Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
– Почему? Сам пошел прогуляться, – ответил Ангелочек таким тоном, словно его и впрямь дома замучила скука, словно он задыхался без людей.
Перед глазами Винцаса маячила покрасневшая шея Кучинскаса, его крупные, словно лопаты, руки, он видел Ангелочкину Юзе, на миг ставшую Агне, которую лапы Кучинскаса хватают за талию и медленно скользят вниз… В груди защемило, словно кто-то прижал к ней раскаленный камень.
– Не знаю, как ты можешь спокойно смотреть, – сказал он чужим голосом.
– На что смотреть? – Ангелочек выпучил глаза, словно ребенок.
– Ведь сам знаешь, с кем бабу оставил. Я и правда не понимаю, как можно спокойно смотреть.
– А я и не смотрю, – все таким же полувеселым тоном рассуждал Ангелочек, и это бесило Винцаса.
– Скотина ты. Скотина, и только. Или дурак.
Ангелочек не ответил. Молчал; казалось, его даже нет здесь. И возможно, именно это еще сильнее бесило Винцаса.
– Только скотина так может, – снова сказал он.
Ангелочек и теперь не откликнулся, словно и не о нем говорилось.
– Человек так не может, – почти задыхаясь под тяжестью никогда прежде не испытанной злости, сипел Винцас.
– Помолчал бы лучше, лесничий, – вздохнул гость. – Лучше помолчал бы, а то вижу, что немногое понимаешь…
– Тут и дураку ясно, – злился Винцас. – Вся деревня видит, все смеются, только ты слепцом прикидываешься.
– Все вы не много понимаете. Только и знаете зубоскалить, – сказал Ангелочек таким подавленным, таким жалобным тоном, какого Винцас никогда раньше не слышал из его уст. И искреннее сожаление, и горький упрек, и бесконечное разочарование – все было в этих словах.
И Винцас тут же оттаял. Не поднимая глаз на гостя, он сказал:
– Не сердись. Прости, что я так. Садись.
– Спасибо, пойду я.
– Чего же теперь? Посиди… И не сердись, если что не так, – устыдился своей резкости Винцас.
– Не сержусь я. Только думал, что ты, лесничий, умнее других. Думал, тебе и объяснять не надо, а ты, оказывается, как и все – ничего не понимаешь.
Снова вспыхнула искорка злости, но Винцас взял себя в руки и, насмехаясь то ли над собой, то ли над гостем, вздохнул:
– Чего не понимаю, того не понимаю.
– Все вы ничего не понимаете. Никому, лесничий, я этого не говорил и никому никогда не скажу. А вот тебе скажу. Не думай, что мне легко. Видит бог, как мне тяжело, только он один знает мою муку. Так уж паршиво сложилась моя жизнь, что никогда не будет у меня собственных детей. Не знаю, за что мне такая кара, может, за грехи отцов страдаю… А какая женщина не хочет детей? Скажи мне, лесничий, видел ли ты замужнюю женщину, которая не хотела бы детей? Не найдешь такой, лесничий. Во всем свете не сыщешь такой женщины. Моя – как и все. Видел ли кто из вас, что она мимо любого сосунка спокойно пройти не может? Пусть уродливый, пусть горбатый ей встретится, а она наклоняется, гладит, каждому сопляку нос вытирает, а выпрямится – у самой глаза полны слез… Несколько лет молилась, просила милости, все придорожные кресты и часовенки белыми фартучками обвязала… Это ее работа, лесничий. И чего только она не делала, даже к знахарям ездила, уже не говоря о врачах, лишь бы дитя заиметь. И не ее в этом вина. Я, лесничий, этот пустоцвет. А люблю свою женщину больше всего на свете. Понадобится – пусть мне ногти сдирают, пусть все жилы по одной выдергивают, лишь бы ей было хорошо, лишь бы жила, как все замужние, чтоб и ее чрево было как у других… Знаю, все вы надо мной насмехаетесь, вроде над Иванушкой-дурачком… Люди торопятся осудить другого, даже не попытавшись побывать в его шкуре… А мне уже невмоготу было смотреть на ее слезы, видеть, как она без плода хиреет, тает, словно свеча. Ведь прямо в щепку превратилась за последний год. Разве понять вам, если своих жен собственностью считаете, вещью, готовы на девять замков их запереть. Никогда вы этого не поймете, потому что не любовь, а зависть сидит в ваших сердцах…
Ангелочек замолк, потому что, цепляясь за двери дровами, в кухню ввалилась запыхавшаяся хозяйка. С грохотом бросила охапку дров у плиты и, тяжело дыша, спросила:
– Чего в потемках сидите? Почему ты, сосед, у двери торчишь?
– Пойду я, – сказал Ангелочек и, нахлобучив заячью шапку, простился: – Покойной вам ночи…
– Куда бежишь? – схватила его за полу Мария. – Куда ты убежишь? Дома-то небось опять этот боров Кучинскас гостит…
– Может, и гостит…
– Вот! Посиди, сосед, не показывайся своей Юзе на глаза, чтоб ненароком кочергу не схватила.
– Глупая баба, – не то о своей жене, не то о хозяйке этого дома сказал Ангелочек и со стуком захлопнул дверь.
– Чего он такой? Не иначе, опять этот Кучинскас у Юзе.
Винцас молчал. Казалось, мог бы поколотить свою.
– Случилось что?
– Ничего. Пора на вокзал за Стасисом.
– На вокзал поедешь?
– Куда же еще?
– Тогда, может, ребенку яичек, свежего хлеба отвезешь? И сыр есть, масла положила бы.
Если бы не Ангелочек со своей исповедью, Винцас бы отказался, оставил бы ей эту заботу, но теперь сказал:
– Положи.
На дворе запряг Гнедую в сани, а сам краешком глаза следил за Агне, которая несла из гумна полную сеть сена. Прошла мимо, скрылась в черной дыре хлева, он слышал, как шуршит сено, заталкиваемое в ясли, не торопился, ждал ее возвращения и, конечно, дождался. Она повесила на стене хлева сеть и приближалась, стряхивая с одежды сено. Остановилась рядом, смотрела, как он запрягает, а потом спросила:
– Скажи, Винцас, что все это значит?
Он обернулся, оглядел ее, кончиками пальцев снял застрявшую в волосах травинку, потом, не в силах оторвать руку, положил ладонь на ее плечо и сказал:
– Такое время, Агне. Одни в одну сторону, другие в другую тянут, ты же хоть разорвись, а жить все равно надо. Так и живем, словно на шатком подгнившем мостке… Лучше бы вы остались в городе.
– Стасису ничего не грозит?
– Думаю, нет.
– Ты ничего не скрываешь от меня?
– Он обязательно должен был ехать в Вильнюс. Обязательно, понимаешь? Иначе могло быть хуже. А он съездит, привезет что надо, и все успокоится. Конечно, до следующего раза.
– Говоришь, они не оставят в покое?
– Я не говорю. А вдруг и отстанут. Только мне кажется, что этим все не кончится…
– Что ты хочешь сказать?
– А то, что через некоторое время они снова придут и снова о чем-то попросят. Без этого не обходятся. Всех, кто в лесу живет, они загружают своими заботами, и никому тут не пожалуешься. Один выход – держать язык за зубами.
Она стояла перед ним, из приоткрытых губ выплывало облачко пара, а глаза смотрели со страхом, как у испуганной косули. Вдруг схватила его руку, прижала к груди и сказала:
– Я очень прошу, Винцас, ты оберегай его, приглядывай за ним. Ты и старше, и все здесь тебе больше знакомо, сделай, чтобы не впутался он, не сунул голову в петлю. Я тебя очень прошу, – повторила и, привстав, притронулась влажными губами к его щеке.
Господи, лучше бы она не делала этого, лучше бы выругала его за скрытность. Никогда не думал, ему не снилось даже, что прикосновение женских губ обладает такой силой. Буйная страсть и неизбывная нежность захлестнули разум, он стоял, напрягшись, словно струна, с трудом подыскивая слова.
– Сколько от меня зависит… Я могу все… Ты можешь положиться… Агне, я все…
– Я знаю, милый Винцас, я все понимаю, – сказала и ушла по хрустящему снегу в избу.
Он ехал лесной дорогой и ломал голову – почему она сказала «я знаю»? Что она знает? Что она понимает? Неужели она видит, что творится в его сердце? Все ли можно прочесть в глазах? «Я знаю», – сказала она, и эти два коротеньких слова обдали жаром, словно стала она соучастницей, думающей так же и знающей, что он мыслит не иначе. Это были приятные мысли. Он понял, что не следует так думать, нечестно так думать, грешно мечтать о жене брата. Да и какие могут быть мечты, какую надежду ему лелеять? Все туманно и неясно, не надо думать о завтрашнем, надо довольствоваться сегодняшним днем, не думать, не думать, не думать… И все-таки он думал. Насильно гнал эти мысли прочь, старался забыть, пытаясь слово в слово вспомнить исповедь Ангелочка, столь жутко откровенную и неожиданную. «Выходит, не один я, даже Ангелочек все эти годы как бы в маске ходит. В такой прискорбно глупой маске. На виду у всей деревни! И не только здесь. Слух о его чудачествах расползся далеко. У злых слухов быстрые, очень быстрые ноги. Вот и ухитрись, заберись в человеческое сердце, пойми, что в нем творится, какие мысли роятся в его голове. У Ангелочка душа – красивая. А моя? Люди шарахались бы в стороны, словно от прокаженного, увидев мою подлинную рожу», – с горечью думал он. Но иначе не получается. Надо прятать от людских глаз и свои мысли, и свои истинные чувства. А ведь могло быть и иначе. За один ошибочный шаг приходится платить такую цену, что и самому жизнь становится не мила, и другой рядом с тобой не живет, а медленно умирает. Ведь видел же, с кем собирается связать свою жизнь. Теперь бы ни за что так не поступил, а тогда вспыхнул как спичка, кинулся словно в омут с завязанными глазами – что будет, то будет. Почему так у человека получается? Почему разум мутится именно в то мгновение, когда решаешь самую ответственную задачу? И прозрел он уже после всего. В первый же месяц после свадьбы прозрел, но было поздно. Испугался, когда понял, что до гробовой доски придется прожить с совершенно чужим человеком, с которым и поговорить-то не о чем, лишь о том, что надо по хозяйству, но со временем и эти слова стали лишними, можно и без них обойтись. И грустно, и смешно. Самое грустное, что она, чего доброго, никогда его по-настоящему не любила. Просто не упустила случай выйти замуж. Сама в беду попала и на этой беде, словно на лодке, выплыла, – неужели оставишь одну, ждущую ребенка? Для нее спасение, а мне – петля. Тогда об этом не подумал, позже, месяц спустя, прозрел. А она сияла. Женщинам, видно, куда легче, чем мужчинам, скрывать свои истинные мысли, желания и чувства. А что делать – живой в землю не полезешь. То ли война, то ли эти голодные послевоенные годы сделали людей такими: им теперь что разойтись, что за угол по малой нужде завернуть – одинаково, никакого стыда. С другой стороны, может, и хорошо так, не надо весь век обоим маяться, тянуть непосильное ярмо. Для некоторых такая мука отрадна. Хотя бы для Ангелочка. Другой бы на его месте с ума сошел, сам бы повесился или ее прикончил, а он терпеливо несет свой крест, по собственной воле, без принуждения любимую женщину другому уступает… Не представляю Марию с другим, а что уж говорить об… В бессонные ночи готов родного брата разорвать, когда слышит его хохоток, а потом жадное питье воды. Всякие есть, всякие нужны… Наверно, от человеческой природы это зависит, иначе как объяснишь, что один сам на себя крест наваливает, другой же только и норовит на чужую спину забраться, вот и тащи его всю жизнь. Если и есть на этой земле святые люди, то Ангелочек уж точно святой.
Новый домик столяра Басенаса стоит на окраине городка. Участок обнесен крашеным забором, каждая пядь земли засажена яблонями, сливами, вишнями. Аккуратный человек. И руки у него золотые. Каждый раз, когда Винцас заезжает сюда, с улыбкой вспоминает рассказанную самим Басенасом историю. Раньше он ходил по деревням от одного богатого хозяина к другому, мастерил кровати, шкафы, столы и стулья, вычурно разрисовывал веранды, вставлял окна и двери. Мастерил шкаф одному хозяину. Трехстворчатый. Для приданого. Дело в том, что была у хозяина единственная дочка, на выданье, и он заранее готовился к визиту сватов. Мужичок попался скупой: все стоял над душой, чтоб не лодырничал, потому что, пока шкаф мастерит, харчи столяру с хозяйского стола. Куда бы он ни шел – все к верстаку подбежит, посмотрит, сколько осталось, и знай подгоняет:
– Стругай, дружок, стругай.
А мастер улыбался и мысленно отвечал на бог весть каком языке, потому что толком ни одного не знал:
– Ни теби, пани, себи стругаю.
Так и получилось. Хотя и ростом не вышел, да еще с горбиком, но не кто иной, а он сорвал спелую ягодку и шкаф собственного изготовления со всем приданым получил. А девка и впрямь хороша была. Еще и теперь она лучится, не увяла. И, кажется, оба счастливы, дети один за другим появляются, словно яблоки из дырявого мешка.
Застал их за ужином на кухне.
– О! Лесничий пшиехал! Мы тут уж поминали, не хватила ли какая хвороба… Садись, гостем будешь, похлебаешь горячего…
– Спасибо. В лесхоз приезжал, думаю, надо сына навестить.
Услышав голос отца, и Винцукас явился из другой комнаты: худой, длинный мальчик, личико с кулачок, только глаза блестят. Материны глаза. Поздоровался издали. Не подошел, не приласкался. «С матерью иначе было бы», – подумал Винцас, а вслух спросил:
– Ну, как тебе тут?
– Ничего.
– А это ничего – хорошо или плохо?
– Хорошо.
– А как здоровье?
– Ничего.
– Как учеба?
– Ничего.
– Двоек много набрал?
– Нет.
– По дому не соскучился?
– Не знаю.
– Еда, наверно, уже кончилась?
– Не знаю.
От попыток вытянуть из сына слово опустились руки, все усилия пробудить в нем чувство потеплее казались безнадежными. Устало и разочарованно сказал:
– Тут тебе мама кое-что прислала. – Он подал сыну холщовый мешок.
– Спасибо, – ответил мальчик и стоял с мешочком в руках, пока Винцас не велел:
– Сумку-то отдай.
– Хорошо.
– Как вы живете? – поинтересовался у хозяев Винцас. Хотя заранее знал, что ответят.
Как и всегда, женщина даже рта раскрыть не успела, а столяр уже сыпал словами. Мол, он теперь в костеле мастерит: «Ударил молотком – рубль, провел рубанком – пятерка. Богомолки, значится, не скупятся, тащат ксендзу». Винцас уже не раз слышал такие речи и понял, что столяр не заработками желает похвастаться, а хочет показать, что эти несколько рублей, которые лесничий платит за сына, для него раз плюнуть. Не за эти рублишки он сдает угол… А за что? За красивые, как говорят, глаза или за эти березовые дрова, которые по весне привозит Винцас?
Он попрощался и ушел.
Сын проводил его до калитки, так и не раскрыв рта. Винцас ждал, медлил, надеялся, но сын словно онемел. Очень хотелось обнять его узкие, худенькие плечики, приласкать, найти теплое слово, но кто-то словно зажал рот, связал руки.
– Вышел раздетым, не простудись, – выдавил он из себя.
– Ничего.
– Что ж, будь здоров… И смотри, чтоб без глупостей… Главное – учеба.
– Хорошо.
– Прощай, сын.
– Прощай, – отозвался он, словно эхо.
Винцас все ждал, надеялся, что к этому сухому «прощай» сын добавит хотя бы «папа», но так и не дождался. Уехал. Хотелось поднять голову к темному небу и выть, словно тот изгнанный пес Ангелочка, – таким одиноким и никому не нужным почувствовал он себя в этот час прощанья. Вытянул кнутом продрогшую Гнедую, она с места рванула в галоп, пустилась по улочке, но металл узды врезался в живое мясо, и кобылка остановилась, обернулась – что же такое с хозяином, и угодить ему невозможно!
– Н-но-о! – понукал он раздраженно, злясь на себя и на весь свет. А тут еще с братцем, чтоб его в болото, неизвестно что да как. И сам испугался неожиданно мелькнувшей мысли: что лучше бы Стасис никогда не вернулся – ради их общего покоя. Мысль вынырнула как из черной пропасти, будто из затянутого ряской пруда, и ему стало страшно, словно он сам провалился в трясину, безнадежно пытаясь выкарабкаться, ища твердой опоры в густой грязи, затягивающей все глубже и глубже… Содрогнулся, перекрестился мысленно и съежился, будто и впрямь со звездного неба смотрел на него огромный всевидящий глаз.
А когда Гнедая выбежала на лесную дорогу, когда на ее белой ленте он увидел тень человека, когда узнал брата – обрадовался до слез, вздохнул искренне, с облегчением.
* * *
Шумит, вздыхает лес, оживая после зимних морозов. Стройные сосны качаются, скрипят толстыми стволами, потягиваются после долгого зимнего сна, будят корни – пора уже, пора… И трудяги корни сосут соки земли, гонят жизнь по стволам деревьев все выше, где набирают силу новые побеги. Во впадинах, на склонах речушек кусты орешника покрылись гроздьями коричневых сережек, они качаются от малейшего ветерка, окутываются желтоватой тучкой пыльцы. У болот, где бьют ключи, родники, по соседству с тенистой елью и убогой, подгнившей ольхой цветет багульник. Ни ива, ни крушина еще не подают признаков жизни, а багульник уже отцветает. Небольшие кустики, не выпустившие ни одного листочка, облеплены розовыми цветочками, словно кто-то взял гроздь сирени, распотрошил и утыкал кустик мелкими цветками… Много-много лет назад, в далеком детстве, наломал и принес он облепленные цветками ветки багульника, но отец вырвал их из рук сына и сказал, что нет яда злее в лесу: съест скотина – и конец, а что уж говорить о человеке… Почему-то все ядовитое украшается поярче, ну, скажем, хотя бы мухомор, подумал он, почти на четвереньках взбираясь на крутой склон. Теперь уже недалеко… И хватит озираться по лесу, хватит глазеть на вспугнутых, резко кричащих пестрых соек и постукивающих дятлов, надо еще раз обдумать каждое свое слово. О страхах аптекарши говорить не следует. Пусть они ничего об этом не знают, пусть думают, что все остается, как было. Об этом надо сообщить туда. Там будут знать, что делать, не выпустят из рук этот кончик нитки, тянущийся к клубку. А вообще-то надо рассказать все, ничего не убавляя и не прибавляя.
Он вышел на лесную дорогу, которую даже нельзя было бы назвать дорогой, если б не две давно накатанные, поросшие мхом колеи. В рытвинах кое-где стояла талая вода, покрытая ледяной корой, а Стасис подумал, что ночью опять поднажмет мороз, коль с вечера затягивает лужи.
Вот и толстая большая сосна. Издали чернеет ее обгоревший скрипучий ствол. Она стоит так с незапамятных времен, и никто не знает, не может объяснить, почему выросла столь не похожая на своих сестер. Несколько десятилетий назад в нее ударила молния, снесла вершину, но сосна жила, каждый год наливаясь шишками, и хотя без верхушки – все равно возвышалась над другими. Он издали заметил прильнувшего к ней человека, узнал его, не останавливаясь, но и не ускоряя шага, подошел, кивком головы поздоровался и сбросил вещмешок, но Шиповник не торопился взять его, смотрел прямо в глаза и молчал.
– Принес, – сказал Стасис.
Но и теперь Шиповник не шевельнулся, не открыл рта. Он цепким взглядом впился в лицо, даже жутко стало, но Стасис выдержал его взгляд, не опустил, не отвел глаз в сторону, чувствуя, что самому заговорить, тем паче объяснять что-то или убеждать не стоит. Надо выждать, прикинуться растерянным, испуганным – словом, человеком, который совершил преступление, зная, чем это пахнет, но верит, что все кончится хорошо, что содеянное никогда не всплывет наружу и все оставят его в покое… Как должник, возвращающий застарелый долг, протянул вещмешок и угодливо промямлил:
– Принес.
Шиповник, словно проснувшись, наконец взял вещмешок и сказал:
– Молодец!
Потом они молчали, вслушиваясь в лесную тишину. Небо прояснилось, тускло поблескивали звезды, и только Вечерняя звезда сверкала ярко, словно позлащенная солнцем капля росы на траве в лесной чащобе. Где-то хрюкнул вальдшнеп, и Стасис подумал, что рано появились они в этом году, наверно, пролетные, не иначе. Через минуту снова раздался крик вальдшнепа, птица просвистела прямо над ними, странно призывая свою подругу, но голос птицы показался Стасису скорбно одиноким и безнадежным.
Утих, успокоился лес. В вечерних сумерках Стасис видел, как из приоткрытого рта Шиповника выплывает легкое, сразу же тающее облачко пара, ждал еще какого-нибудь ему неизвестного и даже не предугадываемого слова, но так и не услышал его. Глухая, набухшая неясной тревогой тишина угнетала, и поэтому он сказал:
– Ну, я пошел.
– Еще не пойдешь, – возразил Шиповник. – Ты нужен здесь.
Больше он ничего не сказал, только через приоткрытые его губы вырывались облачка пара и мгновенно таяли, а Стасис подумал, что только очень взволнованный человек дышит так часто. И эта взволнованность Шиповника, и все сгущающиеся сумерки, окутывающие безмолвный лес, и это набухшее тревогой ожидание придавили плечи недобрым предчувствием. Он вполголоса объяснял, что всем будет лучше, если они станут встречаться как можно реже, ведь такие отлучки из дома не остаются незамеченными, и скоро об этом заговорит вся деревня. Но Шиповник, кажется, не слышал его.
– Моя жена бог знает что подумает… – сказал Стасис, но Шиповник нетерпеливо перебил:
– Помолчи.
И он молчал. Смотрел на россыпи звезд, вспыхивающих все ярче, дивился покою леса, таинственной тишине, которых он никогда прежде не замечал, и уже сам не хотел нарушать эту тишину: даже вполголоса произнесенное слово обернется громом. Они стояли у толстой сосны – по обе ее стороны, – и казалось, что мужчины плечами пытаются удержать падающее дерево. Стасис с самого начала чувствовал, что Шиповник не доверяет ему, а теперь убедился в этом. «Осторожен, как волк», – подумал он. И это безмолвное ожидание кольнуло острой, перемешанной со страхом тревогой, потому что мозг просверлила мысль – опять все зависит от глупейшей случайности: не приведи бог, если по той же лесной дороге, которой пришел он, по той же дороге пройдет или проедет на телеге посторонний, не замешанный в этом деле и ничего не ведающий человек.
Как бы он доказал, что это всего лишь случайный прохожий? И словно раскаленный штык пронзил его, когда тут же почти у уха ночную тишину разорвал резкий свист – он не сразу понял, что свистит Шиповник. Вскоре в лесной чаще послышался треск, шорох шагов, и тут же появились трое с автоматами в руках. Одного Стасис узнал – дылда Клевер. Других он раньше не видел, но мог и ошибиться, потому что в темноте рассмотреть лица было трудно.
– Будто все в порядке, – сказал Шиповник.
– В порядке, – словно далекое эхо, откликнулся Клевер, и Стасис еще раз убедился, что это долгое ожидание в звенящей тишине леса было не что иное, как проверка.
– Пойдешь с нами, – коснулся его плеча Шиповник. – И знай: в случае чего – первая пуля тебе.
Они гуськом пошли по лесной дороге. Стасис шагал предпоследним и слышал, как сопит за его спиной Клевер, как тяжело ухают его сапоги по скованной морозом песчаной дороге. Ему мерещилось, что в эту ночь вся земля покрыта хрупким, ломким стеклом, и каждый их шаг безжалостно крошит это стекло, и что они оставляют за собой неизгладимый след. Его охватило странное, никогда прежде не испытанное волнение, хотелось обернуться птицей или каким-нибудь невесомым существом, лишь бы исчез этот грохот шагов, который, казалось, был слышен за самыми дальними далями. Но это была только маленькая частица большой тревоги, терзающей его. Чего они еще потребуют? Лекарства он привез и отдал, даже не поинтересовавшись, что привез. Неужели они так слепо доверяют, что готовы раскрыть ему новую тайну? Нет, не стоит думать об этом – не так уж они наивны и доверчивы. Будь они такими, их уже давно бы переловили, как неоперившихся куропаток в клеверном поле. Они вели его с собой как заложника, не иначе.
Свернув с дороги, они продирались сквозь густо заросший подлесок, перелезали через валежник, спотыкались в переплетениях черничника, пробирались сквозь малинник. Наконец остановились, сошлись вместе, оставив его одного. Посовещавшись со своими, Шиповник сказал Стасису:
– Сегодня ты принесешь клятву.
Стасис молчал.
– Сегодня ты поклянешься, – повторил Шиповник и пояснил: – У нас все приносят клятву. Таков порядок.
Стасис молчал.
– Или ты думаешь иначе? Хочешь отступиться? Так ведь другого пути у тебя теперь нет. Или с нами, или… – Шиповник многозначительно умолк, а Стасис с волнением ждал тех роковых слов, решив медлить как можно дольше, чтобы у них не возникло ни малейшего подозрения, чтобы они уверились, что желаемого добились силой и угрозами. Шиповник вздохнул: – Подумай об этом, парень.
Стасис еще помолчал, как бы взвешивая столь неожиданное предложение, и слабым голосом сказал:
– За что? За то, что помог вам?
– За помощь – спасибо. Но сам понимаешь, это – не детская игра. Все поставлено на карту. Как любят говорить большевики: кто не с нами, тот против нас. Иного пути теперь нет. А ты уже слишком много знаешь, чтоб мы тебя так просто отпустили. Понял?
– Понял, – тихо отозвался Стасис.
– И как?
– Хорошо, – тем же тоном сказал Стасис.
Потом они завязали ему глаза какой-то вонючей тряпицей, много раз покрутили его, и все это остро и грустно напомнило детство, словно они и впрямь собирались играть в жмурки. У него закружилась голова, ноги спотыкались, а мужские руки все крутили и крутили его, пока не раздался голос Шиповника:
– Пошли!
Кто-то взял его, подхватив под руку, а он высоко поднимал ноги; шел с протянутой вперед полусогнутой рукой, как ходят слепые; оголенные ветки кустов скользили по рукам, хлестали по лицу, и он нагнул голову, словно смиряясь с судьбой. Но вот они остановились. Слышалось учащенное дыхание мужчин, скрипнула дверь, и пахнуло сеном, мякиной, навозом, лицо обдало теплом. Он слышал, как закрылась, а вскоре вновь со скрипом открылась дверь, удалялись и вновь приближались чьи-то шаги, чиркали спичкой, звякнуло стекло лампы, пронеслись какие-то неопределенные звуки, шуршание сена; почувствовал смрад керосиновой лампы или фонаря. Наконец с его глаз сняли повязку. Те, что привели его, стояли у сеновала, а он – перед ними у перегородки из круглых жердей, словно приговоренный к смерти перед судьями или палачами. За перегородкой скотина выдергивала и пережевывала сено. У другой стены стоял дылда с фонарем в поднятой руке. Стекло было закопченным, фитиль потрескивал, горел неохотно, огонек трепетал, словно бабочка, которая никак не может взлететь. И Стасис не сразу понял, чем занят человек, согнувшийся у ног Клевера. Только когда тот зажег сначала одну, потом другую свечу, Стасис увидел своеобразный алтарь: на деревянном ящике, накрытом белой скатертью, стояло такое же распятие, какое с незапамятных времен было и у них в доме. Обернутые бумагой и вставленные в стакан свечи освещали оловянного Иисуса Христа, и с каждым вздрагиванием пламени казалось, что дрожит и спаситель.
– На колени, – коснулась его плеча рука Шиповника и легонько толкнула к алтарю.
Стасис сделал несколько шагов и опустился на колени на припорошенный сеном, хорошо утрамбованный ток, сжимая в кулаке свою старую заячью шапку. Низко опустив голову, словно кающийся грешник, он украдкой покосился на сапоги стоящего рядом Шиповника.
– Перекрестись и повторяй за мной.
Он перекрестился медленно, пытаясь собрать все внимание и волю, чувствуя, как опять ему мешает тот, другой, который на все смотрит как бы со стороны, но видит любую мелочь, слышит каждый звук, даже глухой стук его, Стасиса, сердца. И не вникая, а скорее не в состоянии вникнуть в смысл, он механически, не слыша своего голоса, повторял слова о боге и родине, о священном долге отдать жизнь до последней капли крови за Литву, ее независимость, за освобождение родины, о священном долге жертвовать собой и свято хранить тайну; даже перед лицом смерти не выдавать братьев по борьбе и оружию; о безжалостном и неумолимом карающем мече, если он нарушит слова этой священной клятвы… Выговаривая их, внутренним зрением он видел и самого себя, стоящего на коленях, и Агне, и брата Винцаса, и Марию, видел белеющие, крепко сколоченные бревна своего нового дома, и здания Вильнюса с пустыми, черными глазницами окон, и требовательные взгляды многих людей, с которыми он уже давно не встречался…
Лоб покрылся испариной, ладони вспотели, и он облегченно вздохнул, сказав последнее слово клятвы. Потом Шиповник поднес распятие к его лицу, и холодный металл болью обжег влажные губы, возвращая в детство, когда они в зимнюю стужу подбивали несмышленышей лизнуть топор: «Увидишь, как сладко!» И вот сейчас кто-то внутри него шепнул: «Ты и есть этот несмышленыш…» Рядом заскрипели сапоги Шиповника, и Стасис ощутил руку на своем плече.
– С сегодняшнего дня ты – Бобер, – услышал он голос Шиповника, все еще торжественный, словно еле-тающий с амвона. – И никто среди своих и при посторонних не будет называть тебя иначе, но и ты к своим боевым братьям должен обращаться только по кличке. Помни, что произнести подлинную фамилию равно предательству. Никогда и нигде не забывай об этом, Бобер, потому что предатели во все времена, при любой власти наказываются безжалостно. Мы – не исключение. Понял?
– Да, – все еще стоя на коленях, он кивнул головой, словно богомолец, сотворивший молитву.
– А теперь вставай, Бобер, и познакомься со своими братьями.
Стасис тяжело поднялся, медленно отряхнул штанину и повернулся к мужчинам.
– Это – Клевер, – представил Шиповник.
– Я знаю, – пожимая дылде руку, откликнулся он.
– Это – Клен, – Шиповник подвел его к высокому, совсем юному бледному пареньку. То ли от тусклого света фонаря, то ли на самом деле глаза у Клена, очерченные кругами теней, провалились, а длиннопалая ладонь была по-женски хрупкой и нежной, даже пожимать такую неловко. – А это – наш Крот, – подвел к последнему мужчине Шиповник. То был человек среднего роста, кряжистый, крепко сбитый, с густыми, торчащими щеткой бровями и с пышными, коротко подстриженными усами. Он протянул горбатую ладонь со скрюченными, изуродованными, казалось, какой-то болезнью пальцами, которые стиснули руку Стасиса словно клещи. Этого человека Стасис когда-то и где-то встречал, но он не помнил, где и когда. И все же не сомневался, что их дорожки скрещивались…
– По такому случаю, ребята, не грех и по рюмочке пропустить, – сдержанно улыбнулся Шиповник. – Вы подождите, я мигом, – добавил он и, приоткрыв дверь, протиснулся на двор. Скованная морозом земля еще долго гудела, и наконец в стороне скрипнула дверь избы.
Крот отодвинул распятие в сторону, Клевер своими медвежьими лапами вырвал охапку сена, расстелил вокруг ящика-стола и уселся первым: вытянул длинные ноги, прислонился к сеновалу, все еще не выпуская из рук автомата.
– Присаживайтесь.
Стасис стоял посреди тока и глядел, как мужчины устраиваются вокруг бывшего алтаря.
– Я сейчас, – сказал и шагнул к двери.
– Ты куда? – остановил Клевер.
– На минутку. Выйти надо…
– И не думай. Дуй прямо в щель.
– Как же так?..
– Не просквозит…
– Бывало, мы нарочно на сено прудили. Такой корм и корове и лошади – только подавай, жрут и облизываются… Разве что посерьезнее подпирает… Тогда – другое дело… Крот, завяжи ему шары и отведи куда-нибудь в сторонку, – посерьезнев, гудел простуженным голосом Клевер.
Стасис все еще стоял у двери, хорошо понимая, что и после клятвы, по существу, ничто не изменилось – они не доверяют, как не доверяли и раньше. Боятся, как бы, выйдя за дверь, не увидел, чего не надо, не запомнил усадьбу. По правде говоря, ему и запоминать не требуется, потому что все хутора, разбросанные по этой пуще, знакомы с детства, на десятки километров в любую сторону нет такого хутора, в котором он не побывал бы с покойным отцом, ведавшим тогда всеми окрестными лесами. Потому и привели с завязанными глазами, и залезли сюда, а не в избу, и хозяин хутора глаз не кажет, а сидя здесь, ни черта не установишь, тем более что не может взглянуть на этот сарай снаружи.