![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ryby-ne-znayut-svoih-detey-244755.jpg)
Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
– Если мы не добудем, сколько обязались, – никто не поверит. Знаешь, что подумают люди и что будут говорить за глаза? Не знаешь! А они скажут вот что: Юлюс Шеркшнас комбинирует! Небось на черном рынке спекулянты платят соболятникам за шкурки вдвое, даже втрое больше, чем в фактории. Так что дело ясное – Юлюс Шеркшнас соблазнился длинным рублем, утаил от государства свою добычу, сбыл спекулянтам – вот что станут думать и болтать люди!
Если бы не эта озабоченность, – что подумают люди, – я бы еще, может, промолчал, но это беспокойство по поводу своей репутации, боязнь сплетен показались мне такими мелкими, низменными, что я бешено заорал:
– А поди ты к черту со своими нравоучениями!
Юлюс стоял у столика, и на лицо ему падала полоска света из окна. Я видел, как его щеки стали бледнеть и сделались бумажно-белыми.
Больше мы не сказали друг другу ни слова.
Одиннадцатая глава
Мой разум бессилен постичь, как в безбрежных просторах Вселенной существует бесчисленное множество галактик, как это, как?! Человеческий опыт и бытие научили нас познавать лишь четко определенные формы и вмещать все в те или иные рамки – побольше или поменьше: материнское лоно, колыбель, комната, дом, государство, материк, земной шар. Но – бесконечность? Как представить себе то, что не имеет ни начала, ни конца? Так размышлял я, скользя по своей старой лыжне, которую за несколько дней моего безвольного лежания на нарах в зимовье успел припорошить пушистый снег. Лыжня едва виднелась, и лишь зарубки на лиственничных стволах указывали дорогу. Я высматривал их, эти белые раны деревьев, переходил от одной к другой и знал, куда они приведут меня, а в сердце все равно таился страх, точно я шел в неизвестность. Тайга представлялась мне Вселенной без начала и без конца. В последние дни тайга была для меня тюрьмой, самой жестокой, какую можно выдумать. С одной стороны, ты вроде бы полностью свободен – ни стен, ни решеток на окнах, ни заграждений из колючей проволоки, ни охраны, а все равно тебе не вырваться из этой тюрьмы. Свободен в неволе – так, пожалуй, можно это назвать. Или – невольник на воле! А вдруг я действительно спятил за эти несколько месяцев? Как-то ночью у меня в голове вертелось, точно испорченная пластинка, начало какого-то нелепого стишка – насквозь промокшие, с поджатыми хвостами, таились соловьи в кустах… Надо же – с поджатыми хвостами… да еще насквозь промокшие… Сущая белиберда! А когда проснулся, когда прекратился весь этот кошмар, сразу навалились всякие черные мысли. До самого утра я не мог сомкнуть глаз, все думал. О тех, кто не пришел и никогда не придет на эту землю, хотя и мог прийти. Мы – те счастливцы, которым было суждено прийти. Мы – избранные, ибо несравнимо больше есть тех, кто не придет. А мы, которые пришли, не умеем радостью воздать благословенной судьбе за то, что пришли. Так вышло и у нас с Дорой. Вместо того чтобы радоваться, благодарить судьбу за то, что явились на свет, что разыскали один другого в миллионных джунглях людских, мы проклинали собственную участь, а друг другу говорили обидные слова, о которых я вспоминаю сейчас иногда с досадой, а иногда и со смехом… Прошлой ночью подобные воспоминания подняли меня с нар: невмоготу было оставаться в зимовье, и я вышел за дверь, доковылял до берега, боясь остановиться, так как в тайге стояла такая тишина, что в ушах от нее звенело, а от ходьбы хоть снег скрипел и не было этой жуткой, недоброй тишины, становилось легче, словно рядом шел близкий человек. Многие считают, что самое тяжкое одиночество – это когда чувствуешь себя одиноким в толпе. Возможно… Однако и полное одиночество, как вот сейчас у меня, – не легче. Юлюс, хоть он и чудак, а говорит верно: надолго идти в тайгу можно лишь с чистой совестью и легкой душой, так как малейшее недоразумение, вынесенное из дома, обрастает здесь дополнительными страданиями. Я на себе убедился, насколько Юлюс прав: редко удавалось выспаться по-человечески. То вовсе не мог уснуть, то снились всякие ужасы. В одну из таких ночей, не находя себе места, я снова раскрыл тетрадь Юлюса. В прошлый раз я читал ее наугад, раскрывая где попало, а сейчас прочел все от начала и до конца. Особенно глубоко поразили меня его рассуждения о любви, я даже запомнил их наизусть. «Человек должен учиться у умирающих, – было написано в красной тетради. – Всякий умирающий скажет, что все в жизни – богатство, деньги, всякие прочие блага – чепуха, а главное – это сам человек и добрые отношения между людьми. Почему только перед лицом смерти мы начинаем это понимать?» Как будто ничего нового, и все же этот совет – на все смотреть глазами умирающего – меня потряс. И я взглянул на себя и на Дору, на прожитые совместно дни именно глазами такого умирающего и увидел свое собственное ничтожество, мелкость чувств, массу всякого хлама, мусора, скопившегося в душе и заслонившего самое главное – нашу любовь. Мне казалось, что сейчас, после такой долгой разлуки, я возвращусь домой и начну новую жизнь. Разумеется, если вернусь, если мне действительно суждено когда-нибудь вырваться из этой необъятной тюрьмы…
![](i_008.jpg)
Идти по запорошенной лыжне не так-то легко. Лыжи вязнут, идешь, точно взбираешься на бесконечную гору, то и дело выдирая из снега эти короткие смешные лыжи, задирая их носы повыше. Ноги быстро устают. Я прислоняюсь к дереву – передохну минутку и сразу чувствую, какой лютый мороз сковал тайгу. Борода моя вся в толстых сосульках, которые рвут волосы точно клещами. Ресницы и те заледенели. Закрою глаза – веки сразу слипаются, не так-то просто их разомкнуть. И ноздри слипаются, точно их вымазали густым сиропом. Нипочем не вышел бы из зимовья, если бы не окаянная бессонница. Я решил, что только усталость меня спасет. Вымотаюсь, набегаюсь – и усну как убитый. О соболях я думал меньше всего, но не кружить же по тайге без всякой цели! Где-то здесь должны быть капканы. Я отлично запомнил эту наклонную, вроде Пизанской башни, лиственницу, которая словно чудом держится, в то время как ей давно пора упасть с вывороченными корнями… А может, скованная морозом земля держит ее корни? Прямо за этим деревом должен быть капкан, поставленный на молоденькой тонкой лиственнице, согнутой дугой. Еще издали я заметил беспорядочно истоптанный снег вокруг дерева с капканом, словно там бродил крупный зверь и отыскивал под снегом корм. Но следы были старые, их уже успело занести снегом. А в капкане, однако, висит какой-то темный лоскут. Я подошел ближе. Оказалось – соболиная лапка. Трудно поверить, но это так: болтается лишь кончик передней ножки. Первой моей мыслью было: зверек угодил в капкан и стал добычей другого хищника. Я даже ругнулся про себя, вспомнив, как Юлюс упрекал меня за сидение в зимовье. Что ж, так и получилось: пока я валялся в тепле, другие унесли мою добычу. Росомаха? Или, может, волк? Или вороны расклевали? Но сколько я ни присматривался, нигде не заметил никаких оставленных ими следов. А снег искромсал как будто сам соболь. Упал? Выпал из капкана? Отчетливо виднелась ямка, хоть и припорошенная снегом. Я отгреб руками свежий снег и заметил под ним кровь. Теперь стало ясно, какая тут произошла трагедия. Соболь, соблазнившись приманкой, в самом деле угодил в капкан, который схватил его за переднюю лапку и, видимо, размозжил или переломил кость. Зверек, борясь за свою свободу, перегрыз зубами кожу и сухожилия, удерживавшие его в капкане, а затем пал наземь, повалялся в снегу и поспешил удалиться от страшного места, истекая кровью. Поэтому бесформенная полоса и не была похожа на обычный соболиный след, ведь бедняжка ковылял без передней лапки. Я до ужаса живо вообразил, как из последних сил, истекая кровью, он спешил уйти… Зачем мне все это? Что я здесь забыл, чего ищу в этом захолустье? Почему я должен стынуть в снегах, вдали от родного дома, от близких людей? Неужели только для того, чтобы добыть еще одного изящного соболька, чтобы его блестящую шкурку нацепила себе на плечи еще одна западная красотка? Чушь, да и только. К черту соболей, к черту все планы и договоры! Плюясь и ругаясь, я рывком содрал с дерева капкан с окровавленной лапкой, сунул его в рюкзак и потащил дальше по старой лыжне, намереваясь положить конец этому идиотству, именуемому охотой. Я переходил от ловушки к ловушке, хворостинкой нажимал на головку пружины, и таежное безмолвие нарушалось резким хлопком, защелкивалась пасть капкана. Я обнаружил трех пойманных соболей, это были вполне приличные собольки, но никакой радости они мне не доставили, скорее я испытывал досаду и сожаление. Чинга, зная, что обычно я, добыв зверька, милостиво трепал ее по загривку или кидал какой-нибудь кусочек, сейчас удивленно смотрела на меня, даже пыталась лаять, словно напоминая о своем существовании и о наших замечательных былых привычках, но даже взгляд ее умнейших глаз не погасил моей ярости. Я шел по тайге, подгоняемый этой яростью, и сам дивился, откуда берутся силы. Три дня я свирепствовал таким образом и собрал почти все капканы. А вечерами снимал шкурки. Работа эта, требующая предельной аккуратности и внимания, окончательно взбесила меня, тем более что справлялся я с ней из рук вон плохо. Мне к тому же и не везло – несколько шкурок я основательно подпортил, полоснув ножом по коже. Особенно трудно было сдирать шкурку с головы и с лапок, где полагалось орудовать ножом с ювелирной ловкостью, а это мне никак не давалось. Бесило и то, что работать надо было в холодном зимовье, так как в тепле кожа быстро подсыхает и счищать с нее жировой слой – сущая мука. Три дня и три бесконечно долгих вечера я исходил злобой. Я был зол на весь свет. Хотя существует ли он, пресловутый весь свет, покинутый мною, – этого я не знал. С самого первого дня нашей жизни в тайге мы ничего не знали о внешнем мире. Буквально ничего. В первый день, суматошно выгружая вещи из вертолета, мы уронили транзисторный приемник, и связь с миром оборвалась. Поначалу я даже обрадовался и сказал Юлюсу: «И слава богу! Хотя бы уши отдохнут от проклятой трескотни в эфире». Но постепенно мы оба с тоской начали поглядывать на безмолвствующий транзистор, несколько раз пытались его чинить, но безуспешно. В конце лета и осенью я два раза видел в вышине белый шлейф, слышал долетающий мощный гул, но мгновение спустя треугольничек самолета исчезал в вышине, и это были единственные случаи, когда цивилизованный мир напоминал о себе. Для меня то были тягостные и в то же время утешительные воспоминания: очевидно, ничего сверхтрагичного не произошло, люди живут-поживают, летают на самолетах. А порой казалось, что на всей Земле нас осталось всего двое – Юлюс да я. Такие мысли особенно досаждали, когда днем и ночью без перерыва с вышины, как из рога изобилия, сыпались легкие пушистые снежинки. Казалось, снегопад этот вездесущ, снегопад на всей Земле, что скоро под снегом окажется погребенной и хмурая неприветливая тайга, и далекие края с цветущими розами и виноградниками, и вечнозеленые тропики, и даже пустыня Сахара, горы и саванны с их зверьми, города и люди… И меня одолевала такая апатия, что я не покидал зимовье, не мог заставить себя подняться с нар. Вот и сейчас навалилась на меня злая тоска, и снова я часами валяюсь в зимовье, уставясь в низкий потолок, и ни о чем не думаю. Трудно передать словами, как невыносимо одиночество, когда на сотни километров кругом ни деревеньки, ни хутора, когда тебя со всех сторон окружает лишь безмолвная, равнодушная ко всему вечная тайга, где ты особенно остро ощущаешь свою ничтожность и бренность. Вот и валяешься день-деньской на нарах, не в силах двинуть пальцем, не в состоянии сложить хоть какую-нибудь мало-мальски значимую мысль. Лишь изредка бессознательно поднимаешься, шлепаешь босиком по холодному полу, ощупью, точно робот, берешь спички, суешь растопку в давно остывшую печку, выбираешься наружу, набиваешь в чайник снега, обалдело слушаешь, как шипит налипший на донце снег, угодив на разгорающуюся печку, как трещат ее стенки, как жалобно стонет хриплой простуженной глоткой дымоходная труба, чувствуешь, как вместе с запахом дыма по избушке расходится и тепло, но тебе все равно, а в голове засела всего одна мысль: есть ли еще кто-то живой там, за сотнями, тысячами километров, стоят ли еще белые, веками возводившиеся города, можно ли еще услышать там чей-либо голос?
За окном, за нашим убогим, медленно оттаивающим оконцем, я вижу мерный снегопад, крупные хлопья валятся густо, обильно, словно кто-то в вышине щиплет вату. Все, насколько хватает глаз, – и дальние горы, и противоположный берег реки, и угрюмо голое ее русло, и дремотные лиственницы, и Чингину конуру, и поленницы, и дорожку, протоптанную к ключу, и наше одинокое зимовье, и меня, еще более одинокого, – все покрывает, обволакивает сонмище белых мотыльков, да и сами они вроде изгнанников, вроде чьих-то воспоминаний, и чья-то безучастная рука знай разметывает их, расшвыривает с одной лишь целью – похоронить под мягким покрывалом все, даже память, чтобы она не шевелилась, не барахталась, чтобы примирилась с неизбежностью, ушла далеко-далеко, затаилась в сокровенной глубине, где никогда никто никому не задает никаких вопросов и не требует ответов… И вдруг из-под нар взметнулся как бы белый огонек. Ага! Давно не видались! Где ты пропадал, мой дружок? Неужели – в спячке? А горностай тем временем прыгнул на кучку дров у стены, оглянулся, принюхался и вспорхнул ко мне на нары. Поистине вспорхнул, иначе не скажешь, так как очутился он у меня в ногах в мгновение ока. Белый горностай понюхал мои ноги, словно проверяя, давно ли стираны носки, сморщил носик и стал подбираться выше. На животе он сделал остановку, затем подполз к подбородку и там замер. Он давно живет в нашем зимовье, я и не помню, когда состоялась наша первая беседа. Наши встречи обычно заканчивались, стоило мне поднять голову, шевельнуться или вслух спросить: «Как поживаешь, дружок?» В ответ зверек взмахивал грациозным хвостиком и исчезал в щели. Иногда, правда, он ставил ушки торчком, будто прислушиваясь, будто желая разобраться в сказанном, покачивал своей хищной мордочкой, точно жалуясь на жизнь, и исчезал. Из норки еще некоторое время слышалось пыхтение вроде ежиного, я ласково отвечал, что не понимаю, дескать, его языка, звал вернуться, но горностай лишь высовывал головку, чихал в мою сторону, словно давая понять, что мое общество его не устраивает, и прятался. Любопытство – основа всех наук. Знает это и мой горностай, так как иногда он позволяет себе подступить вплотную к моей густой бороде: а вдруг в ней можно устроить теплое, уютное гнездо? Тем более что к этой спутанной копне волос ведет усеянная крошками тропка – я щедро крошил у себя на животе и рыбу, и сохатину. Лежал почти не дыша и сквозь полуприкрытые веки следил, как мой маленький друг, ухватив зубками кусочек мяса, тащит его в норку, затем возвращается и сам лакомится, не спуская с меня глаз. Стоило мне хотя бы моргнуть – его точно ветром сдувало с моей особы. И я старался не моргать. Иногда подмигивал одним глазом, как добрый друг доброму другу, и зверек привык к этому, не убегал, а только смотрел, будто вопрошая: «Ты что хочешь сказать, человече?» А сегодня я лежал не дыша и не моргая, так как боялся, что горностайчнк удерет, бросит меня, мысленно я называл его всякими ласковыми именами, жаловался, что он один у меня на свете, вот и Чинга от меня отвернулась, не идет в зимовье, лежит в своей конуре и лишь укоризненно смотрит, когда я прохожу мимо. «Видеть не могу этого лодыря и размазню, – говорит ее взгляд. – Валяется на нарах, а в тайге тем временем соболя гуляют на воле!»
Скажи мне, приятель, что за прихоть судьбы свела нас в этой избушке? Ты-то в этих местах рожден, здесь жили твои предки, а я появился на свет божий за тысячи миль отсюда, но ворвался, вторгся в твои владения, занял столько места, сколько хватило бы на все твое обширное племя… Ведь это величайшая несправедливость, гнусное преступление, а ты почему-то миришься с ним. В чем дело? Уж не в том ли, что малый и младший всегда найдет куда уйти, уступая наглости большого и старшего, не желая путаться у того под ногами, – ведь лучше выжить пусть в самом жалком уголке, нежели оказаться раздавленным. А малому и мало надо… Ты не сердись, приятель, что я нагрянул сюда. Не так уж я велик и грозен, как тебе кажется. Есть и поболее меня, как есть и мельче тебя. А ведь мы с тобой – дети одной матери, как говорит мой и твой друг Юлюс. И поверь – заботы у нас с тобой тоже сходные: сберечь свою шкуру, сберечь шкуру жены, сберечь шкурки своих деточек. Ведь так? А может, у тебя не одна жена, а несколько? Даже целый гарем, а? Тогда твои заботы куда сложней моих. Лучше давай не будем об этом, ведь ни ты мне, ни я тебе помочь не в силах. Спасибо, что пришел, что не торопишься в свое убежище. Ах ты, белый мой горностай с черным кончиком хвоста! Каких только королей, каких королев не украшали твои сородичи, с каких плеч не ниспадали, в каких дворцах не мели пол, придерживаемые грациозными ручками… Будь здесь товарищ Юлюс Шеркшнас, заядлый враг цивилизации, он бы не назвал эти давно минувшие времена порою «крысиных бегов», а, пожалуй, назвал бы их «эпохой побелевших от счастья горностаев». Или еще как-нибудь выспренно и цветисто… Слава богу, он отсутствует, этот радетель человечества, которому не дождаться торжества возлюбленной истины, не порадоваться триумфу возглашаемых им ересей, ибо во все времена – прошедшие, настоящие, будущие, будущие в прошедшем – человеку гораздо лучше иметь, чем не иметь… Куда же ты, приятель? Я не обижу тебя. Чертовски замерз, понимаешь? Раскрыл рот только чтобы кашлянуть, а тебе уж кажется, что собираюсь тебя слопать… Куда ты пропал? А вдруг это уже галлюцинация? Может, не было вовсе никакого горностая?.. Вот и опять почудилось… Почудилось, будто фырчит моторка на реке. Явный бред – откуда здесь взяться моторке, если река спит под толщей льда? Не знаю, что испытывает человек, когда у него галлюцинации, понимает ли он сам, что все перед ним происходящее – лишь плод больного воображения? В состоянии ли он осознать это или искренне верит в то, что видит и слышит? И я громко, несколько раз кряду произнес: не может быть, не может быть… Но гул моторки все нарастал, он стремительно приближался и становился настолько мощным, что дрожали стены нашего домика, и вся тайга, все пространство до самого неба затрепетало, заходило ходуном. Я, как был полуголым, выскочил за дверь – в одних носках, не сунув ног в унты. Я не мог поверить своим глазам: из верховья реки, вздымая тучи снега, на меня мчался… самолет! Не катер, не моторка, а старенький биплан АН-2 скользил по самой середине реки на круто задранных лыжах, сотрясая пространство ревом мотора. Я ошеломленно стоял, не чувствуя мороза, и что-то бормотал себе под нос, пуще всего на свете боясь, что видение исчезнет и снова вокруг меня воцарится угрюмое безмолвие. Но рокот продолжался, оранжевый самолет все приближался, потом повернулся тупорылым концом ко мне, скользнул еще чуть ближе и стал у берега. Я боялся дохнуть, чтобы не спугнуть его, как белого горностая. Я ждал, что оранжевый самолет исчезнет, как сон, через миг не останется и следа этого чуда, и кончится весь этот бред. Тем временем мотор взревел предельно яростно и вдруг умолк, несколько раз чихнув. Я услышал, как хлопнула металлическая дверца, увидел, как из нее высунулся трап, как конец его погрузился в снег. Затем по трапу начали спускаться люди, и я наконец-то понял, что никакая это не галлюцинация, что все это – самая настоящая явь, и в тот же миг сердце сжалось от страха: случилась беда! «Что-нибудь с родными Юлюса – с Янгитой, Микисом? За Юлюсом прислали самолет». Эта мысль прямо-таки обожгла меня, ошпарила, но тут же схлынула, уступив место другой, куда более важной для меня: что бы ни случилось, самое главное – не упустить самолет, да, да, не упустить этот единственный шанс! Во что бы то ни стало удержать самолет – другой возможности не будет. Единственный шанс! И другого не будет. Не на что надеяться, не о чем мечтать. Вот он, единственный случай, нельзя не воспользоваться, никак нельзя, это было бы равно самоубийству, это было бы то же, что своими руками надеть себе петлю на шею да повеситься на первом суку… В это время из самолета вышли пятеро. Все остались возле ослепительной, как мечта, оранжевой машины, а один стал карабкаться на берег, прямо к нашему зимовью. Это был человек богатырского телосложения в дохе и шапке из росомахи, в огромных унтах из волчьих шкур и в гигантских меховых рукавицах, в каждой из которых могла бы свободно уместиться небольшая собака. Пыхтя и отдуваясь, скрипя по снегу, пилот добрел ко мне, окинул карими глазами с головы до ног и сказал:
– Замерзнешь, мил человек.
Лишь теперь я спохватился, что торчу на морозе в одних носках, на которые смотрит пилот и снисходительно улыбается. «Что случилось?» – спросил я, но он обнял меня за плечи сильной рукой и, точно ребенка, увел в зимовье. Я удивился, как такой великан пролез в тесную дверку, смотрел на его шапку, достающую до потолка, и снова спросил: «Какая беда пригнала?» Он улыбнулся: «Порыбачить приехали. Примешь ли на ночлег, а?» И, не ожидая расспросов, сообщил, что четвертую зиму подряд летает сюда на рыбалку, что в этой заводи всегда было полным-полно рыбы, что у них с собой утепленная палатка, но ставить ее они не будут, жаль время терять, если я пущу их ночевать в зимовье, а затем поинтересовался, какими судьбами очутился здесь я. Пришлось уточнить, что подлинный хозяин зимовья Юлюс Шеркшнас. Пилот радостно хлопнул себя по ляжкам – зазвенело стекло в оконце нашего жилища. Как же! Он прекрасно знает Юлия Миколаевича! Кто не слышал об этом знаменитом охотнике! Все слышали, все знают: замечательный человек, справедливый, храбрый, ну малость отшельник, любит тайгу. Дай ему бог здоровья… Вот, значит, где он построил свою новую охотничью сторожку! Знает, чертяка, где хорошие места, где рыбы круглый год не переводится. «Да вы не выловили всю? Поди, нам оставили хоть где-нибудь на отмели?» Я успокоил его, сообщив, что мы с Юлюсом последний раз рыбачили в начале зимы, а после того и не пробовали, что рыбы во впадинках должно быть вдоволь, если только она не ушла в глубину, спасаясь от мороза. Я старался говорить уверенно и спокойно, а сам был на седьмом небе от счастья. Разве это не судьба? Я вздохнул и произнес: «Сам бог послал вас мне». «В чем дело?» «Захворал», – ответил я. Но пилот лишь широко осклабился на мои слова и покровительственно похлопал широченной ладонью по плечу: «Лучше прямо скажи – заскучал в тайге, тянет ближе к ресторану, небось бесовских капель испить охота?» Я взял его за руку и подвел к нашей кладовой, и там показал запасы спирта – целых двенадцать бутылок. Этот аргумент подействовал. Пилот оглядел батарею поллитровок и сказал: «Прости, друг, теперь я вижу – дело серьезное, придется забрать тебя». Я поблагодарил, а он опять похлопал меня по плечу: «Не серчай, брат».
Никогда еще время не ползло так медленно, как в эти сутки. Казалось, завтрашний день и не наступит. Рыболовы долбили лед, вынимали из-под него ленков и хариусов, им даже посчастливилось поймать парочку тайменей, а я готовил им горячее: натушил целую кастрюлю сохатины, отварил привезенную ими картошку, состряпал уху из пойманной рыбы. Но все пятеро словно примерзли к реке. Никак не удавалось зазвать их в зимовье: рыба клевала бешено, только успевай забрасывать. Счастье, что день был коротким. Не день, а так, огрызок, но и он представлялся мне бесконечным. Я сидел в зимовье перед раскрытой печной дверцей, глядел, как пламя отплясывает свой колдовской танец, и вспоминал тот первый день, когда мы прибыли сюда и Юлюс выбирал место для зимовья. Он долго ходил среди лиственниц, опустив голову, глядел в землю, словно отыскивая какой-то утерянный предмет. Несколько раз обошел вокруг макушки холма, набрал валежника, развел костер в одном месте, потом в другом, третьем, пристально смотрел на пламя, словно беседовал с ним – ни дать ни взять шаман или древний жрец. Наконец он остановился у среднего костерка и произнес: «Зимовье будем рубить здесь, это самое лучшее место, самое счастливое». Я поинтересовался, чем оно лучше остальных и что шепнул ему огонь, однако ни ответа, ни объяснения не получил. Сегодня и я мог бы сказать, что место действительно счастливое. Разве может быть счастье больше этого оранжевого самолета, посланного сюда точно самим небом? Разве не чудо, что прилетел он именно сюда, к нашему зимовью – мало ли места в тайге! Спасибо тем добрым силам, с которыми шептался Юлюс… Гости вернулись в зимовье, когда уже стемнело. Они нарадоваться не могли богатейшему улову, который аккуратно погрузили в самолет. В зимовье они вынули из рюкзаков банки с консервированными огурцами и помидорами, термосы с кофе, настроение у всех было хоть куда, они шутили, старались перещеголять друг друга в остроумии, с наслаждением уплетали, картошины хватали руками, каждый, похоже, был готов наесться за троих. Пилот сообщил друзьям, что берет меня в поселок. Один из прибывших с сомнением спросил: «Как можно улетать, бросив в тайге одного Юлюса?» Я замялся, не зная, что ему ответить, но пилот выручил. Он кивнул в мою сторону и сердобольно вздохнул: «Болеет наш друг, болеет, к врачу ему надо… А Юлий Николаевич и один не пропадет. Старый таежный волк. Насколько мне известно, он почти всегда один и ходит в тайгу».
Воистину никогда и ничего я не ждал с таким нетерпением, как в ту памятную ночь ждал утра. Рыболовы улеглись поздно, забрались в свои спальные мешки и уснули как убитые, я ворочался с боку на бок и точно вахту нес всю эту долгую северную зимнюю ночь… Несколько раз вставал, перешагивал через лежащих на полу людей, растапливал печурку, подкладывая полусырые поленья на горячие уголья, потом выходил наружу, смотрел на усеянное звездами чистое небо, моля бога, чтобы ничто не помешало нам утром вылететь. Чинга терлась о мои ноги и однажды лизнула руку, словно прощаясь. Неужели собаки в самом деле чувствуют, о чем думают люди? Я вынес ей полную миску роскошных объедков, не Чинга воротила морду, жалась к моим ногам, а я гладил у нее за ушами, ласково упрашивал поесть, подсовывал миску, словно стараясь откупиться. Рыболовы поднялись чуть свет. Долго пили чай, не спеша закусывали, приводили в порядок рыболовную снасть. Только забрезжил рассвет, как они уже высыпали на лед. Рыба, однако, в то утро клевала плохо – то ли к перемене погоды, то ли они уже накануне всю выловили. А я радовался их неудаче – ведь при хорошем клеве мне, пожалуй, не удалось бы оторвать их ото льда. Я навел порядок в зимовье, уложил в рюкзак кое-что из одежды, отрубил кусок сохатины и нарезал ее, настрогал мелкими порциями, затем разложил в пристроечку у двери, чтобы Чинга могла достать. Раскрыл красную тетрадь Юлюса и написал: ТВОИ ДОБРЫЕ ДУХИ ПОМОГЛИ МНЕ. Я ВОЗВРАЩАЮСЬ К ЛЮДЯМ, ИБО МЕСТО ЧЕЛОВЕКА – СРЕДИ ЛЮДЕЙ. УДАЧИ ТЕБЕ! ВИЛЮС. Раскрытую тетрадь я положил на видном месте на столе, вышел из зимовья, подпер колом дверь, достал из металлического ящика две собольих шкурки, свернул клубком и сунул в карман брюк – будет гостинец для Доры. Чинга стояла, задрав морду, и не сводила с меня глаз, ловила мой взгляд, словно пытаясь угадать, что я задумал. Откровенно говоря, мне было неловко глядеть в ее умные глаза, я избегал их. Ерошил ее космы, увещевал: мол, все обойдется… Потом взял за ухо и подвел к лыжне, оставленной Юлюсом, показал след и сказал: будь умницей, Чинга, ступай к настоящему хозяину. А сам поспешил к самолету, где уже собрались все пятеро гостей. На краю обрыва я оглянулся, заметил, что Чинга пытается бежать за мной, и сердито крикнул ей: «Нельзя!» Она повиновалась, послушная у меня собака… Стала как вкопанная, смотрела на меня и жалобно скулила. Но быть может, мне только послышалось, что скулила, потому что именно в этот миг раздался мощный рев мотора, который заглушил все остальные звуки. Я еще попытался разглядеть Чингу в иллюминатор, но самолет поднял целый вихрь снега, настоящую пургу, которая скрыла и Чингу, и крутой обрыв, и наше зимовье. Разбежавшись на заледенелом русле реки, самолет оторвался от земли, заснеженная тайга начала уходить вниз, лиственницы утратили свое величие, а сама тайга стала похожа на щетку из тощих прутиков… Что ж, теперь надо подумать о себе, с чего начать, за что ухватиться в новой своей жизни. Неужели вернуться опять на прежнюю работу, снова день за днем, год за годом просиживать за обшарпанным письменным столом, составлять анкеты для социологических исследований? Неужели опять, ворча на хилую зарплату, ждать квартальных премий, отпускных? И ведь никто там не ждет меня с распростертыми объятиями. За эти полгода давно нашли, наверное, более подходящего сотрудника. Но это – не беда. Работа найдется. Чего-чего, а работы у нас хватает. Главное – как там Дора?
Куцый зимний день истекал, когда наш оранжевый АН-2 приземлился на аэродроме за поселком. Здесь же, метрах в ста от посадочной площадки, тянулись дома. Из труб валил дым. Он прямиком устремлялся в вечереющее небо, снег уже не скрипел, а жалобно пищал под ногами – видимо, мороз жарил под пятьдесят. Возле аэродрома стояли два грузовика с невыключенными моторами, хотя водителей в в кабинах не было. Ясное дело: выключишь мотор на таком морозе, потом попробуй заведи. И меня мороз погнал рысью. Закинул за спину рюкзак и пустился прямиком на почту. То ли от мороза, то ли от волнения перехватило горло, сердце колотилось, точно я одолевал подъем на высокую гору. Вместе с облаком пара я ввалился в истоптанный, весь в утрамбованном снегу коридор, оттуда метнулся в тесную комнатку. Девушка смотрит на меня, лицо ее проясняется, расцветает дружеской улыбкой: узнала-таки, и произносит: «Вам пока ничего нет, вам еще пишут…» Во рту пересыхает, невозможно сглотнуть слюну, ноги обмякают, точно у тряпичной куклы, а девушка, все так же улыбаясь, повторяет: «Пишут вам, все еще пишут». Я бормочу: «Это недоразумение, мне обязательно должно быть письмо или, на худой конец, телеграмма». Но девушка сочувственно улыбается и качает головой. «Может, раньше были, и вы отправили обратно по истечении срока гранения?» «Нет, не было, ничего не было, ни письма, ни телеграммы, я бы запомнила, я хорошо знаю вашу фамилию», – уверяет она. Я стою у окошка, очередь начинает волноваться. Что же мне делать, как быть дальше? Месяцами я вдалбливал себе в голову, что слабость – вот имя женщине, мне хотелось верить, что оскорбительные слова, брошенные мне Дорой, сорвались в минуту отчаяния, случайно, что ли. Но сейчас, когда полгода спустя от нее не было ни письма, ни телеграммы, мне пришлось трезво взглянуть на вещи. Ведь было мне сказано ясно и недвусмысленно, даже без злобы и презрения: все кончено. Так говорят о непоправимой беде. Произошло то, что должно было произойти. Я должен был это понять еще полгода назад, даже еще раньше – когда увидел эти противные окурки за тахтой, за моей тахтой… Но с горькой истиной примириться нелегко. Уж проще примириться со смертью близкого человека, ибо всех нас ждет одна участь. А утрата человека любимого – редкое исключение. Вот почему мы больше всего страдаем, утратив любовь обожаемого существа. Не можем примириться с мыслью, что нас разлюбили. Казалось бы, ничего вокруг не переменилось: человек жив, ходит и разговаривает ни один мускул не изменился на его лице, весь он до кончиков ногтей тебе знаком, и в то же время это – совсем другой человек, словно манекен того, которого ты любил и который любил тебя. Есть человек и – нет его… Фу-ты черт, опять копаюсь в своих переживаниях. Видимо, права все же Дора, сказавшая, что я больше ни на что не годен, мне бы только растравлять свои раны да хныкать, что больно. Бегство – это еще не развод. Мой отъезд отдалил развод на неопределенное будущее и позволил уехать с надеждой, что время уладит все. Увы, нет. И сейчас, почти полгода спустя, все так же неопределенно. Я могу положить конец этой неопределенности. Достаточно вернуться к окошку, отправить срочную телеграмму. Ехать домой или не ехать? – вот что будет в этой телеграмме. И дождаться ответа. И все станет ясно. Но я топтался в углу прокуренной комнаты, не решаясь и шагу ступить, я хотел оставить себе последний шанс. Он мне был позарез нужен, этот маленький последний шанс. Не только для оправдания возвращения домой. Он оправдал бы и мое бегство из этого неприветливого края, а еще – мое бегство из тайги…