Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
На дворе уже совсем темно, хотя всего четыре часа. Зима, зима… Во всех окнах горят огни. Они светятся словно сквозь дымку. Это туман. При сильном морозе он будто льется в лощины, скапливается в низинных местах, а поселок и стоит в долине реки. Днем и ночью не переставая топятся котельные, и длинные, высокие трубы выбрасывают в небо черный дым, а промерзший воздух теснит его снова к земле, оттого и снег всюду почернел, подернулся пленкой сажи, а ноздри пощипывает от запаха горящего угля. Юлюс бы заметил, что Природа-мать таким образом воздает тем, кто загрязняет атмосферу – дышите, голубчики, сами сделали воздух таким, сами и потребляйте. Юлюс – как он там один?
В помещении аэропорта – ни души. Тусклая одинокая лампочка слабо освещает и без того неуютную комнату с запачканным полом. Лишь от окошечка кассы пролегает узкая полоска света настольной лампы, которая рисуется мне неким мостом надежды, перекинутым в мою прежнюю жизнь. Неимоверно, прямо-таки зверски радуюсь, узнав, что смогу вылететь хоть завтра утром. Прячу в нагрудный карман билет и думаю, чем бы занять оставшееся время. Если бы не лютый мороз, можно было бы прогуляться по поселку. Но и здесь, в этом неуютном зале ожидания, мне трудно быть одному. Мне надо видеть людей.
Дверь маленького кафе оказалась распахнутой настежь. Можно было подумать, что посетители задыхаются от жары и проветривают помещение. Однако люди за столиками сидели в шубах, растирали руки, а иногда подносили ко рту сложенные лодочкой ладони и отогревали их дыханием. Я устроился в углу, откуда хорошо видел весь зал и всех входящих. Раскрыл меню, хотя и без того знал наизусть, что в нем значится: шницель из оленины, гуляш из оленины, котлеты из оленины… Совершенно верно. За полгода ничего не изменилось. По крайней мере здесь. Зато выбор спиртных напитков такой, что в глазах рябит. А полгода назад ребята готовы были последние штаны отдать за стаканчик корейского «Самбека». Интересно, завалялась еще здесь эта пакость? А то как же! Что ж, надо бы хлебнуть этой отравы – с чего начали, тем и кончим. На прощанье. И не стоит мучить себя. Не я предал Юлюса, а скорее он сам предал людское братство, сбежав от людей в тайгу. Я лишь вовремя прозрел и осознал, что никогда и никуда не смогу убежать от себя и от людей. А он – отщепенец. Сам не знает, к чему стремится, ведя такую жизнь. Неужели он действительно верит, что человечество способно отказаться от цивилизации, отринуть все ее преимущества и вернуться к тем временам, когда человек жил в полном и невозмутимом согласии с природой? Но ведь этого не было никогда! Во все времена человек лишь брал у природы, а сам ничего не давал взамен. Так было и так будет во веки веков, ибо у человека нет иного выхода. Тьфу! Я опять, как Юлюс, озабочен судьбами человечества. Что за напасть? Положа руку на сердце, должен признаться, что высказывания Юлюса, и сам он, покинутый там, в тайге, и его записи в красной тетради глубоко засели во мне и не скоро еще отпустят… Целый вечер я просидел один за столиком, а казалось, будто Юлюс сидит рядом и мы продолжаем наш бесконечный спор… Потом я вернулся в зал ожидания, придвинул лавку к трубам центрального отопления, сунул под голову рюкзак и попытался уснуть. Всю эту долгую ночь я провел в полном одиночестве. Наконец начали собираться пассажиры. Кто летел еще дальше на север, кто – на юг, на запад…
– О! Наш интеллигент!
Я обернулся. Предо мной стоял Иннокентий Крутых, тот самый бригадир, с которым Юлюс заключил пари на выгрузке каравана. Я не сразу узнал Иннокентия. Он был расфуфырен похлеще эстрадного артиста: не то в югославской, не то в болгарской дубленке, на голове красовалась соболья шапка, а ноги утопали в оленьих торбасах эвенкийской работы, на толстой каучуковой подошве. Хоть на демонстрацию мод посылай! Узнав, что я прилетел вчера из тайги, один, а Юлюс остался там, Иннокентий возликовал, точно выиграл в лотерею по меньшей мере «Жигули» или хотя бы швейную машину. Он расцвел, как май-месяц, похлопал меня вполне панибратски по плечу и несколько раз оживленно повторил, что он так и знал, что иначе и быть не могло – ведь с таким чокнутым, как Юлюс Шеркшнас, ни один нормальный человек не уживется. Я невразумительно обмолвился, что с ним действительно нелегко, что Шеркшнас правда чудак, каких мало. Иннокентий Крутых с наслаждением глотал мои слова, точно я кормил его конфетами. Потом положил руку в меховой варежке на плечо стоявшей рядом женщины в собольей накидке.
– Что, Галина, разве я не говорил?
Лицо у женщины было безучастное – она ни радовалась, ни огорчалась, только повела плечом, стряхивая руку Иннокентия, и в тот же миг я догадался, что Галина – это и есть та девушка, с которой когда-то был близок Юлюс. Тем временем Крутых взахлеб рассказывал о странностях и причудах Юлюса, о его неспособности идти в ногу с жизнью, о витании в облаках и полном неведении относительно того, что происходит на белом свете. Его жена слушала, опустив глаза, а когда Крутых умолк, подняла голову и сказала:
– Не знаете, а говорите… А то, что Юлюс Шеркшнас чудак… господи! Было бы на земле побольше таких чудаков…
И она замолчала, словно мысленно прикидывала: сказать нам еще что-нибудь или лучше не надо. Она пристально глянула на меня и отошла, а Иннокентий пошел за ней. Я смотрел на них и думал, с досадой думал: есть на свете и такая категория мужчин, которых жены не любят, а лишь терпят около себя, а они, олухи, полагают, что покорили женщину своей мужской неотразимостью. Был когда-то и я таким постыдно слепым, самоуверенным – вроде этого Иннокентия.
Я зарегистрировал билет, сел в самолет и с облегчением заметил, что Крутых с женой сидят довольно далеко от меня. Никто не будет приставать с разговорами, не помешает спокойно обдумать все, что произошло.
Эпилог
В Литве зима ничем не напоминала зиму. Даже под Новый год не выпало ни снежинки, всюду была слякоть, по небу без конца ползли низкие и тяжелые, набрякшие сыростью тучи, рассеивая унылую осеннюю морось. Эта зима осталась в моей памяти как затяжная хворь. Развод с Дорой был трудным и болезненным. Но небо все чаще голубело, все больше появлялось на нем чистых проплешин – окошек в синеву, сквозь которые пробивались солнечные лучи, согревая землю. В апреле солнце начало припекать, как в разгар лета, скверы оделись яркой зеленью, на глазах лопались почки на деревьях, а к концу месяца белыми облаками вспенились черемуховые заросли над рекой, пригородные сады… В один из таких дней я нашел в почтовом ящике повестку в милицию. В кабинете за письменным столом сидел полноватый капитан с седеющими волосами, остриженными ежиком. Я подал повестку, капитан взглянул на нее и сказал:
– Вас-то я и жду, товарищ Вилимас. Садитесь.
Я сел. Но капитан не спешил. Он переложил стопку бумаг с одного края стола на другой, потом сцепил пальцы обеих рук и пристально глянул на меня.
– Вы знакомы с Юлюсом Шеркшнасом? – наконец вымолвил он.
– Да, – ответил я.
– Хорошо, – вздохнул, словно обрадовавшись, капитан. – Вам придется рассказать все, что вы знаете об этом человеке. Полагаю, не надо напоминать вам, что за ложные показания…
– Понятно, – кивнул я и спросил: а что случилось?
– Юлюс Шеркшнас пропал.
– Как это – пропал?
– Пропал без вести.
– Ничего не понимаю.
– Вы – человек, который последним видел Юлюса Шеркшнаса живым. Поэтому мы и хотим узнать у вас о его исчезновении.
– Честное слово, ничего не понимаю, – растерянно пробормотал я.
– Вы были с ним в тайге?
– Был. Но скажите мне, что там случилось?
– Я вам уже сказал: пропал без вести.
– Как пропал?
– Именно это нас и интересует. В конце марта вертолет вылетел за ним в тайгу, но Шеркшнаса там не оказалось. Пилот оставил ему записку, что прилетит через неделю, но и через неделю не застал никого в зимовье. Тогда была выслана специальная поисковая группа, но и она вернулась ни с чем… Ну, а вы Шеркшнаса видели последним. Придется вам все рассказать.
Я рассказал все откровенно, как на исповеди. Следователь задумался, потом проговорил:
– Кажется, вам придется снова слетать на Север и показать все места, где вы бывали с Юлюсом Шеркшнасом… А покамест возьмем с вас подписку, что никуда из Вильнюса не отлучитесь без нашего ведома…
Я расписался на небольшом листке бумаги и ушел. Лил дождь. Крупные капли расшибались о мостовую, и вскоре улица превратилась в реку. Мутная вода неслась по мостовой, заливала тротуары. Прохожие прятались в подворотнях, а я ступал по лужам, охваченный каким-то небывалым, странным чувством: мне казалось, будто я и есть та одинокая рыба, которая не знает не только своих детей, но и себя самой… Оглушительно грянул гром… И в тот же миг молнией вспыхнули в моей памяти слова, когда-то произнесенные Юлюсом: «Когда двое встречаются на долгое время, не на день, не на два, то неизвестно, какая чаша весов перетянет – на счастье они встретились или на беду». В самом деле, было бы в сто раз лучше, если бы наши пути никогда не сошлись. Обоим было бы лучше – и ему, и мне. Нет, о нем сейчас трудно что-либо сказать. Но в конце концов, он сам выбрал себе такую жизнь. Я ему не навязывал. Это я угодил в эту историю точно муха в простоквашу: и рад бы выбраться, да ноги вязнут… Чего доброго, еще дело заведут. А что – капитан со мной разговаривал точно с преступником. Будто я укокошил Юлюса и зарыл где-нибудь в чащобе или закидал мхом. Выходит, если ты последний видел Юлюса Шеркшнаса живым, то ты и отвечай за все: и за то, что знаешь, и за то, что в страшном сне не снилось… Интересно, они пустят меня одного на Север или – повезут? Только этого еще не хватало! А ничего не поделаешь. Господи, как бы я хотел, чтобы все это было недоразумением и все бы обошлось. Но мои желания еще ничего не значат. Они – ноль. Мечта отрубленной головы – вот что такое сейчас мои желания и мои уверения. Никто их не поймет, да и слушать никто не станет. Ничего не поделаешь… Как говорил Юлюс, за свой характер мы часто вынуждены расплачиваться чистоганом, по счету, который нам предъявляет жизнь.
__________________
Перевод Далии Кыйв
Не гневом – добротой живы
Часть первая
СТАСИС ШАЛНА
Березовые дрова шипят, пенятся соком, из открытой дверцы топки пышет жаром, от ватных штанов идет пар, и кажется, что к выставленным коленям кто-то прижал, приплюснул горячие примочки. Сбросить бы к черту эту промокшую одежду, стянуть хлюпающие, набухшие за день в слякоти сапоги, но трудно оторвать зад от низкой скамейки, от топки, исходящей таким уютным теплом…
«Даже здесь, на этой низкой скамейке, вроде бы нас двое, – думает он. – Один бы встал, переоделся в сухое платье и вытянул в кровати намаявшиеся за день, тяжелые как свинец ноги, а второй – сидел бы вот так целую вечность, лишь бы ничего не делать, тем паче – не думать. Наверно, в такие часы, когда натыкаешься на стену неизвестности, когда ни обойти ее, ни перешагнуть, когда уже ничто не зависит от твоей воли, наверно, тогда человек и создает себе богов… И наверно, каждый раз, упершись в эту невидимую, неосязаемую стену, он ищет дорогу к богам. Хорошо, когда можно положиться на бога или на судьбу. Тогда все решается как бы само собой, без усилий: как будет – так будет… Они мимо деревушки не пройдут. И тогда уж на самом деле – как будет, так… С прошлой осени их никто не видел и не слышал. Люди говорят, что в других местах и зимой объявляются, ну, а здесь пока что было тихо. Но эти оставленные на снегу следы, несомненно, не чьи-нибудь… Видно, всю зиму отсиживались в болоте, а едва только повернуло к весне, хотя солнце еще не успело снег согнать, и появились их следы. Если нагрянут – всего можно ждать. Сказать бы, предупредить, хотя вернее всего было бы выгнать из дому и из деревни, чтоб и ноги их здесь больше не было. Ни брата, ни Агне».
Но он все еще сутулится на низкой скамейке, смотрит оцепенелым взглядом на огонь и курит, курит, хотя во рту уже давно горчит, как от полыни. Все прогоркло. Вся жизнь – вроде непосильной ноши, вроде горба для убогого – попробуй скинь! Даже странно, что когда-то все было по-другому, что с каждым днем он ждал чего-то хорошего, чего еще никогда не было, но обязательно будет. Пришло, черт возьми! Такое пришло, что хоть в болото полезай.
– Винцас, ужинать пора, – говорит жена, но он сидит, будто не расслышав, и только через некоторое время поворачивается к ней. – Кушать иди, – улыбается она, словно разговаривая с глуховатым. От ее улыбки становится неприятно, даже злость накатывает, и он холодно цедит:
– Стяни сапоги.
Никогда ничего подобного он не просил. Разве что под хмельком, и то в шутку.
– Еще чего? – удивляется Мария, но его лицо мрачное, глаза затуманенные, в них ни искорки смеха. Она подходит. – Не заболел ли?
Злость подступает к горлу, он с трудом сдерживает желание громко и прямо отрезать: да, болен, но ты меня не излечишь, и никакое лекарство, никакая твоя малина тут не поможет, только она может помочь, а вы все катитесь к черту… Интересно, какими бы стали ее глаза, скажи он всю правду? Тот, кто глубоко внутри, тот, настоящий, на самом деле сказал бы так, но этот, сидящий на низкой скамейке, молчит. Сглатывает грубое слово и протягивает ногу. Мария хватается за сапог, подергивая, стягивает, а он смотрит на нее, удивляясь, как вдруг все обернулось. Может, и не вдруг, но обернулось. Даже жалости, обыкновеннейшей жалости, испытываемой к любому живому существу, и той не осталось. Она хватается за второй сапог, снова дергает, постанывая, выгнув спину, словно кошка, а он смотрит на ее костлявые плечи, на выступающие лопатки, видит белеющий в волосах пробор, но все как у чужой. Чужая. Совсем чужая. Бог знает какими путями пришедшая в его жизнь и теперь мельтешащая перед глазами, вызывающая черные мысли, словно вползла она в его дом ужом, словно никогда и не было ничего – ни ласки, ни нежности. Она сматывает отсыревшие портянки, развешивает, а он долго разглядывает свои ноги, двигает побелевшими и распухшими пальцами. Потом снимает стеганые штаны и остается в кальсонах. Они тоже сырые и местами окрасились – темнеют синие пятна.
– Ужинать! – громко позвала Мария и сухим кулачком постучала в оклеенную бумагами дощатую стену, за которой тут же скрипнула-застонала кровать.
Винцас торопливо шлепает через кухню, чтобы не застали его раздетым, влезает в штаны, а от вида следов мокрых ног на полу снова пробирает дрожь, как и там, в лесу, когда он увидел следы тех. Надевает старые стоптанные валенки и тихо, будто кот, идет к столу, на котором стоит дымящаяся кастрюля.
Наконец клацает дверная ручка – и на пороге появляется Стасис. Наверно, спал, потому что глаза щурятся от света, волосы взъерошены, а рот сводит зевота. Дверь он оставил приоткрытой, но в темном проеме ничего не видно, только шуршит платье, и у Винцаса от этого шороха сохнет в горле. Вот и Агне. Протянув кулачок, она бросается к печке и что-то кидает в топку. «Наверно, причесывалась», – думает Винцас. Не поднимая глаз, наливает в миску жидкую, заправленную каплей молока похлебку, разламывает кусок хлеба пополам и черпает горячее варево, думая: «Говорить о следах, увиденных в лесу, или промолчать? Сколько их там было? Четверо, пятеро, а может, и шестеро. Словно волки на охоте, шли след в след. Добра не жди. Этот сумасшедший о собственном доме, о дверных ручках и завесках, об оконном стекле рассуждает, и невдомек ему, что теперь каждую ночь можно ждать гостей – а тогда уж не отвертишься. Нашел, видите ли, время дом строить. Все, кто только может, словно ошпаренные, бегут в город, подальше от этого ада, а он, видите ли, задыхается без родины… И ее притащил. Сам хоть в петлю полезай, но о ней, дурак, подумай…»
– Чего такой кислый? – доходит до него голос Стасиса.
Винцас не откликается. Хлебает, нагнувшись к миске, опустив глаза, но видит все, даже не глядя. Видит в конце стола Агне, видит, как она тонкими пальцами отщипывает хлеб и кладет в рот, как, вытянув губы, дует на суп. Он не хочет смотреть на нее, вообще не хочет ее видеть, но замечает даже малейшее движение ее рук, слышит, как она дышит, как проглатывает кусок, как теплым взглядом ласкает лицо Стасиса, и от всего этого ему становится тесно за столом; кажется, сидит окованный железными обручами, стиснут со всех сторон, даже дыхнуть тяжко. Неправда, что человек – кузнец своего счастья: какое выкует, такое и будет. Выкуси! Может, молот-то он держит, но кует не так и не то, что бы хотел. Неизвестно, кто – бог или черт – и наковальню подсовывает, и железо подбирает.
Он отодвигает пустую миску и отдувается, словно за двоих наелся. Выбирается из-за стола, долго, старательно сворачивает самокрутку, прикуривает, выхватив из топки уголек, и устраивается на своем излюбленном месте у огня на низкой, сколоченной собственными руками скамейке. Слышит, как женщины громыхают посудой, видит, как Стасис подходит, останавливается за спиной, потом кладет ему руку на плечо и снова спрашивает:
– Чего такой кислый, брат?
Хочется послать его к черту, сказать, что все у него шиворот-навыворот: люди дома, хозяйство бросают, режут скот, даже озимые оставляют на милость судьбы и бегут в город, а он… Но вместо этого лишь кротко оправдывается:
– Сегодня деревья клеймил… – И снова перед глазами возникают следы, оставленные на раскисшем снегу. «Что изменится, если даже посоветуешь? Ведь не послушается, не отступит от своего. Упрямый, как мать, царствие ей небесное. Она тоже, бывало, ни на вершок со своей дороги». – Намучился по лесу бродить, – говорит он, бросает обсосанный окурок цигарки, накидывает на плечи полушубок и идет во двор.
После дневной оттепели мороз снова сковал землю, хрустит снег, со звоном крошится под ногами ледяная корка. Уже сколько времени так: днем припекает, ночью выстуживает. Небо чистое, утыканное звездами. А деревня спит. Нет света на кухне старого Кунигенаса, уже улеглось и семейство Билиндене. Во всей деревушке темно, только в избе Ангелочка еще мерцает огонек коптилки. Рано теперь люди ложатся. Многие и вовсе не зажигают света, вместе с курами отправляются спать. Всю прошлую осень и всю зиму так было. Даже скотину обихаживать приноровились без огня, ощупью, словно темные окна избы отпугнут непрошеных гостей и они постесняются постучать в окна спящих и пройдут мимо. Порой кажется, что деревушка вымерла, – такая глухая тишина висит над съежившимися избушками. Раньше, бывало, ночь напролет то в одном, то в другом дворе перебрехивались собаки, и их лай, откатившись от стены леса, эхом долго блуждал по деревушке. Не стало собак, они – в земле. И Маргис в земле. Осталась лишь покосившаяся, прильнувшая к сараю конура и ржавая цепь, валяющаяся на земле. Маргис уже не прибежит. Лежит зарытый под березой за сараем. Все собаки деревни перебиты собственными руками хозяев. Чтобы спокойнее было, как говорили те. Только Ангелочек своего Рекса пожалел. Спустил с цепи и силой гнал со двора, но пес вертелся вокруг, вилял хвостом у ног хозяина, не понимая, чего от него хотят, и казалось, что он все еще прикован к невидимой цепи. Он крутился у конуры, не выходя из полукруга, вытоптанного за долгие годы, за которым начинался неведомый, для него всегда запретный мир. Ангелочек гнал его со двора, бил палкой, а пес валился на спину, задирал лапы и с грустным упреком смотрел на обезумевшего хозяина. Тот вздыхал и матерился, наконец ухватил собаку за загривок, волоком дотащил до леса, там еще раз побил и оставил на милость божью. Потом, едва только Рекс пытался вползти во двор, Ангелочек бросался на него как зверь, не жалея ни палок, ни камней, кидал что попадало под руку. Со временем пес понял, что нельзя ему возвращаться в дом, который столько лет честно сторожил. Что он ел – тоже одному богу известно. Но люди иногда видели его у леса, высохшего, со взъерошенной шерстью, поджатым хвостом, целыми часами недвижно глядящего на дом. А иногда ночью, когда выплывала полная луна, раздавался одинокий протяжный вой, от которого мурашки бежали по спине – столько в этом вое было безысходной тоски, боли и обиды. А сам Ангелочек еще и теперь иногда ни с того ни с сего останавливается посреди двора и долго смотрит в сторону леса… Погас свет и в его избе. Как будто кто-то огромный, пришедший из темной ночи, с усеянного звездами небосвода, нагнулся к избе и задул огонек, как ветер свечку в день поминовения. Теперь деревня и правда словно вымерла. Ни огонька, ни звука. Дикие утки и те голоса не подают. А ведь не улетели, никуда не делись. Еще в начале зимы собрались на Версме целые стаи. Речушка вытекает из озера и даже в самые лютые морозы не замерзает. Ниже деревни она не в силах устоять перед стужей – покрывается льдом, а тут не замерзает, всю зиму живая: потягивается в омутах, журчит среди камней, окутанная белесой шалью пара. Даже теперь, при блеклом свете звезд, нетрудно рассмотреть ленту густого пара, похожую на расстеленный для отбеливания холст.
Винцас стоит у угла сарая, смотрит на спящую, опоясанную со всех сторон лесом деревню и пытается распутать клубок своих невеселых мыслей, стараясь отыскать конец ниточки. Но все усилия, как и прежде, тщетны. И поэтому не только не приходит облегчение, а, наоборот, становится еще невыносимее, так как он понимает, что никто другой за него не сделает этого. Придется самому. Было бы легче, если бы он был один. А теперь в его шкуре сидят два Винцаса, два Шалны. Странно, смешно становится, когда глядишь на себя со стороны: один идет, работает, с людьми разговаривает или ругается, а второй стоит в стороне и наблюдает за всем. Иногда этот другой, он и не он, идет по деревне, сидит в лесничестве, спит с его бабой… Сколько может продолжаться эта мука?
Ночная стужа лезет под полы распахнутого полушубка, крадется к пояснице, ползет за пазуху. Начинает пробирать дрожь, и Винцас с грузом тяжких мыслей возвращается в избу.
Женщины уже прибрались, на столе – горка чистой посуды; словно волчий глаз, мерцает керосиновая лампа. Мария лежит, прижавшись к стене, оставив большую часть кровати ему. Он бросает взгляд на закрытую дверь комнаты, задувает лампу и, скинув на лавку одежду, забирается в согретую постель.
Боже мой, какая благодать вытянуться, закинуть за голову руки, вздохнуть полной грудью, чувствовать прохладу пухлой подушки, легкое прикосновение перины… и знать, что до утра еще долгие часы весенней ночи. Набитые за день ступни горят, словно покалываемые сотнями иголок. «Меня, как и волка, ноги кормят», – подумалось Винцасу. На самом деле, как и тому волку, всего достается: дождь ли тебя поливает, мокрый снег или стужа дух захватывает, зной душит или сугробы непроходимые, а ты иди, словно бездомный зверь… Еще хорошо, что охотник не подкарауливает… Не подкарауливает? Тех, чьи следы он сегодня заметил, точно подкарауливают. По следу, как за матерыми волками, идут. Они, конечно, тоже. Охотится человек на человека: или я тебя, или ты меня. И не сегодня, не вчера это началось. Испокон веков так было итак, наверное, будет. Только хоронить красиво умеем. А пока живы – грызем друг друга без жалости. С наслаждением грызем.
Рука Марии подкрадывается, ладонь скользит по груди и нежно обнимает его плечо. Потом замирает под подбородком, прижимает адамово яблоко, и Винцас чувствует биение ее пульса. Кровать – настоящая западня: места вроде бы даже для троих с избытком, а ляжешь – двоим тесно. Даже вздохнуть свободно не можешь.
– Чего ты такой? – шепчет под ухом.
Он молчит, так как знает, что не скажет правду. Слишком тяжела и слишком запутанна эта правда, чтоб сразу взять да выложить ее. Поэтому только дергается, вытаскивает из-под перины руки, прижимает к бокам, словно солдат, и еще раз вздыхает. Теперь его правая рука как бы предостерегает – дальше нельзя. И как только Мария не устает, из сил не выбивается? Не увидишь ее сидящей сложа руки, день-деньской наполнены ею и изба и двор, всюду успевает, со всем управляется, да еще и ночью не сразу засыпает. Сохраняет и зной и ласковость. Эта ласковость особенно терзает его. Винцас не может отплатить тем же. Что вчера было желанным и милым, сегодня стало гнетущей, отвратительной обязанностью.
– Чего же ты такой? – шепчет Мария на ухо.
Ему и стыдно, и зло берет. Может, пожалел бы, успокоил, но чувствует свою мужскую немощь и знает, что чудес не бывает.
– Устал, – оправдывается он дневными заботами и вполголоса рассказывает о раскисшем, непролазном снеге в лесу, о том, что с ног сбился, помечая деревья, что лесорубы все нервы издергали и работают абы как, спустя рукава.
– Не переживай, – утешает Мария, поглаживая его грудь. Не утешает, а старается пробудить в нем мужчину.
– Завтра много народу приедет, – говорит он, широко зевая, – из Кабяляй, Баранавы, Маргакальниса. Не знаю, куда уложить всех.
– Так они не на один день? – застывает рука Марии на плече, а он так и сыплет словами, лишь бы эта рука не шевелилась.
Говорит о поставках леса, о нехватке времени, о ругани, сыпавшейся на его голову, говорит зло, как будто во всем виновата она, Мария. Потом заканчивает:
– Устал, – и поворачивается на бок. Через некоторое время начинает мерно дышать, как уснувший человек, не имевший за день ни минуты передышки. Лежит с открытыми глазами, смотрит на белеющую в темном квадрате окна занавеску и внимательно прислушивается, словно заяц, навострив уши. Слышит, как Мария, словно стыдясь, тихо вздыхает, как утыкается в огромную, набитую гусиным пухом подушку, как судорожно мнет руками угол перины и наконец стихает, смиряется. Ее дыхание становится ровным, спокойным… Спит. А он не может заснуть. Осторожно переворачивается на спину, смотрит на черный потолок, ловит каждый звук оттуда, из-за тонкой дощатой перегородки. Слушает, ощущая гнетущий стыд. Господи, он бы все отдал, лишь бы мог заснуть и ничего не слышать. Но лежит с открытыми глазами и слушает; сдерживая дыхание, слушает, что творится там, за дощатой перегородкой. Наконец до его слуха доносится едва слышный шепот. Слов не разобрать, шепот ровной, спокойной волной льется, а ему кажется, что это ползет по мягкому мху какой-то неизвестный, ядовитый гад… И омерзительный, и манящий.
А там, за тонкой дощатой перегородкой, застонала-заскрипела кровать. Этот скрип насквозь буравит мозг, пронизывает болью от затылка до ступней, бросает в жар, на лице проступают мелкие капли пота, в висках, словно в кузнице, бьет молот, ему хочется заткнуть уши, засунуть голову под перину, лишь бы не слышать этого проклятого скрипа кровати, но он лежит, словно парализованный, и слушает. Слышит, как там тяжело и часто дышат, сопят, будто их душат, а потом вдруг все затихает, и через минуту раздается сдерживаемый смех. То ли вздох, то ли долгожданное облегчение. Каждый раз так – с облегчением хихикает, словно молодой жеребец, увидевший хозяина с овсом. «Господи, когда же наступит конец? Скорее бы, черт возьми, построили себе дом. И как они не понимают?.. Думают, что все спят мертвым сном. Чего доброго, теперь приплетется сюда, будет громыхать ведрами, жадно, взахлеб пить воду и вздыхать, словно он камни ворочал. Но не идет. Шепчутся, наверное, уткнувшись носами… Не подумают, что эта дощатая перегородка – как решето. Подождали, потерпели бы, пока свой угол будет. Куда там! Наконец, могли бы выбрать время и днем, когда дом пуст».
Не хватает воздуха, и он тихо встает, в темноте находит курево и, спустив ноги с кровати, локтями упирается в колени, жадно затягивается. Сверкает огонек цигарки, потрескивает крупно нарезанный табак.
А за дощатой перегородкой Стасис уже посвистывает. Агне не слышно: ни вздоха, ни дыхания. Будто и нет ее там.
Он растирает окурок, снова забирается под перину и пытается думать о завтрашнем дне, о делянке, отведенной под вырубку, пытается представить себе, как после сплошной вырубки будет выглядеть этот песчаный холм, который теперь возвышается, словно зеленый стог, при малейшем ветерке шумящий и качающий густые кроны высоких сосен. Останутся пни. И некому будет их выкорчевывать. Так и будут стоять почерневшие, гнить годами, каждому мозоля глаза и напоминая о глупом деянии человека… Слишком много в последние годы этих необдуманных шагов. Просто глупостей, чтоб им в болото! Внуки будут вспоминать и пожимать плечами, не понимая, почему это у их отцов и дедов ум за разум зашел.
Когда он заснул? Сколько спал? Кто его разбудил? Сидел в кровати и озирался по сторонам, словно заблудился. За окном чернела ночь, под боком спокойно сопела жена, за дощатой перегородкой – ни шороха. Так что же его разбудило? Точно знает, что проснулся неспроста. Была причина. Потому что, перед тем как проснуться, еще до того, как открыл глаза и сел в кровати, он уже знал, что должен проснуться, только теперь не помнит, что же его разбудило. Который теперь час? Может, уже светает, тогда неудивительно, что он проснулся, – всегда поднимается до зари. Не хотелось вылезать из теплой, уютной постели, искать в темноте спички и по комнате босиком шлепать, чтобы посмотреть на часы, равнодушно тикающие на противоположной стене. А главное, не хотелось выдать себя ни каким-нибудь звуком, ни огоньком спички. Он даже вздрогнул, когда часы пробили один раз. Половина шестого, седьмого, а может, половина восьмого? «Нет, половина восьмого, уже утро», – подумал он, открыл глаза, но от этого ему ничуть не стало легче, наоборот, потому что чем дальше, тем хуже. А может, он проснулся просто так? Но без причины никогда ничего не бывает. Так уж устроен мир, что причина всегда найдется: мог отлежать руку, затекла. Наверно. Ведь проснулся он уже сидя. С ним такое случалось. Ах, если бы Маргис не лежал под землей! Чуткий был пес. Никого не пропускал, не облаяв. Бывало, зверь по лесу бог знает где по своей тропе крадется, а Маргис во дворе уже рвется с цепи. Очень чуткий был пес. А может, и хорошо, что нет его. Кабан ли затрещал в кустах, заяц ли проскакал – и пес уже гавкает, гремит цепью, а тебе, человек, всякая чертовщина думается, ночи напролет глаза не смыкаются. Нет, в такое смутное время лучше без собаки. Своим лаем беду не вспугнет и не отгонит – не внемлют уши господа собачьей глотке. Лай, не лай, а если они вздумают постучать в твою избу, так и постучатся… Зиму они просидели в болоте. Там их сам черт не отыщет. Топи, в окнах которых не один лось и кабан нашли конец. Что уж говорить о человеке, тем более – не знающем этих мест. А в отряде народных защитников нет ни одного, который знал бы эти места. Идут, как слепые, словно с завязанными глазами. Разве что проводника получат. Но кто в наше время решится на такой шаг? Каждому своя шкура дорога. Каждый теперь только и глядит, как бы его шкуру на просушку не вывесили. Пулю схлопотать и от одних и от других можешь. Всем не угодишь. Поможешь одним – другие не простят, этим будешь хорош – те прикончат, словно собаку. То ли камень о кувшин, то ли кувшин о камень – все равно кувшину конец.