взращиваемое страхом потери. Об этом он думал и раньше, но окончательное решение все откладывал на завтра, будто новый день сам по себе все решит. Теперь, когда все сложилось вот так, когда он очутился у роковой черты, отчетливо понял, что никто другой, никакой завтрашний день ничего не решит, сделать это придется самому, потому что и посоветоваться не с кем, – сам себе судья, сам и защитник. Если бы хоть капельку сомневался, обязательно сказал бы всю правду, и тогда бы Агне, возможно, оставила его, уехала из деревни. Но для такого предположения нет причин, нет и никогда не будет, – она пошла бы на край света, если бы он позвал. Поэтому лучше молчать. Она не из тех, которые остаются в стороне. Обязательно куда-нибудь впутается. Лучше молчать, хотя молчание – невыносимая мука для обоих. Но когда-нибудь, со временем, он поговорит с ней откровенно, потому что ничего нет на этой земле вечного, все имеет и начало, и неизбежный конец.
По вагону пробежал шорох, из уст в уста переходило слово «облава». Люди шептались, что милиция проверяет документы, ищет то ли дезертиров, то ли спекулянтов. Всеобщая тревога оторвала его от тяжелых раздумий, и он отбросил мысли об Агне. Теперь беспокоило другое. Хотя в Вильнюсе он не заметил никакого «хвоста», но почему-то был уверен, что за ним следят. Не может быть, чтобы они оказались столь наивными и так легко раскрыли своих связных и помощников, даже не попытавшись проверить. И совсем не обязательно было ходить следом за ним, не спуская глаз. Следовало лишь увидеть уходящим со двора аптекарши, потом подождать на вокзале, сесть в тот же вагон. И каждый стоящий рядом может оказаться «хвостом». Хотя бы этот очкарик, жарко дышащий в затылок… Или эта барышня, прилипшая к боку, или кто-то другой. И если милиция и впрямь проверит, тогда уж не отпустит, обнаружив в вещмешке такое богатство. А если и отпустит со всем имуществом, всего лишь на часок задержав в отделении милиции на вокзале, – еще хуже… Даже последнему болвану такое покажется подозрительным. Надо избежать возможной случайности. Обязательно избежать, кровь из носа, но выкрутиться. Он поднял с пола вещмешок и начал медленно пробираться к двери. Это было нелегко: пассажиров в вагоне – что сельдей в бочке, они зло косились и вполголоса ругались. Но он упрямо, вершок за вершком, продвигался к выходу. Тамбур был тоже набит. Стасис ногой зацепился за чьи-то мешки, с трудом перешагнул, локтями проложил себе дорогу, вылез на площадку, соединяющую вагоны. Студеный ветер охватил со всех сторон, насквозь пронизывая одежду, металлические плиты грохотали, ходуном ходили под ногами, а он стоял, уцепившись за дверную решетку, и ждал, не появится ли кто следом. Глаза пообвыкли в темноте, он видел железнодорожную насыпь и возвышающийся чуть дальше лес, в дверное окно забелел изгиб застывшей реки. Он решил, что до станции недалеко, самое время сматываться. Поднатужившись, раздвинул мехи из жесткого брезента, соединяющие вагоны, просунул одно плечо, с трудом вытащил вещмешок, повесил его себе на шею и свободной рукой попытался ухватиться за поручень наружной двери. Одна его нога висела в воздухе, а вторая опиралась на круглый диск буфера и каждое мгновение могла соскользнуть… Он старался не думать об этом, ладонью сантиметр за сантиметром проводил вниз по стене вагона, пока не ухватился за поручень с такой силой, что скорее рука бы оторвалась от плеча, чем разжались пальцы. Ветер выжимал из глаз слезы, холод сковывал тело, он теперь висел почти над самой землей, готовясь к последнему прыжку, и про себя проклинал болтающийся вещмешок. Наконец рванулся вперед так, что, казалось, хрустнули все суставы, но теперь уже и вторая рука вцепилась в металл поручня. На мгновение тело повисло в воздухе, ударилось о вагон, нога нащупала ступеньку, и Стасис вздохнул с облегчением, чувствуя дрожь в каждом мускуле. Вещмешок мешал прижаться к ступенькам, он так и ехал, согнувшись, отставив зад. А когда взвизгнули тормоза, когда поезд сбавил скорость, Стасис отпустил одну руку, оттолкнулся и прыгнул вперед. По инерции еще бежал, спотыкаясь, словно гнался за поездом, пока не растянулся на насыпи во весь рост, ощущая саднящий жар ладоней, скользящих по крупному обледеневшему гравию. Поезд прогрохотал мимо, и красный огонек быстро растаял во мгле. Он с трудом встал и тут же бросился к вещмешку – не пахнет ли лекарствами, ведь шлепнулся-то он как последний растяпа. Но не почувствовал ни запаха йода, ни какого другого; закинул вещмешок за спину и по краю насыпи направился к станции.
* * *
Женщины занимались вечерней уборкой, позванивая во дворе ведрами, перебрасываясь словами. Винцас сидел один в сумерках: был час, когда огонь зажигать еще рано, хотя темень уже лезла из всех углов. И его мысли были такие же хмурые, без лучика просвета, без проблеска, когда скрипнула дверная ручка и на пороге кухни появился Ангелочек.
– Покой этому дому, – сказал он. И, помолчав, спросил: – Не помешаю?
Внезапное озлобление вдруг охватило Винцаса, ему вспомнились обедающие в лесу мужчины, отпускающие непристойные реплики в адрес Ангелочка, и его притворное безразличие к издевкам.
– Выгнала? – спросил Винцас, вкладывая в это единственное слово и оскорбительное презрение, и брезгливость к незваному гостю, и свою озлобленность на весь мир.