Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
– Как это произойдет, того не знаю, – сказал он. – Не знаю и как это будет называться – Всемирный Совет, Сенат Планеты или еще как-нибудь, но должен на Земле появиться кто-то, кто возьмет все в одни мудрые руки. Понимаешь? Не в названии суть. Важно, что это объединение будет иметь трезвый ум, добрые цели и уверенную, сильную руку, которой подчинятся все… Да неужели мы не чувствуем, что пора на земле передать бразды правления в какие-то одни руки! Ты меня понимаешь? Взирает этот Совет или Сенат на планету добрыми очами и все видит: где да сколько скопилось людского горя и злобы; сколько куда надо направить добра. Скорее всего, миру придется воскреснуть, в точности как легендарному Фениксу – из собственного пепла, но с горьким и незабываемым опытом за плечами. Нельзя, чтобы на Земле человек помыкал человеком, от этого все наши великие беды и страдания.
Так говорил Юлюс. И не знаю, чем объяснить мое спокойствие, с которым я выслушивал его рассуждения о будущей модели мира. Прежние его высказывания от имени человечества, я помню, раздражали меня, а сейчас я почему-то ничуточки не сердился. Вот ведь дело-то какое: двое людишек на задворках Земли чистят рыбешку и рассуждают о судьбах мира – разве не потешно? Тем более что от их размышлений ничто на этом свете не изменится. Поэтому я молча прихлебывал кипяток, будто придавая этому занятию особый, чуть не ритуальный смысл.
Подкрепившись, мы опять принялись за рыбу. Я солил выпотрошенных хариусов и складывал в полиэтиленовые мешки, а Юлюс снова забрел в воду и выволок на берег верши. Теперь рыбы набилось поменьше, но горка все же имела внушительный вид. Эту порцию мы отвезем в зимовье, там выпотрошим и подкоптим – будет юкола для собак. Мы скинули рыбу на брезент, расстеленный на дне лодки, туда же втащили два мешка с солеными хариусами, оттолкнулись от берега, и течение подхватило наш челн. Собаки поначалу всполошились, заскулили, даже залаяли, но потом затрусили берегом, не выпуская нас из виду. Если бы мы направили лодку к противоположному берегу, наши собаки без колебаний кинулись бы в ледяную воду и поплыли следом. Но мы шли по течению, держась вблизи берега, и Чак с Чингой успокоились, мирно бежали себе, порой что-то обнюхивали, а иногда и ныряли в тайгу. Поблизости раздалось резкое, пронзительное карканье. Я задрал голову. Так и есть – пятеро воронов, те самые – огромные и настырные, они словно преследуют нас по пятам. Бог знает откуда они взялись, но мы приметили их давно, еще когда начали строить избушку. Держались они поодаль, глаз не мозолили, но стоило нам сдвинуться с места – тотчас объявлялись, наглым своим карканьем нарушая таежное безмолвие. Им не терпелось проведать покинутое нами место, где был для них шанс обнаружить что-нибудь лакомое. Первые встречи с этими аспидно-черными птицами вызвали в памяти слова старинной песни: «Ой ты, ворон, черный ворон, где твоя подруга? Да откуда ты несешь в клюве белу руку…» Ясное дело, вороны вьются возле наших стоянок, так как находят там пищу. И все же, откуда они взялись здесь – ведь до ближайшего обиталища людей километров триста, если не больше? Как существуют они в тайге? Чем кормятся? Ну, во время гнездования, допустим, выпивают яйца более слабых, мелких птиц, забивают их птенчиков, летом, допустим, питаются ягодами, но как держатся они всю долгую, суровую здешнюю зиму? Юлюс говорит, что зимой они попадаются здесь реже, но все же бывают. И хотя с первой встречи прошло немало времени, хотя я и свыкся с видом этой пятерки, всякий раз стоит их увидеть, как мелькает мысль: не зря они тащатся за нами, нет, не зря. Говорят же люди, что эта птица загодя чует, откуда потянет падалью… Глупые, никчемные мысли, а лезут в голову, хочешь ты того или нет.
– Юлюс, расскажи, что у вас вышло из-за коровы?
– Из-за какой еще коровы?
– Той, что на плоту привезли.
Как и всякий раз, прежде чем начать что-то рассказывать, Юлюс ненадолго задумывается, вперив взгляд своих синих глаз в одному лишь ему видимую далекую точку, а потом глубоко вздыхает, как перед тяжелой, но неизбежной работой.
* * *
– Если хорошенько подумать, то можно сказать, что родители мои прожили жизнь без всякой радости. И виной тому не только трудные времена. Что и говорить, не до радости, когда живешь в голоде да нищете. Но даже в самой беспросветной, бедственной жизни можно поймать и миг счастья, если рядом с тобой любимый да любящий человек. Ведь говорят люди: с милым рай и в шалаше. Но к моим родителям это, кажется, не относилось. Постоянно у них были какие-то нелады. При мне они, конечно, старались не подавать вида, но разве от ребенка утаишь, что отец и мать между собой не ладят? Я тогда, ясное дело, не понимал, что к чему, но сегодня, вспоминая те далекие дни, могу сказать: семейная жизнь у них не задалась, размолвки тянулись неделями. А когда у родителей нелады, то и детям невесело. Я уже говорил, что в ту пору не понимал, отчего это происходит, да и сейчас не знаю, кто был во всем виноват – то ли мать, то ли отец, то ли оба вместе. Но чем дальше, тем мои родители уживались хуже. Возможно, они и раньше так мучились, просто я не замечал. Не знаю. Могу сказать одно: чем лучше, сытнее им жилось, тем чаще они ссорились. Я вообще приметил, что чем зажиточней люди, тем придирчивей они относятся друг к другу. Неужели это – закон? Ведь когда прозябаешь в нищете, когда на тебя со всех сторон валятся беды, неудачи, то некогда гонор свой выказывать, препираться по мелочам. Просто не до того: хочешь не хочешь, а стисни зубы и сообща отбивайся от лиха. Правда, бывают люди, которых беды ожесточают, они прямо-таки звереют, норовят свалить друг на друга все неприятности. Но такое встречается редко, а чаще невзгоды людей сближают, как-то привязывают друг к другу. Так или иначе, разлад между моими родителями с годами становился все глубже и особенно усилился, когда мы купили эту самую корову. Понятно, началось все не в первый день и не на второй, а подбиралось как-то исподволь. Но все же именно корова дала толчок к серьезному несогласию. И моя жизнь с появлением коровы сильно изменилась. Раньше я был вольной птицей, мог целыми днями носиться где попало с ватагой таких же вольных ребят, чьи родители с раннего утра уходили в тайгу, а нас оставляли на произвол судьбы – делай что хочешь. Теперь свободе пришел конец, меня приставили пасти корову. Отец с матерью собираются на работу и меня будят. Отрежут краюху хлеба, нальют бутыль парного молока и отправят на целый день. Они оставляли меня с коровой на опушке, а вечером, возвращаясь домой, забирали. Сначала мне это занятие очень нравилось. Тем более что здесь, на опушке, сходилась вся наша детвора, так что день пролетал незаметно. Но вскоре ребятам надоело таскаться со мной на выпас, все чаще приходилось мне пасти в одиночестве весь долгий летний день, и не просто летний – северный день, которому, казалось, нет конца. Дочки дяди Егора иногда бегали ко мне на опушку, но и те ненадолго. Кому охота день-деньской плестись за коровьим хвостом! И торчать при скотине, отгонять веточкой оводов – тоже маленькое удовольствие. А оводы, слепни одолевали нашу Пеструшку, иногда чуть не плясать заставляли. Бывало, задерет бедняжка хвост и несется так, будто за ней гонится целая волчья стая. Забьется в свой тесный закуток, и не вытащишь ее оттуда ни добром, ни злом. В такие дни мне крепко доставалось от матери. Отец норовил заступиться, и тогда мать срывала злость на нем. Отец, правда, не слишком обижался, просто не принимал близко к сердцу ее брань. От коровы у всех прибавилось хлопот. Мать должна была ее доить, сбивать масло, жать сыры, продавать молоко. Поэтому иногда она уходила из тайги пораньше, а отец оставался отрабатывать за себя и за нее. По-моему, в то первое «коровье», как мы его называли, лето наш отец совсем не знал отдыха. Вставал ни свет ни заря и спешил на реку – косить. Помню, он говорил, что пойма у нас богатая. И правда, трава там была пышнющая, сочная, а уж высокая – выше человеческого роста… Однако накосить травы – этого мало. Надо ее ворошить, чтобы просохла, потом сметывать в копны, потом возить домой, складывать под навесом. Кстати, навес этот соорудил тоже не кто-нибудь, а опять же отец. Словом, работы хватало всем. Зато и зажили мы совершенно иначе. Не тряслись над каждым куском. Всегда находилось что на стол поставить, что на завтра приберечь. Со временем отец пристроил к хлеву закуток, и там захрюкали поросята. По двору зашагал важный петух и повел за собой стайку ситцевых кур, потом появились утки, гуси, а мать все наседала на отца: достань да достань ей парочку индюшек. Отец не то в шутку, не то в сердцах называл ее «золотой рыбкой». «Чай, теперь твоя душенька довольна?» – поддразнивал он ее. А мать заделалась настоящей барыней. Завела толстую тетрадь, куда каждый день записывала, сколько надоили да сколько выручили, сколько яиц снесли куры – одним словом, в этой тетради регистрировался весь наш доход, все расходы. Однажды вечером сидим мы с отцом, ужинаем молочными клецками, мать колдует над своей тетрадкой и вдруг радостно восклицает:
– Ну вот и все!
– Что – все? – спросил отец.
– А то, что мы Егору больше не должны. Сколько дал взаймы, столько и получил обратно. Я все подогнала, все подбила – рублик в рублик, копейка в копейку все сходится. И за молоко, и за яйца, масло…
Отец швырнул ложку на стол. Кажется, с силой бросил – ложка подпрыгнула и брякнулась на пол у стены.
– Вот это да! – не вымолвил, а скорее просипел отец. – Может, ты присчитала и те пару десятков яичек, то масло, какое сама детишкам в гостинцы давала?
– А почему бы не присчитать? И не пара десятков, как ты говоришь, тут их сотня, никак не меньше выходит. Да масла кило этак десять. Разве такое добро на дороге валяется? А за молоко я и так беру с них меньше, чем с других. А ты – «присчитала – не присчитала»…
– Вот это да! – уже громче повторил отец. – А ты посчитала, ты в тетрадочку свою записала, сколько Егор нам помогал, а? Слышь, я спрашиваю – сосчитала? Кто тебе на тракторе лес волок – и для дома, и для хлева? Кто тебе с поймы сено возил? Кто мальчишку подкармливал, кто за ним присматривал первую зиму? Картошки тебе кто на посадку давал?
– Картошку я давно вернула, – обиделась мать. – А что помог человек, так и спасибо ему. Ты ему тоже никогда не отказывал. Чуть что, сразу: Микола да Микола. Микола, сделай то, Микола, помоги тут. И ты бежишь, делаешь. Своя работа по боку, а к Егору летишь. Так что еще неизвестно, кто да кому задолжал.
Отец смотрел на мать вытаращив глаза, и похоже было, что он задыхается. Будто его душит невидимая петля. Потом он схватился за голову, упер локти в стол и долго так сидел, пока наконец спросил:
– И как же теперь будет?
– Ты о чем?
– Как ты с Егором торг вести будешь? Тоже сдерешь с него, как с остальных дерешь?
Мать пожала плечами, будто давая понять, что еще не решила, как быть. А отец, не ожидая ответа, поднял голову и велел мне:
– Юлюс, беги, сынок, во двор.
– Зачем гонишь мальчишку на улицу на ночь глядя!
– Пускай проветрится. Иди, сынок, я тебя кликну потом.
– Никуда он не пойдет.
– А я говорю – пойдет.
– Юлюк, не слушай ты этого шального…
– Поди, сынок, – сказал отец, встал из-за стола, взял меня за плечи, провел через кухню, сам открыл дверь, вывел в сени и выпустил на улицу.
Такого в нашем доме еще не бывало, я и понятия не имел, чем это пахнет, однако понимал, что выпроводили меня неспроста и что ничего доброго это не сулит. Детский мой умишко, подгоняемый невыразимым страхом, шепнул мне, что надо немедля что-то предпринять. А поскольку ближним соседом у нас был все тот же дядя Егор, да и дружили мы с ним больше, чем с остальными, я бегом помчался к нему. Видимо, выглядел я жальче некуда, потому что дядя Егор, как только я влетел в избу, первый спросил: что стряслось? Плохо у нас, только и мог я ответить. Уж не знаю, что он подумал, только сразу схватил меня за руку и побежал к нам. Отца с матерью мы застали в комнате. Они стояли вплотную друг к другу, будто силились что-то разглядеть на лицах один у другого, точно двое слепых. Дядя Егор шагнул в избу первым и прямо спросил:
– Что тут у вас?
И без того красное отцовское лицо стало вовсе малиновым. Отец не мог выговорить ни слова. Только махнул рукой, не то указывая на мать, не то давая понять, что все из рук вон плохо и ничем тут не поможешь. Потом отвернулся и тяжело шлепнулся на лавку, на свое постоянное место у края стола.
– Что стряслось, соседи дорогие?
Отец не шевельнулся. Как сидел, обхватив голову руками, так и не двинулся с места, даже глаз на гостя не поднял. Тогда Егор повернулся к матери и уже без слов, одними глазами спросил: «Хоть ты скажи, что у вас делается?»
Мать уставилась на свой подол, потом вдруг вскинула голову и сама спросила:
– Ты честный человек, Егор?
Сосед, само собой, такого не ожидал. И кто не растеряется, скажи ты мне, когда так вот, в лоб, его спросят: честный ты или нет? Не станешь же на месте доказывать: да, честный! Раз уж задают такой вопрос, значит, есть сомненьице насчет этой самой твоей честности. Что же, божиться, из кожи вон лезть, самому себя расхваливать? Поэтому дядя Егор только пожал плечами, как-то неловко улыбнулся и опять глянул на отца, точно ожидая, что тот ему все растолкует.
– И я так говорю: Егор – честный. Ему чужого не надо, – снова подала голос мать.
– Ты о чем это, соседка? Какого «чужого»? – совсем растерялся Егор.
А мать продолжала свое:
– Это я насчет молока… Насчет нашего долга тебе. Сегодня сосчитала, все свела, подбила, и так у меня выходит, что мы тебе больше не должны. А он, – мать кивнула в сторону отца, – мне баню устроил. Мол, и такая я, и сякая…
Отец поежился и чуть слышно застонал.
– Я и говорю: незачем Егору позориться перед всей деревней. Что люди-то скажут?
– Вот это да! – вздохнул отец и покачал головой. – Ишь куда клонишь. Хитрей самой лисички-сестрички.
– Почему это – хитрей! – возмутилась мать. – Ведь как говорится: дружба дружбой, а служба службой. Что в этом плохого, а, сосед?
Рослый, широкий в плечах Егор стоял посреди комнаты как мальчишка, которого отчитывали за какие-нибудь дурные дела, и разглядывал носы своих огромных сапожищ. Постоял, помолчал, потом как-то виновато протянул:
– Вы уж извините, соседи… Мне бы самому сообразить… Через мою дурость у вас нескладуха вышла. Спасибо, что хоть вразумили.
Егор повернулся и ушел. Отец привстал, будто собираясь догнать соседа, потом только вздохнул тяжело и сел опять на свое место.
Они погнали меня спать, а сами остались в кухне. Я еще долго слышал, как они спорили за стеной, сердитыми, приглушенными голосами. По-моему, они в ту ночь и не ложились, потому что наутро я застал их там, где оставил – в кухне: лица у обоих красные, глаза усталые, воспаленные, волосы всклокоченные, как после драки.
С тех пор они стали точно чужие. Если один в кухне, другой туда не сунется, пусть ему хоть позарез нужно. Случайно столкнутся в комнате – один непременно поспешит уйти, будто двоим там тесно – воздуха, что ли, не хватает. Они и раньше не слишком много беседовали между собой, отца, например, всегда раздражали разговоры о насущных делах, которые заводила мать. Допустим, выдался погожий день, мать рада: постиралась, развесила белье, и до чего же славно сушится, и так далее, а отец слушает ее хмуро, без интереса – он и сам знает про белье, как-никак помогал полоскать, натягивал во дворе веревку. А если настроение у матери скверное, она начнет загибать пальцы: то-то да то-то сделала, ох, сил больше нет, все кости ломит, руки-ноги сводит. «Брось ты, – скажет отец, – всем нелегко, надо потерпеть…» Попытается заговорить о будущем, загадать: что-то нас ожидает через год или два, начнет перечислять все дела, которые надо переделать до зимы, а мать не слушает, все о своем рассуждает: слава богу, вчера коровушка дала целое ведро молока, слава богу, отхватила в магазине отрез на пальто, бабы-то чуть не поубивали друг дружку за эту материю, и дальше, и дальше, пока не переберет все события сегодняшние да все вчерашние. Не могли они найти общий язык. Разве что один из них вдруг вспомнит Литву. Тогда у обоих лица добрели, светлели, будто их солнцем озарило. Они называли какие-то незнакомые мне имена, гадали: живы те люди или нет, богаты ли, здоровы ли, а то принимались перечислять неведомые мне кушанья, вспоминали какой-то ручей и старый дуб на берегу, говорили о ярмарках и всяких праздниках, которых здесь, в Сибири, никто не справляет… Обыкновенно эти разговоры кончались тем, что мать начинала утирать слезы, а отец доставал из шкафчика бутылку с водкой, и оба выпивали по стопке. А после той памятной ночи они перестали даже о Литве говорить. Я уже сказал: когда родители не ладят, то и детям плохо. Это верно. Они избегали один другого, а заодно и меня сторонились, иногда просто не замечали. А деревенские ребята тоже как-то иначе стали ко мне относиться, начали дразнить куркуленком. Чуть что, сразу режут прямо в глаза: у тебя отец с матерью куркули, а ты куркуленок. Как-то я пожаловался матери и спросил, что за слово такое и почему нас так называют. А мать мне: плюнь ты на них, не обращай внимания. Ты только погляди, как они живут – нищие, голь перекатная, вот и завидуют нам. Однако мне от таких объяснений было не легче – ребята не хотели со мной водиться, не принимали в свою компанию. А однажды к нам пожаловал председатель сельсовета инвалид Солдаткин. Правую ногу этот Солдаткин потерял в Германии и вместо ноги приладил себе струганую деревяшку, но и на деревянной ноге он прыгал на диво быстро да ловко, иному здоровому не угнаться. Особенно любо было смотреть, как Солдаткин скачет по грязи: здоровую, обутую в сапог ногу все норовит поставить на сухое место, а деревяшку тычет куда попало, грязь фонтаном брызжет. Известно, в сельпо никто тебе один сапог не продаст, надо пару брать. Солдаткин и покупал пару сапог, только номера самого большого, чтобы и правый сапог можно было надеть на левую ногу. Вот, значит, является этот самый Солдаткин – стук-стук деревяшкой по кухне – и говорит матери: «Нехорошо ты живешь, Шеркшнене, нечестно». «Что же я такого сделала – на работу, что ли, не хожу? Или норму не даю?» – это мать ему отвечает. А Солдаткин: «Люди на тебя жалуются». «На нашу семью?» «Нет, – говорит Солдаткин, – мужа твоего и сына это все не касается, а только тебя одной. Люди жалуются, что ты за молоко да за масло, за яйца с живого шкуру сдираешь. Это как, правда?» Мать в ответ давай хохотать – до того ей стало весело. Просмеялась, ну и спрашивает: «А ты видал, председатель, что я кого-нибудь силком к себе волокла?» «Нет, не видал», – говорит Солдаткин. «И никогда, председатель, не увидишь, потому что я сюда никого не зову, сами валом валят, последнюю каплю молочка, последнее яичко выклянчат, своим и то не останется, и я их жалею, я сама мать и знаю, каково это, если дитя просит, а ты ему дать ничего не можешь. Не приведи господь лютому моему врагу такое пережить, председатель!» «Нет, погоди, Шеркшнене, дай-ка ты и мне слово сказать». «Говори, председатель, говори, Солдаткин…» «Я пришел не затем, чтобы запретить тебе продавать молоко или там яйца. Продавай, Шеркшнене! Только очень уж дорого берешь за свой товар, вот людям и обидно. Жалуются на тебя, Шеркшнене. И не на словах, а на бумаге, ты слышишь? А ты понимаешь, что это значит? Советская власть не может закрывать глаза на такие факты, ясно тебе?» «Ясно, товарищ председатель: как же видеть, если глаза закрывать? Но дешевле отдавать не могу. Сами в долгу как в шелку, за коровенку по сей день выплачиваем, от себя кусок отрываем, только бы из долгов вылезти, только бы продохнуть, а они, вишь, рублики считают, будто не знают, что из рублика супа не сваришь, в чугунок его не сунешь, ребятенку пососать не всучишь. Верно я говорю, а, председатель? Ну а которые жалобщики, пусть ко мне не пристают, лучше я корову зарежу да хоть раз в жизни мясца наемся, чем задарма молоко базарить, председатель ты наш». «Ой смотри, Шеркшнене, чтобы больше нам жалоб в Совет не писали, чтоб не пришлось принимать строгие меры, потому как мы обязаны чутко реагировать на сигналы трудящихся, понятно тебе, а за нечуткое отношение и бюрократический подход нам и самим достается будь здоров». Мать угодливо кивала головой. Проводила она Солдаткина не просто в сени, а довела до самой калитки. А так как дверь она оставила открытой, я слышал, как она бормотала, пока шла назад: «А чтоб тебе да последнее копыто сломать, да чтоб тебе на коровьей лепешке поскользнуться, черту окаянному… Ну а вы меня попомните, на брюхе приползете, соседушки любезненькие…» Обычно мать спешила под вечер подоить корову как можно раньше, чтобы люди успели сварить на ужин суп или просто запить кашу кружкой молока. Но в этот день она доила поздно. Возилась в кухне, что-то искала в сенях, пока не набился полный двор покупателей – большей частью бабы с детишками. Тогда мать с подойником через руку вышла во двор и напустилась на клиенток: «И зачем явились, соседушки разлюбезные? Чего вы тут не видали да по кому соскучились – уж не по молочнице ли своей, куркулихе, что дерет с вас три шкуры? А вы ступайте лучше в сельсовет, к Солдаткину, подоите его, козла одноногого, только ко мне больше не заглядывайте – нет у меня для вас молока!» Дикий гвалт поднялся во дворе после материнских слов. Бабы кинулись уговаривать мою мать, успокаивать, божились, будто они тут ни при чем, их-де вполне устраивает ее цена, только бы живое молоко от коровки, а не порошковое – не молоко, а водица забеленная, тьфу, а это все Катька воду мутит – девка с двумя выблядками, она и к Солдаткину бегала, и бумагу написала. Во дворе находилась и сама Катька – дебелая, грудастая, в самом деле заимевшая двух ребят без мужа и проживавшая в деревне вместе с престарелыми родителями. Та и не думала отнекиваться, выложила прямо в глаза: «Ага, ходила! И еще пойду. Пойду к Солдаткину и все скажу, если не будешь по-божески. И не таких усмиряли, и на тебя управу найдем». Мать не стала с ней лаяться, даже голоса не повысила, просто сказала: «Больше ко мне не ходи», – и ушла в хлев. Катька плюнула, грохнула бидоном об угол нашего дома и убралась, а бабы недобро глядели ей вслед. С той поры не стало мне житья. Целыми днями один да один. Как пришитый к корове этой. Потихоньку я начал ее ненавидеть. Мне ведь казалось, что все невзгоды у нас из-за нее: и то, что со мной никто не водится, и что родители не ладят, и что вроде раздружились с дядей Егором. Я уже не стоял над Пеструшкой с веткой, не отгонял от нее слепней, а тайком даже мечтал: вот бы выскочил из кустов волк или медведь и задрал бы нашу коровушку. А что – такое в наших краях случалось, правда, не в те времена, гораздо раньше, когда никто не занимался подсечкой на живицу и лес никто не валил. Это сейчас все вырубки да вырубки, сплошные пни да поляны, на каждом шагу люди, шум, трескотня – где уж тут развернуться косолапому или серому. Если бы старшие почаще советовались с детьми, меньше было бы ошибок и дурных поступков, потому что детское сердце отзывчивей, оно глубже чувствует несправедливость, насилие. Но всегда получается наоборот: если ты мал, то, хочешь или не хочешь, слушайся взрослых и делай, как они велят. Я бы, конечно, посоветовал избавиться от коровы, но разве кто-нибудь стал бы меня слушать! А дело происходило в самый разгар лета. Солнце как нанялось – кружит, кружит над деревней, почти и не прячется. От жары все задыхаются. Ребята из речки не вылезают, мне на них смотреть завидно – я при корове. К тому же и плавать не умею, так что сам стал всех чураться – боялся, как бы на смех не подняли. Отец, видимо, догадался, что со мной делается, и как-то воскресным днем сказал: «Пошли, Юлюк, на речку, научу тебя плавать». Все мои страдания, все беды как рукой сняло от этих отцовских слов. И верно, как мало надо человеку для счастья! Мы отошли подальше, за деревню, выбрали хорошее местечко, и начались уроки плавания. Сам учитель плавал немногим лучше топора, но с грехом пополам держался на воде, бешено вымолачивал ногами, поднимал тучу брызг, а руками работал как собака, когда она роет землю лапами. У меня, понятное дело, выходило не так славно, но отец не унывал и знай повторял, что к вечеру я чему-нибудь да выучусь. Я барахтался в воде, пока не начинал стучать зубами, а потом валился на берегу рядом с отцом и смотрел в ярко-голубое небо, подставив пузо жгучему солнцу. И вот, когда мы в который уже раз улеглись на берегу передохнуть, отца осенило: незачем тащиться обедать домой, еще, чего доброго, мамка обоим работу задаст, сбегай-ка ты, Юлюс, один да принеси чего-нибудь перекусить. Босиком, полуголый, я помчался домой. Штаны и рубашку нарочно оставил на берегу, чтобы мать не задержала дома. Однако не всегда складывается, как предвидишь, даже если все продумано до мелочей… Я уже говорил тебе, помнишь, про нашего соседа, Любомира Острового, – тот с похмелья бывал хуже зверя лютого. В то воскресное утро как раз и выдался этот злосчастный момент. Еще не добежав до дома, я увидел, как на улицу вылетела растрепанная жена Острового, а за ней со звоном выкатилось ведро. Баба мчалась по деревне, а ее бешеный муж орал ей вслед ругательства, потом подобрал с земли ведро и потащился не к себе во двор, почему-то к нам. Я понял: надеется выклянчить у матери рублик на похмелье. Так оно и оказалось. Я застал Острового у нас в сенях. Мать стояла, загораживая кухонную дверь, стояла готовая отразить любой натиск, а сосед униженно молил: «Будь человеком, Шеркшнене, посочувствуй ближнему своему…» Мать не желала слушать. «Больно мне нужно сочувствовать всякой пьяной швали! Сначала водку жрет, точно прорва, потом куролесит, шумит, а ты еще ему сочувствуй. Хватит с меня, насочувствовалась, дура набитая, а долг ты вернул?» Островой виновато залепетал: «Не бойся, никуда он не денется, твой долг». А мать насмехается: «Получается у тебя как в цыганском банке – никуда не денется, но и не возьмешь!» Сосед, однако, решил не сдаваться. Он клялся, божился, осенял себя крестным знамением, но мать была непреклонна. Островой пал на колени, молитвенно сложил руки и чуть не плача сказал: «Ведь есть у тебя сердце, я же знаю, ты человек добрый, зачем меня мучаешь?» Мать, до того не повысившая голоса, заорала на весь двор: «Хоть крестом ложись, хоть землю рой, ноги мне целуй – ничего не получишь! Да лучше я своему дитенку леденцов куплю, чем тебе, пьянице, рубль кину! Вставай, убирайся отсюда, ишь разит как из старой бочки. Все!» Островой как будто не сразу сообразил, что именно ему говорят. Он еще покачался, стоя на коленях, потом встал и сказал, да с хрипом и присвистом: «У, жидовка проклятая, чтоб тебе подавиться первым же куском!» Он плюнул матери под ноги, вышел за калитку и завопил во всю глотку: «Мы кровь проливали за власть Советов, а все равно всякие жиды да паразиты сидят на нашей шее, кровь сосут, подлые. Понавезли на нашу голову всякой контры недорезанной, но мы еще вам покажем, вот увидите!» Он орал, срываясь на хрип, и тряс кулаками, так что мать не на шутку испугалась: мало ли что выкинет этот контуженый. Она втолкнула меня в дом и закрылась вместе со мной на крючок. Когда мы отсиделись и я взял закуски, прибежал к отцу на речку, он спросил не то у меня, не то у себя самого, много ли надо человеку для счастья. И сам ответил: «И много, и мало – только бы всегда чувствовать рядом с собой человека». И погладил меня по голове. Я и впрямь был счастлив, потому что не все еще понимал в жизни, ну и решил, будто я и есть тот человек, который рядом с отцом, нужный для его счастья.
Уж не помню, сколько прошло времени с того дня, но нас раскулачили. Однажды к нам во двор ввалилась целая толпа. Свои были – дядя Егор, Солдаткин, Островой, многие из нашей деревни, а вместе с ними имелись и незнакомые: один в милицейской форме да другой в шляпе и с потертым портфелем. В нашей деревне милиции не было. Если случалась в ней надобность, вызывали из райцентра. Человек в шляпе, видать, и был оттуда. Солдаткин долго и нудно читал что-то по бумажке – перечислял наши прегрешения. Оказывается, наша семья, то есть семья рабочих лесхоза, не имела права на такой большой земельный участок, где сажала не только картошку, лук, капусту или морковку, но еще и сеяла рожь. Выяснилось также, что не полагалось заводить корову с телкой, откармливать свиней более трех голов, держать такую уйму уток, кур да гусей; мы, выходило, спекулировали всем этим добром, разводили всю живность в целях наживы, самовольно устанавливали цены на молоко, яйца и другие продукты, и цены эти были бессовестно высокими, во много раз выше государственных. Выходило, что мы незаконно наживались за счет трудящихся и тем вызвали всеобщее негодование; итак, получалось, что наш образ жизни оказался несовместимым с принципами советской жизни. Солдаткин перечислил много случаев таких несоответствий нашей и общественной жизни, назвал фамилии людей, которых мы обирали. Потом человек в шляпе расстегнул портфель и достал оттуда еще какие-то бумаги. Мы услышали, что сельсовет постановляет раскулачить семью Шеркшнасов на основании действующего законодательства. Наши деревенские как загудят – точь-в-точь потревоженный рой. Кто одобрительно головой кивает да приговаривает: «Правильно», кто молчит, выражая полное свое равнодушие, а нашлись и такие, которые пробовали за нас заступиться. Они кричали: «Вон сколько залежи за деревней, грех ее не пахать, Шеркшнасы нам всем пример показали, лучше бы поддержали их! А молоко, между прочим, да яйца Шеркшнасы не в Америку посылали, а своих же односельчан подкармливали – небось в сельпо такого товара днем с огнем не сыщешь». Одним словом, люди собрались всякие, и мнения тоже разошлись. А когда представитель власти сказал, что нашу семью отправляют на поселение в другую деревню, чуть не за сотню километров отсюда, что нам дозволяется взять с собой одну свинью, пяток кур да по паре уток и гусей, а весь прочий скот и птицу государство конфискует и передает в общественное пользование, моя мать застонала и упала замертво. Кто-то из баб кинулся ей помочь, окатили ее водой, подняли, а из толпы вышел дядя Егор и сказал, что корова на самом деле была не наша, а его, потому что приобретена на одолженные у него деньги. Он обратился к людям, и те засвидетельствовали, что действительно Егор давал моим родителям деньги на покупку коровы. Поэтому, настаивал дядя Егор, корову должны отсудить ему, а не в общественное пользование. Солдаткин пошептался с гостями из района и решил: пускай корова достается Егору. Ну, а потом, когда Островой подогнал к нашему дому подводу, когда мы начали укладываться, не выдержали бабьи нервы – многие заплакали, запричитали, словно увозили нас не в соседнюю деревню, а прямиком на кладбище. Мать целовалась с бабами, как с родными сестрами, а отец молча смотрел на все это, будто посторонний. Только лицо было серое, как пыль, и даже еще серей.