Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
Девятая глава
Наконец наступила настоящая зима. Уже и в полдень столбик термометра не подымается выше нуля. Пушистый иней посеребрил нагие ветви лиственниц. Еще ночью по реке пошла шуга. Вода словно отяжелела и текла не так стремительно, как прежде. Река плывет и курится, да еще что-то пришептывает. Кто слышал, как шуршат в корзинке живые раки, тот без труда представит себе шелест шуги. Донные камни и галечник начинают одеваться белой ледовой рубашкой – и там температура как наверху. Это – работа вечной мерзлоты. Потом ледяные оковы лопаются от напора воды, текущей под ложем реки, по трещинам вода выпирает на поверхность, быстро замерзая и образуя наледи. Вся река изнемогает, кряхтит, словно ей тяжко влачить свое бремя, следуя извечным своим путем. Наша заводь подернулась ледком. Утром он еще не выдерживал человека. Поставишь ногу, а корочка и проломится, рассыпаясь на острые звонкие льдинки. Зато под вечер я уже прошаркал по льду на приличное расстояние от берега, где знал глубокую впадину. Я двигался, почти не отрывая ног от ледяной корки, примерно так, как ходят старые и больные люди. Лед потрескивал, похрустывал, белые нити трещин расползались во все стороны, но лед уже окреп, уже держал человека. Чего тебе боле? Разумеется, никому не охота провалиться и искупаться в ледяной воде, к тому же неизвестно, как оттуда выбраться, если что – Юлюса-то нет. Он еще с вечера ушел к нашим дальним зимовьям, а еще – поудить из-под льда, поднакопить рыбы для нас самих и для приманки соболям. Он и мне наказал не зевать: мол, из-под первого льда улов бывает богатый. Я и не зеваю. Беру топор и удочку для подледного лова, которую только что смастерил: к толстой, крепкой палке прикрепил трехметровую лесу, а на кончике подвесил сделанную Юлюсом «овсинку». Но «овсинка» эта больше смахивала на блесну, так как была величиной с добрых полпальца, а посередине был впаян большой да крепкий крючок. Никакой другой наживки. Голая железка, и больше ничего. Несколькими ударами топора прорубаю прорубь, горстью вычерпываю ледяные обломки и опускаю свою наживку. Тяжелая «овсина» моментально идет на дно, почти на два с половиной метра. Так я и знал, поскольку летом окунался тут с головой, и Юлюс заметил, что из воды торчали только кончики пальцев. Едва лишь я попытался поднять наживку со дна, как ощутил тяжесть, будто кто-то прицепил к леске полное ведро воды. В тот же миг сильный рывок нагнул мое удилище к проруби. Секунду спустя я извлек из проруби крупного, весом не менее двух килограммов, ленка. Он шлепнулся на лед, забил крепким хвостом, стал прыгать и биться, показывая свое нарядное одеянье, усеянное черными точками и розовыми пятнами. Меня даже пот прошиб – так быстро и так неожиданно клюнула эта красивая рыба. Дрожащими пальцами вытаскиваю из ее пасти крючок и снова закидываю. И только чуть дернул наживку кверху, как опять все повторилось, точно по нотам, и опять на льду бьется красавец ленок. И пошло, и пошло… Только успевай окунать наживку, только вытаскивай на лед. И рыба вся отборная – каждый ленок тянет не меньше двух кило. Но вдруг клев прекратился. Так же внезапно, как все началось, так и прекратилось. Я поспешил перейти на новое место поблизости, прорубил новую прорубь и снова начал вынимать рыбу. Казалось, под тонким ледком заводи скопилась вся речная рыба и помещается она там в такой же тесноте, как в бочке. Видимо, испугавшись шуршащей шуги, рыба стремилась уйти с быстрины ближе к берегу, к спокойным заводям и плесам, где можно укрыться во впадинках. Смеркалось. Едва светлел край неба, а я все вынимал да вынимал из проруби то ленков, то крупнющих хариусов. Не то в четвертой, не то в пятой проруби дернуло так, что я чуть не выронил удилище. Рванул на себя, а рыба – на себя. Все-таки подвел ее к проруби, увидел, как блестит огромное белое брюхо, но рыба тотчас же нырнула вглубь. И два, и три, и четыре раза подводил я ее к зияющей продушине, но ей все удавалось увернуться и уйти в глубину. На пятый раз она рванула настолько сильно, что леса сразу обвисла свободно и беспомощно. Я поднял ее и с досадой увидел: крючок-то сломан. Ясно, что таймень поработал. Это он клюнул на «овсинку», он, громадина. Такой крепкий, такой толстый крючок сломал, точно спичку! Вот это силушка! Позабыв, что лед не очень-то крепкий, позабыв о всякой осторожности, я бегом помчался к берегу, без передышки вскарабкался на косогор, влетел в зимовье, схватил с подоконника запасную «овсинку» и снова очертя голову понесся на реку. Протопал бегом по хрупкому льду, привязал «овсинку» к леске, с замиранием сердца закинул и затаив дыхание стал ждать той благословенной минуты, когда последует рывок из речных глубин. Ждал-пождал, но так и не дождался… Опамятовался лишь тогда, когда оторвал взгляд от проруби и заметил тонкий серпик месяца, мирно жнущий бледные облачка. Ночью доброго лова ждать не стоит. Завтра наверстаю упущенное. Я подобрал тройку самых последних, еще не промерзших насквозь рыбин, вернулся к зимовью, сложил их в тазик, залил холодной водой, снял с крюка рюкзак и побежал назад, на реку. Проходил от проруби к проруби, собирая обильную добычу, и чувствовал, как все больше тяжелеет моя ноша. А на берегу белела шуба Чинги. На лед моя собака не ступит – не то боязно, не то лень. Все время Чинга отлеживалась на береговых камнях, а сейчас, явно чуя добычу, тянется, упираясь передними лапами, зевает, да так громко, что слышно и здесь, на льду. Рыба уже успела окоченеть. Леньки, хариусы застыли кто на спине, кто на брюхе, вытянувшись во всю длину, или с круто задранным хвостом, словно пытались напоследок согреться, скручиваясь кольцом, однако вечный сон одолел их прежде, чем им удалось это сделать. Я подбирал рыбину за рыбиной, складывал в рюкзак, точно поленья, и – не испытывал никакой радости. Промелькнула мысль, что все было бы иначе, будь у меня возможность показать эту роскошь Доре. То-то была бы радость! А сейчас я спокойно и деловито подбираю заледеневшую рыбу и складываю равнодушно в рюкзак. Очевидно, так уж устроен человек, что его труд, его усилия приносят радость лишь тогда, когда он может этой радостью поделиться с близким человеком. А сейчас обрадуется только Чинга. Свежей рыбы и она давно не пробовала. Хватит на всех. Шутка ли – чуть не полцентнера наловил. А ведь и завтра целый день только этим и буду заниматься. «Будет у нас рыбы вдоволь», – думал я, одолевая крутой подъем с увесистым рюкзаком за спиной. Однако на следующий день мне не довелось порыбачить в свое удовольствие. Я проспал и не успел выйти на лед с рассветом. За ночь мороз усилился, лед окреп и уже не хрустел и не трещал под ногами. Можно было шагать без малейшего страха. Я и шагал. Как только занес топор, чтобы проколотить очередную прорубь, вдруг заметил ватажку диких оленей, которые выступили из тайги и мирной вереницей брели к реке, примерно в километре от моей заводи. Дул северный ветер, от них ко мне, и олени, понятно, не могли ни разглядеть, ни услышать меня. Теперь важно было незаметно перебраться в ближайшее укрытие. Хоть зрение у оленя и не ахти какое, а если на светлом и ровнехоньком, точно стол, льду, начнешь суетиться и бегать – все равно углядят. Я стал осторожно пятиться, шаг за шагом, медленно и плавно, стараясь при этом не потерять из виду то место, где паслись олени. Они тем временем мирно копытили снег. Как только меня скрыл длинный мыс, я подозвал Чингу, обмотал шарфом ее шею, отвел к зимовью и привязал к дереву поводком: боялся, как бы собака не испортила мне охоту, если заметит или почует оленей. Спугнет, разгонит по всей тайге – ищи ветра в поле. Идти надо одному, подкрасться исподтишка, подползти ползком, надежно приблизиться на расстояние выстрела и уложить наповал хотя бы одного. С собакой, может, добудешь и не только одного, но откуда мне знать, как поведет себя Чинга. Нет, лучше синица в руке, чем журавль в небе. Будь там не олени, а сохатый, я бы без колебаний взял с собой Чингу, она умеет держать зверя, она не дала бы ему скрыться. Но то были олени. И не один, а целый табунок… Я снял висевший под навесом карабин Юлюса, заглянул в ложе и обрадовался, увидев полную обойму патронов. Юлюс никогда не вносил в зимовье свой охотничий карабин, чтобы ружье не «потело», как он выражался. И хотя до оленьей ватажки был добрый кусок пути, я двигался с большой осторожностью. Смотрел себе под ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не зацепиться за торчащий выворотень. Густые заросли обходил – через них без шума не продерешься, – высоко поднимая ноги, перешагивал через старые, выгнившие и поросшие лишайником поваленные стволы, иногда ложился на них плашмя и перекатывался вниз. Любой хруст, шорох, любое шарканье ногой или трение по заледеневшему брусничнику могло спугнуть оленей, так как уши им куда надежнее служат, чем глаза. Когда до оленей было уже близко, я вовсе замедлил шаг, старался еще внимательней глядеть под ноги, а ступал не с пятки, а с носка, с кончиков пальцев. Три высокие, с усохшими вершинами лиственницы приближались очень и очень медленно, но я не спешил. Терпение – главное оружие охотника. Эту истину Юлюс надежно вдолбил мне в голову. И сам он свято ее соблюдал. Я видел, как во время лосиного гона он часами напролет не двигался с места, точно врытый в землю, лишь изредка подносил ко рту сложенные лодочкой ладони и издавал поистине звериный вой – не отличишь от сохатого, призывающего подругу. Почти целую неделю он выходил в сумерках в тайгу и издавал эти брачные крики лося до темноты, пока однажды ночью не дождался увенчанного короной красавца и не уложил его с одного выстрела… Терпение, терпение, и еще раз терпение. Я шел сгорбившись, почти на четвереньках крался вперед, а когда три усохшие лиственницы были почти рядом, высмотрел себе одного оленя – в самой середке, упитанного и самого гладкого, бесшумно приник к мху и пополз. Когда я почти уперся в лиственничный ствол и поднял голову, то увидел оленей. На опушке, там, где начинается спуск к реке, опустив головы, они мирно щипали мох и лишайники. Ближе всех ко мне лакомился ягелем темно-бурый зверь с замечательно разветвленными рогами. Кажется, все идет как по маслу – не спугнул! Сердце колотилось так громко, что я боялся, как бы не услышали олени. Старался сдерживать дыхание – только бы не выдать себя. Положил голову на запорошенный снегом ягодник, расслабился, старался дышать ровно и спокойно, затем осторожно отвел затвор карабина и впустил в ствол патрон, очень медленно поднял голову, встал на колени, прячась за лиственничным стволом, прижал карабин к дереву, хорошенько прицелился и, удержав дыхание, спустил курок. Еще сквозь прицел я увидел, как величавый зверь вдруг рухнул, словно у него отнялись ноги. От радости и волнения я, кажется, что-то выкрикнул, вскочил на ноги и успел увидеть, как олений табун мчится по каменистому берегу вдаль, а один олень стоит и изумленно смотрит на упавшего товарища, будто ждет его, задрав морду, шумно нюхает воздух и вовсе не собирается убегать. Я мгновенно поднял карабин, прицелился, снова оглушительный выстрел нарушил безмолвие тайги, но олень стоял, как и прежде, неподвижный, как чучело. Я понял, что промазал. Снова с грохотом исторглось из ствола пламя и синий пороховой дымок, и олень повалился, словно придавленный непосильной ношей. Из-за реки, натолкнувшись на преграду тайги, докатилось приглушенное эхо выстрела… Я смотрел на убитых оленей и думал, что сам себе наделал массу хлопот: надо содрать шкуры, выпотрошить туши, снести мясо в кладовые. Работы – выше головы, а день уже за середину перевалил. Хоть бы на одном остановился, а теперь бейся тут над двумя тушами до глубокой ночи. На завтра такую работу отложить никак не возможно – за долгую морозную ночь шкура так примерзнет к мясу, что и клещами не отдерешь. Эта мысль меня настолько напутала, что я немедленно взялся за нож и склонился над одним из оленей. Откровенно говоря, шкуродер из меня аховый. Вот когда Юлюс свежует сохатого – любо-дорого смотреть, нож в его руках так и мелькает… А я! Покуда я возился с первым оленем, выгребал из его брюха раздутые, еще дымящиеся внутренности с резким, бьющим в нос запахом, начало смеркаться. Я вымотался и был раздражен, к тому же дал себя знать голод, но отдохнуть, а тем более сбегать к зимовью, растопить печку и что-нибудь сготовить было некогда. Я откроил ножом уголочек свежей оленьей печени, пожевал, преодолевая отвращение – при мне не было ни хлеба, ни крупинки соли, а просто мясо, да еще парное, с непривычки не так-то просто глотается… Затем я принялся сдирать шкуру со второго оленя, пока он еще не промерз насквозь. Когда я закончил эту развеселую работку, в небе мерцали вполне яркие звезды. Я снял ремень, связал передние ноги освежеванному оленю, взвалил тушу на шкуру, точно на салазки, впрягся в ременную петлю и поволок тяжелую ношу к берегу замерзшей реки, а оттуда по льду – к зимовью. В избушке растопил печку, нажарил свежей печенки, вскипятил чайник, потом разлегся на нарах и вроде бы задремал на полчасика. Разбудил меня стук в дверь. Кто-то вроде бы дважды крепко пнул ногой в толстые доски нашей низенькой двери. Я сидел и слушал, напрягая слух. Ни звука. А ведь стук был отчетливый и громкий. Зверь или человек? И то и другое скверно. Без оружия выйти в ночь – опасно. А карабин я оставил снаружи. Остается топор. Я судорожно прикидывал: распахну дверь, рвану со стены карабин, а там видно будет, как все сложится. Скорее всего, медведь-шатун забрел и лакомится сейчас свежей олениной… Но за дверью было темно и пусто. Оленья туша, подвязанная за передние ноги, висела на дереве. Тьфу! Я действительно сплюнул в сердцах. Что же это я – ведь Чинга разрывалась бы от лая, появись тут зверь или человек. А она преспокойненько спит, свернувшись клубком возле лиственницы. Поистине у страха глаза велики. И уши. И все-таки, что-то в тайге изменилось, чего-то вроде недостает, а чего – не возьму в толк. Я посветил фонариком и взглянул на спиртовой термометр. Ниже тридцати. Вот оно что! Я сразу понял, что произошло: прекратилось шуршание на реке. Днем и ночью льдины терлись одна о другую, царапали замерзший берег, и звуки эти заполнили всю тайгу. Теперь царило полное безмолвие. Одолел мороз реку, сковал ее, заставил умолкнуть. Вот чего не хватало мне в этот миг. Сонливость мгновенно испарилась. Я взял веревку, намереваясь отправиться за вторым оленем, но мешала какая-то тревога, что-то смутное, и я медлил. Стыдно было признаться себе самому – то было не что иное, как самый обыкновенный человеческий страх. Когда мы с Юлюсом бывали вместе, я никогда ничего не боялся. А стоило остаться одному – страх тут же подкрадывался, словно долго и терпеливо дожидался своего часа. И все этот непонятный, зловещий стук в дверь зимовья. Будто какой-то роковой знак, знамение, что ли. Оно и накликало страх. Я знал, что преодолею его и все равно пойду за вторым оленем, каких бы усилий воли это ни потребовало. Иначе быть не может. Юлюс мне сказал как-то, что, если однажды, испугавшись, не победить сразу свой страх, никогда не станешь хорошим охотником, никогда не сможешь в одиночестве жить в тайге. Но на кой мне эта, с позволения сказать, жизнь? Как все ничтожно и глупо! «Глупо, глупо и глупо…» – бормотал я себе под нос, снимая со стены карабин и дальше, всю дорогу, твердя это единственное слово. Олень лежал никем не тронутый. Я перевалил его на шкуру, соорудил некое подобие упряжи из веревки, впрягся в нее и, как тягловая скотина, поволок свою добычу по льду к нашему зимовью. Подвесил на крепком суку, как и первую тушу. Придет Юлюс – подыщем более надежную кладовую для наших мясных запасов, чтобы ни птицам не достать, ни мышам. Я снова разогрел печку, поставил на огонь полную кастрюлю печенки – пускай тушится. Усталость валила с ног, да и настроение было преотвратное. Я забрался в стеганый спальный мешок, устроился поудобнее и уже начал было дремать, как снова кто-то громко стукнул в дверь. Я поднял голову и насторожился. В этот миг раздался точно такой же звук и все стало ясно: в печке трещали, разгораясь, лиственничные чурки. Лиственница – дерево жаркое. А когда горит, стреляет оглушительно, как из пушки. Ну, а поскольку печка наша стоит в углу недалеко от двери, нетрудно и обмануться: кажется, будто кто-то снаружи пинает низкую дверь. Тем более что у страха глаза-то велики. Ну, слава богу, разобрался. Теперь можно спокойненько заснуть. И действительно, спал я в ту ночь сном младенца. Вообще-то ночи оставалось совсем немного, но мне и того было достаточно… Правда, обидно было, когда явился Юлюс и разбудил: так сладостно, так явственно снилась мне моя Дора, что на какой-то миг я разозлился на Юлюса, будто он нарочно испортил мне сновидение, не дал досмотреть до конца… А друг мой стоял в дверном проеме и шутя упрекал: мол, меня и вынести можно спящим. По обледенелой бороде, по мохнатым заиндевевшим бровям Юлюса я догадался, что мороз жмет основательно. Юлюс, хмуря брови, выдирал из бороды сосульки, расплавлял их в пальцах и рассказывал, как ему чертовски повезло: наловил с сотню килограммов рыбы да еще двух собольков взял. Он скинул с плеч рюкзак, вынул окоченевших, скорченных морозом в каких-то неудобных, неестественных позах зверьков. Я вылез из спального мешка, разглядел, повертел в руках соболей, видом скорее напоминавших жалких, взъерошенных кошек, ни полусловом не обмолвился о своих трофеях, пока Юлюс не поднял крышку кастрюли и не изумился: «Ишь ты, католический боженька нам свеженинки послал!» Тогда я рассказал ему о своей нежданно-негаданной удаче, и он выскочил за дверь, осмотрел подвешенных близ сторожки оленей, потом вернулся в зимовье и сказал: «А ведь мы с тобой настоящие литовцы». Я спросил, как это понимать, и Юлюс, завтракая свежей олениной, начал рассказывать. Вернее, продолжил ту историю о переезде своей семьи в другую деревню.
– Перевез нас Островой… Под жилье нам отвели заброшенную баньку и сказали, что леса кругом достаточно, было бы желание – руби сколько хочешь и стройся как знаешь, хоть целый терем руби. Из толпы выступил человек, долговязый и тощий. Одежда на нем болталась, как кафтан на чучеле. Он подошел прямо к отцу, протянул ему худую, но широченную, точно не свою, ладонь и поздоровался:
– Бог в помочь, сосед! Надо же, где довелось встретиться.
Отец поморгал глазами, поглядел на длинного, пожал плечами, а мать обрадовалась:
– Господин Сташис! То-то радость! А мы с мужем часто вас вспоминали. Надо же, ну надо же! Что же ты не здороваешься, Миколас! – и она ткнула отца кулаком в бок.
Отец, точно его разбудили среди ночи, взял протянутую руку, а Сташис сказал:
– Тут и другие есть из наших. Так что не бойтесь, со своими не пропадете!
Отец еще больше разволновался и давай кивать, кланяться на все стороны.
– Эге, этим ты, сосед, не кланяйся, – сказал Сташис. – Это москали. Им одно удовольствие поглазеть на властью обиженных вроде вас. Москаль, он москаль и есть. Сам гол как сокол и другому разжиться не даст. Точно собака на сене. Ну а мы с вами завтра увидимся…
Он опять сунул отцу свою широкую ладонь, потом поерошил мои волосы, поклонился матери и ушел в развевающемся кафтане – точь-в-точь путало на ветру.
Когда народ разошелся, а мы втащили в грязную баньку наши узлы, отец с досадой проговорил:
– Видеть его не могу спокойно!
– Это кого же? – испугалась мать.
– Сташиса твоего, чтобы ему пусто было!
– Он такой же мой, как и твой! – запальчиво крикнула мать, но отец не стал молчать.
– Скажешь тоже! А разве не из-за него мы в Сибирь попали? Разве не из-за него ты мне все уши прожужжала – впусти да впусти в дом бандитов этих! Не ты разве уговорила отдать им кабанчика? Мол, поддержка нужна защитникам отечества, люди, мол, в лесах с голоду мрут, кровь за нас проливают. Советы, мол, пришли и уйдут, американцы, мол, их выкурят, как тогда им в глаза глядеть – тем, что в лесу, да что ты им скажешь, когда спросят: «Ты почему, Миколас Шеркшнас, не внес свою лепту в общее дело, не сражался за свободу Литвы?» Скажешь, не так пели, заливались? Вы оба!
– Ты как собака бестолковая: когда нет чужих, на своих кидаешься, – обиделась мать. – Понятно, охота на кого-нибудь всю вину свалить.
Отец грохнул кулаком по столу, да так, что подпрыгнула керосиновая лампа:
– А кто, черт побери, виноват в наших всех бедах? Ты, одна ты во всем и виновата! Вот и сейчас из-за жадности твоей ненасытной мы сюда угодили. Все тебе мало, все мало! Дай тебе волю – полсвета заглотишь, настоящий удав! Да еще разговаривает!
Таким ужасным я еще никогда не видел отца: лицо багровое, руки дрожат, голова и та трясется, как в приступе малярии. Мать не стала дальше спорить. Не посмела. Молча возилась, натягивала постельное белье. Потом велела мне развести во дворе костерок, зажарила яичницу на сале, поставила прямо в сковороде на стол, позвала ужинать, но отец и не подошел. Тогда мать повозилась, порылась в узлах, достала откуда-то бутылочку и сказала:
– Не сердись. Хватит, слышишь. Жить-то надо.
– Опять утаила, – кивнул отец на бутылку. Он вздохнул и сел за стол.
Назавтра пришел Сташис, а с ним еще двое. Они ушли в тайгу прямо за нашим домом и в скором времени вернулись на тракторе, который волочил огромную кучу длинных деревьев.
Отец вместе с помощниками срубили очень даже добротный хлев, курятник, соорудили навес для кормов. Трудились они каждый вечер до глубокой ночи. Дни стояли длинные, а ночи короткие и светлые. Работали не покладая рук. Бывало, сам отец предложит: передохнемте, выкурим по трубочке, а Сташис – ни в какую: мы, говорит, не то что они, и кивнет на местных, которые собрались поглазеть. Пускай, говорит, видят, как литовцы работают. А эти, говорит, что – тяп-ляп топориком и уже ищут места под задницу, рассядутся и часами дымят окаянной своей махоркой. Лишь когда наблюдатели расходились, Сташис сам откладывал в сторонку топор и остальным давал роздых.
Когда хлев и навес для сена были готовы, мать приготовила плотный ужин, даже можно сказать, ночной обед. Отец раздобыл бутылку, все вместе сели за стол и просидели почти до утра. Много было разговоров, но больше всех и громче говорил Сташис.
– Ничего, сударь мой, не поделаешь, – он разводил своими длинными худыми руками, почти тыкался в тесные стены банного сруба. – Ничего не поделаешь, раз уж издавна так заведено на белом свете. Все мы знаем, что человек происходит от обезьяны. Да только обезьяна обезьяне рознь, я так полагаю. Вот и развелось на земле всяких людишек – и тебе белые, и желтые – китаёзы да япошки, черные – негры да еще всякие, говорят, краснокожие. Это уж как день ясно – не от одной обезьяны происходят люди. Даже белые люди не от одной идут. Возьми, сударь, к примеру, немца и русского. Большущая разница, я вам скажу. И ничего тут не поделаешь, потому как все мы от разных обезьян происходим. Покажите мне дом, чей угодно, – сразу скажу, кто в нем живет – русский или литовец, скажу, хоть хозяина и в глаза не видал. И в комнату не зайду – ни к чему мне это. На чердак влезу, и все станет ясно, как на ладошке написано. У литовца на чердаке всегда копченый окорок висит, а у русского – кукиш. Так-то, судари! И только так. Не иначе!
– За такие речи по головке не погладят, – заметила мать.
Отцу эти речи Сташиса были не по душе. Он молчал и барабанил пальцами по столу. А мать прямо каждое слово ловила. Она принялась рассуждать: если верно, что каждый народ происходит от отдельной обезьяны, то их, обезьян этих, должно было быть ужас как много – у литовцев своя, у латышей своя, у поляков – опять же другая, у русских – тоже…
– Нет, матушка, – покачал головой Сташис. Голова у него была большая, как кочан, а шея тонкая-претонкая, вот-вот сломается… – Нет, дорогая, русские и поляки – от одной и той же обезьяны идут, а мы, надо полагать, с немцами, так сказать, от другой прабабушки.
– А почему мы тогда веками с немцами воевали? – подал голос отец. – Почему они нас литовскими свиньями зовут?
– А ты не замечал, сосед, что близкие родичи всегда грызутся между собой? А от той же прабабушки пошли еще и латыши, ведь у нас и языки похожи, и еще, быть может, прусское племя, а их, пруссов этих, вовсе уж не осталось… А ваш сыночек, – Сташис вдруг показал пальцем на меня и повторил: – Сыночек ваш в школу-то ходит?
– В этом году пойдет, – ответил отец.
– Это хорошо, что еще не ходит.
– Мал еще.
– Вот и хорошо, что мал. Для начала мы сами его поучим тому-сему, чтобы сперва он научился читать-писать по-литовски, а потом уже, судари мои, по-русски…
И правда, тем же летом он засадил меня за учебу, хотя отец с матерью не слишком этому были рады, побаивались властей и норовили выцарапать меня из Сташисовых лап, но тот был упрям и умел на своем настоять. У Сташиса и изба была чуть не самая просторная и самая ладная во всей деревне. Когда он строился, люди только плечами пожимали: и зачем двоим людям такая огромная изба, тут и целую роту свободно разместишь! Сам хозяин да старушка-мать – на что им такой дом, а в придачу еще и строения, прямо целая ферма! Но Сташис всем отвечал одно: пусть видят, как настоящие литовцы жить привыкли. Можно было подумать, что он и живет только для того, чтобы всем доказать, какие мы, литовцы, особенные. Что правда, то правда, изба его была – загляденье. Ставни да наличники, карнизы – все резное, кружевное, а уж крыльцо – хоть в музее выставляй, столько тут было вложено выдумки. Столбики, на которых кровля этого крыльца держалась, были сплошь резные – и тебе зверушки, и птички всякие повырезаны, елочки да лилии, и каждый столбик по-своему, все по-разному изукрашены, и резьба тебе тут, и выжигание, много всякого искусства. Внутри избы, в чистой горнице, – так называл ее сам Сташис, – все дивились ширине половиц. Почти метровой ширины доски были положены в этой комнате, и до того они были гладко вытесаны, так чисто выскоблены, что каждая загогулинка была видна, все сучочки, разводики спила. На дальней стене горницы, между двух окон, висела широченная льняная лента – сама Сташисова матушка ткала. На ленте этой, на самом верху, был не то вышит, не то выткан всадник на вздыбленном коне. В одной руке этот богатырь держал щит, другая высоко заносила рубящий меч. «Это наш герб, – сказал мне Сташис в первый же день занятий, – а пониже, ты приглядись, видишь буквы – это гимн нашего отечества, и начинается он словами: „Ты, Литва, страна родная, родина героев…“» Произнес эти слова и моргает глазами часто-часто, да носом шмыг-пошмыг, длинный у него был нос, чуточку кривоватый, и он все потирал его, будто высморкаться собирался. Я, помню, тогда подумал, что оттого у него нос и стал таким длинным, что он его все время трет. И вот эти вытканные слова были нашим главным учебным пособием. Мой учитель, бывало, зачитает строчку гимна и начинает разбирать словечко за словечком. Вот прочтет «Ты, Литва, страна родная», и давай разъяснять, что это за страна такая, что там растет, какие моря да какие реки омывают ее земли, какой народ там живет и чем занимается, какие у Литвы соседи и с каких сторон. Все соседи – поляки, русские, немцы (кроме разве латышей) – враги литовцев, все только и норовят слопать этот райский уголок земли. Со всеми соседями литовцы с древних времен сводят да сводят счеты, много, ой много обид вынес литовский народ от своих соседей. Сейчас, когда я вспоминаю эти уроки, то вижу, что это была какая-то сумбурная мешанина из истории, географии, этнографии, грамматики и политики. Но не могу сказать, что она не производила на меня впечатления. И как не расчувствоваться, если твой учитель, произнося слово «родина», начинает тереть длинный унылый нос, а слезы все равно навертываются на глаза и ползут по запавшим щекам взрослого мужчины! А как он размахивал своими длинными худыми руками, каким вдохновением пылали его глаза, как дрожал его голос, когда он комментировал слова «родина героев»! Я узнал, как Витаутас Великий бил полки тевтонов, а Ягайла струсил и, пав на колени в своем роскошном шатре, молился насильно навязанному новому богу; как Витаутас со своими доблестными полками поил коней в Черном море; как литовцы наголову разгромили татарские орды, какие это были могучие и храбрые богатыри! Услышал я о бесстрашных литовских книгоношах, о том, как в годы царизма, когда под запретом была литовская печать, они проносили через границу литовские книги, по которым учили детей читать и писать, примерно так, как я сейчас учу тебя, говаривал он, и мне интересно было слушать, как ловкие книгоноши прятали свой опасный груз в пчелиных ульях, как пчелы жалили наглых царских жандармов, как те улепетывали от пчел и потом даже к пустому дуплу, давно покинутому пчелами, и то боялись сунуться… Да, многое я от него услышал… Учил он меня каждое воскресенье, с утра до обеда, а если выдавался свободный часок, то и в будний день, под вечер. Первый урок был посвящен гимну. Сначала я зубрил слова, затем – мелодию. Потом, когда я научился без запинки исполнять гимн, мы с учителем начинали этим пением каждый очередной урок. Сташис пел вместе со мной. Становились мы с ним лицом к западу, и учитель запевал. Голосистый был человек, ничего не скажешь. Тянул низким, мощным басом, так что слышно было, как дрожат стекла. От всей души пел Сташис. Я не раз подмечал, как, окончив пение, он смахивал слезу своей широкой лапищей. И заканчивали мы урок опять же гимном. Однажды мать пришла в воскресенье звать Сташиса к нам на обед, а мы в это время вдохновенно, истово пели гимн.
– Боже мой, господин Сташис, что вы делаете?! – закричала она. – Да ведь за такое…
– Ничего со мной не сделают, матушка, – перебил ее учитель. – Ну что, что они могут мне сделать? Родины я так или иначе лишен, а ссылать уж дальше некуда – самое сердце Сибири. Чего же мне бояться?
Мать прямо глаза вытаращила, будто нашатыря нанюхалась. Потом она привела Сташиса к нам, накрыла стол белой скатертью и принялась увиваться вокруг гостя: и первому ему в тарелку наливает, и кусочки повкусней да помясней из чугунка выгребает, да все улыбается, угодить желает, будто он ей родной. А отец сидел хмурый и молчаливый, смотрел только в свою тарелку. Мал я был, а все же догадывался, что отцу не нравится, как наша мама лебезит перед учителем, как беспокоится, точно он маленький – ах, возьмите того, ах покушайте… А тот сидел важный, надутый, на нас с отцом даже не глядел, точно нас за столом и не было и все готовилось для него одного. Вдруг постучали в дверь. Никто не успел и рта раскрыть, как дверь широко распахнулась, и в наше бедное жилище, согнувшись, чтобы не задеть о низенькую притолоку, вошел дядя Егор.