Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
Бам! – и снова бьют ходики. «Час или половина второго», – подумал Винцас и в тот же миг услышал то, чего больше всего не хотел. Он еще надеялся, еще тешил себя, что ошибся, и сидел, оцепенело глядя на окно. Нет, он не ошибся. Теперь уже ясно услышал, как от шагов гудит скованная морозом земля, как больно и резко разламывается ледок. Все громче, все ближе, ближе. Потом вдруг стихло. Только часы тикают. И стучит сердце. А там, в ночи, такая тишина, что он даже пристыдил себя: у страха не только глаза велики, не и уши не меньше. Ни звука, ни шороха. Только сердце бешено колотится. Никогда раньше даже не думал, что человек может вот так слышать свое сердце. И вдруг – кашель. Острый, сухой мужской кашель, будто человек чем-то подавился. Черт, может, во всей деревушке слышен такой кашель! И еще успел подумать, что так громко кашлять может только тот, который приходит, никого не боясь. Вдруг от тяжелых шагов снова задрожала земля, и раздался стук в дверь. «Стучат чем-то тяжелым – прикладом, а то и сапогом», – подумал Винцас, все еще сидя в кровати. За дощатой перегородкой заскрипела кровать, пришлепал босиком Стасис. Испуганная, ничего не понимающая, проснулась жена, что-то пробормотала, но он не разобрал слов, так как в дверь уже не стучали, а ломились, и он в одном белье выскочил в сени.
– Кто там?
– Открой, лесничий, – раздался хриплый голос.
– Ты кто такой?
– Открой, лесничий, – повторил тот же хриплый голос.
Винцас почувствовал под ложечкой щемящую пустоту – словно перекурил или очень проголодался.
Он узнал этот голос. С самой осени не слышал, но сразу узнал. Шиповник! «Значит, живой», – подумал, ощупывая дверь сеней.
– Кого тут бог по ночам носит? – он старался говорить как можно спокойнее: то ли сам с собой, то ли с теми, чье дыхание улавливал за дверью. Рука нащупала щеколду, отодвинула в сторону – и дверь со скрежетом и визгом открылась, а он еще подумал, что никогда раньше не слышал, чтобы она скрипела так жалобно.
За дверью стояли двое. Он увидел автоматы в руках у ночных гостей: коротышка держал дуло опущенным, а дылда протягивал ствол вперед и, когда дверь открылась, почти уперся автоматом в живот Винцаса.
– Веди в избу, лесничий, – сказал коротыш хриплым голосом, в темноте схватил Винцаса за локоть, сжал и легонько подтолкнул, пропуская вперед. На пороге избы гость остановился и приказал:
– Зажги свет, лесничий.
– Мария, зажги, – сказал Винцас, тоже остановившись на пороге, ничего не видя в кромешной темноте сеней, только чувствуя, как ночной гость медленно поднимает дуло автомата, словно собираясь выстрелить ему в спину. И снова кольнуло под ложечкой. В избе вспыхнула спичка, занялся фитиль лампы, и тогда Винцас первым шагнул через порог.
– Кто такой? – спросил хриплый, ткнув дулом автомата на Стасиса, стоящего в нижнем белье.
– Лесник…
– Тебя не спрашивают! – крикнул на Стасиса. – Откуда взялся?
– Мой брат.
– В прошлом году у тебя не было брата.
– Был и в прошлом году, только не дома, – сказал Винцас, глянув на Агне, замершую за приоткрытой дверью. Лампа освещала ее белые руки, прижатые к груди, розовую шелковую рубашку, прикрывающую молодое, ладно сложенное тело. Он заметил, что и незваные гости не отрывают от Агне глаз… У Винцаса пересохло во рту, и он, с трудом сдерживаясь, внезапно изменившимся голосом спросил:
– А вы сами кто такие будете?
– Разве не видишь? – впервые подал голос дылда.
– На лбу не написано.
– На лбах мы сами пишем. А иногда и рисуем кое-что. Кому звездочку пятиконечную, кому серп с молотом… И не обязательно на лбу. Иногда и помягче место для этого дела подходит, – рассмеялся Дылда.
– Перестань, – одернул его коротыш и, улыбнувшись Винцасу, как старому, доброму другу, спросил: – Не припоминаешь, лесничий?
– Нет.
– Неужто?
Боже мой, какие глупости! Он мог бы напомнить все встречи, повторить, где и когда было сказано каждое слово, но чутье предупреждало: забудь все.
– Правда, не помню. Лицо вроде знакомое, но откуда… – Он пожал плечами, думая, что так будет вернее: я тебя не видел, я тебя не знаю.
– Плохо у тебя с памятью, лесничий. А может, и неплохо, – чуть ли не дружески улыбнулся Шиповник и снова требовательно спросил: – Ну, и откуда взялся брат?
– Отслужил и вернулся.
– Где отслужил?
– Известно где – в армии. На фронте был. В Восточной Пруссии, в Латвии… Ранило там его. Вылечился, отслужил и вернулся.
Дылда у двери присвистнул, открыл было рот, но Шиповник косо зыркнул и укротил, словно застоявшегося жеребца. Сам шагнул к Стасису, оглядел его с ног до головы, спросил:
– Значит, Советам служил?
– Взяли, я и пошел…
– Взяли, пошел… – передразнил Шиповник. – Словно телка, видите ли, взяли за шкирку да и повели. Почему других не взяли? Почему другие мужчины знали, куда им идти и что делать? А тут, видите ли, сосунок: взяли, пошел! Что бы было, если б все так к русским без мыла лезли? Об этом подумал?
Стасис молчал. Только на правой его щеке еще сильнее забагровел зарубцевавшийся шрам. Винцас, видя, как подергивается щека брата, поспешил вставить:
– Молод был. Мальчишка, можно сказать.
– Уж и мальчишка! Слишком мы, лесничий, привыкли детством или старостью прикрываться, – бросил через плечо Шиповник Винцасу. Еще постоял перед Стасисом, а потом, не скрывая усмешки, уставившись на шрам, спросил: – Чем заплатили большевики за литовскую кровь? Махоркой? Вшами?
– В зубы гаду! Будет знать, как целовать оккупанта в… – сплюнул с порога дылда.
– Перестань, – снова заткнул ему рот Шиповник и повернулся к Винцасу: – Когда вернулся?
– Осенью, перед праздником.
– Перед рождеством?
– Нет. Перед днем поминовения.
– В твоем лесничестве?
– В моем. Лесник.
– В каком обходе?
– Здесь, где болото начинается.
Шиповник несколько раз прошелся по комнате и снова остановился перед Винцасом.
– Так, может, это он здесь, рядом с тобой, дом строит?
– Он.
Теперь Шиповник снова посмотрел на Стасиса. Посмотрел долгим, испытующим взглядом, словно желая убедиться, что перед ним стоит совсем не тот человек, за которого он его принял.
– И не боишься? – без злости, с любопытством обратился он к Стасису.
– А чего мне бояться?
– Гляди-ка, какой смелый… – снова вставил Дылда.
Стасис ничего ему не ответил, только велел Агне:
– Оденься.
– Не простудится, – расхохотался с порога дылда. – Такая только согреть может.
– Перестань, Клевер, – хриплым голосом крикнул Шиповник и закашлялся. Продолговатое, чисто выбритое лицо налилось густой краской, горбатый длинный нос, кажется, еще сильнее вытянулся, глаза наполнились слезами, кашель сгибал его в три погибели, и Винцас подумал, что не сладко жить им в этих болотах всю зиму. С каждым приступом кашля даже керосиновая лампа мигала.
Мария, которая все это время сидела, спустив ноги с кровати, встала и, набрав кружку воды, подала Шиповнику. Тот отпил несколько глотков, тылом ладони смахнул слезы, снова поднес кружку ко рту и выпил до дна.
– Спасибо, – сказал, возвращая кружку. – Женщина есть женщина… А эти чурки не шелохнутся, хоть ты подыхай тут, – вроде бы попытался пошутить он, а Винцас думал, какая нелегкая принесла их сюда, чего им надо и чем все это кончится.
– Говоришь, не боишься в лесу поселиться?
– А чего мне бояться? – словно не находя других слов, снова ответил Стасис, а Винцас поторопился вставить:
– Испокон веков здесь живем. И отцы и деды здесь век свой прожили… И нам нечего в других местах счастья искать. Здесь родились, здесь и помрем.
Шиповник задумался, покачал головой и сказал:
– Правильно, лесничий, говоришь. Здесь – наша земля, и нечего уходить от нее. Мы не пришлые, не нищие… – И снова повернулся к Стасису. – Одевайся.
В избе стало тихо. Так тихо, что Винцас отчетливо слышал, как в груди Шиповника при дыхании сипит, словно работают кузнечные мехи. Это слово «одевайся», сказанное без злости, без угроз, сказанное спокойным голосом, словно при сборах ребенка в школу, повисло в избе тягостным предчувствием беды. Не один уже новосел, получивший землю от властей, не один из тех, кто отмерял эту землю, иногда и ни в чем не повинный человек, подхлестнутый этим словом, не возвращался в избу живым. Об этом знали все. Знали и Винцас, и Стасис, и обе женщины. Поэтому и повисла в избе кладбищенская тишина, поэтому и Стасис все еще стоял в исподнем.
– Чего это вы как на поминках? – улыбнулся Шиповник, наверно довольный произведенным эффектом. – Ты одевайся, а мы попросим женщин накормить нас.
Затем он с Клевером пошептался о чем-то в сенях, и дылда отправился на двор – было слышно, как он тяжелым шагом обошел вокруг дома. Тем временем Стасис оделся. Рядом с ним, уже одетая, стояла и Агне. Мария, тихо всхлипывая и тайком смахивая слезу, колола лучину на растопку, а Винцас лихорадочно искал выход, потому что такой поворот ничего хорошего не предвещал. Даже сам черт не сосчитает, сколько раз лесные переступали порог его избы, но еще никогда под этой крышей не было произнесено «одевайся»…
Когда тяжелые шаги Клевера снова загрохотали у наружной двери, когда Шиповник пошел встретить дружка, Стасис одними губами спросил:
– Что делать?
– Не дури, – так же беззвучно ответил Винцас. Почему-то ему казалось, что все это только игра, – захотели попугать, показать, что они могут. Выведут Стасиса, подержат часок на морозе перед дулом автомата, и все на этом кончится. А если нет? Если они на самом деле задумали… С этим коротышом он, кажется, справился бы без труда. Лишь бы не успел выстрелить. Не дай бог, если они Стасиса… Никогда не простил бы себе, что так по-доброму позволил увести брата. И Агне… Белая как простыня. Неужели и она пойдет с ним? Уж лучше здесь все сразу закончить, чем потом корить себя всю жизнь. И еще он подумал о Марии. Если бы не брату, а ему самому было бы вот так приказано одеваться? Она наверняка проливала бы слезы, бросилась бы пришельцам в ноги, но никогда не стояла бы так, как стоит Агне, готовая идти за своим мужем хоть в преисподнюю.
– Куда вы его поведете? – спросил он, не узнавая своего голоса.
– Никуда мы его не поведем. Пока поедим да о деле потолкуем, пускай на часах постоит. Клевер, дай ему свой автомат.
Клевер шагнул от порога в комнату. Стасис стоял, словно сомневаясь, брать или не брать, потом взглянул на Винцаса и взял. От взгляда брата, от того, как решительно он протянул руку к оружию, по спине Винцаса пробежали мурашки, и он снова почувствовал эту сосущую пустоту под ложечкой – лишь бы Стасис не наделал глупостей. От него всего можно ждать. Возвратился неузнаваемым: сначала делает, потом думает, хорошо или плохо сделал… Позади, позади рассудок плетется, а иногда, кажется, и вовсе не по той дорожке… Лишь бы не сейчас, лишь бы не сейчас…
– Иди покарауль. Если появится кто подозрительный, сразу дай знать, – приказал Шиповник и проводил растерявшегося Стасиса к двери.
Тот с порога оглянулся через плечо, и Винцас успел заметить вопросительный взгляд. «Славу богу! Если уж глаза такие, то ум здесь же, неподалеку. Лишь бы не разминулся с ним», – с облегчением подумал Винцас.
Женщины поджарили яичницу, принесли из погреба соленых огурцов, нарезали домашней колбасы. Колбасу заготавливали еще в начале зимы, когда они со Стасисом убили двух жирных диких кабанов.
– Садись, лесничий, поговорим, – подозвал Шиповник и сам тут же полез за стол, мимо святых образов, украшенных бумажными цветами. Может, и хорошо, потому что ночные гости, словно сговорившись, подняли глаза на грустные лики святых, переглянулись. Наверно, им понравилось, что в избе лесничего на стене висит не что иное, а пречистая дева Мария. Дверь в сени была открыта, и в избе стало прохладно. Винцас закрыл дверь, набросил на плечи полушубок и сел не на привычное место, не в конце стола, а так, чтобы все время видеть дверь. Чего они притащились? Зачем сунули Стасису автомат? Конечно, не только эти двое приплелись. И поэтому Винцас прислушивался к малейшему шороху за окном, боясь, что вдруг застрочит автоматная очередь.
* * *
Ночь – глаза выколи. И хотя он даже с закрытыми глазами нашел бы все тропинки, но стоял у двери избы, словно привязанный, не решаясь шагнуть в черную тьму, потому что казалось: единственный шаг может оказаться и последним. Глаза постепенно привыкли к темноте, на черном, непроглядном холсте ночи начали вырисовываться контуры хлева, сарая, силуэт березы и зубчатая линия леса на небосклоне. Но он стоял на месте, как выгнанный за дверь ребенок. Вроде все было хорошо: и его самообладание в первые минуты, и его строптивость, и это подчеркнутое «А чего мне бояться?» прозвучало убедительно. Только одна мысль не давала покоя: почему они так легкомысленно сунули ему в руки автомат? Почему? Такого доверия не могли оказать человеку, увиденному впервые. Они, наверно, и во сне не расстаются с оружием, а вот тут… Но вдруг ему все стало ясно. Так ясно стало, что даже смех разобрал. Диск автомата был пуст. Без патронов. Странно, что он этого не заметил в избе, как только подали ему оружие. Он давно не держал автомата, но руки прекрасно помнили, что это за оружие и что оно без патронов. Пустое, оно не опаснее обычной палки. О доверии не может быть и речи. Это провокация! Испытание. Желание быстро выяснить все. Конечно, на дворе он теперь не один. Может, за березой, за хлевом или сараем, может, за колодцем или у леса, а то и где-то рядышком, прижавшись к земле, караулят, чтобы он с этой палкой никуда не ушел, чтобы были отрезаны все дорожки и не оставалось ни малейшей лазейки. Ему показалось, что он даже слышит затаенное дыхание… А автомат и на самом деле пуст. С полным диском был бы куда тяжелее. Он сделал первый шаг. Под ногами хрустнул ледок, хрустнул так громко, что, казалось, разбудит всю деревушку. Сквозь окно избы, занавешенное одеялом, просачивался тусклый свет керосиновой лампы, иногда заслоняемый движущимися тенями: там кто-то ходил. Конечно, не Винцас, тот наверняка стоит как чурбан. «Рано или поздно все это кончится, пройдет, как кошмарный сон, главное – выжить… – сказал он полгода назад. – Переждать и выжить», – «А как это сделать?» – «Не совать пальцы меж колодой и дверью». – «Но разве это возможно? Сам говорил, что ночью – одни, днем – другие». – «Главное – не путаться под ногами ни у тех, ни у других». – «Ты хочешь сказать, что надо служить и тем, и другим?» – «Я этого не говорил». – «Тогда как жить, если они без спроса заходят в твой дом, требуют помощи?» – «Приходится выкручиваться, как умеешь». – «И на чьей стороне ты, Винцас?» – «Я из тех, которые честно живут и едят своим потом окропленный хлеб». – «Так-то так, но если этот честненький днем пашет землю, бросает в нее зерно, а ночью берет винтовку?..» – «О таких я не говорю. Я говорю о тех, чьи руки не замараны, которые на самом деле не суют пальцы во всю эту гадость». – «Нелегко тебе». – «Кому теперь легко? И тебе, как брату, посоветую: не ищи здесь покоя. Не найдешь. Затишье теперь в городах». – «А я в городе задыхаюсь, не могу без леса… И память отца, и его заветы не оставлять нашу землю…» – «Будь он жив, по-другому говорил бы. Сам бросил бы все на волю божью, лишь бы подальше от этого ада». – «А почему ты не бросаешь все?» – «Куда я пойду? Чем займусь, если всего-то и умею – с деревьями разговаривать. Человек без своей любимой работы похож на бездомную собаку…» – «Я тебя понимаю, Винцас, но и ты должен понять меня. Ведь тебе не хочется, чтобы я уподобился бездомной собаке?»
Об этом они говорили давно, почти полгода назад, когда они с Агне приехали из города и, словно снег среди лета, свалились брату на голову. Почти полгода он со страхом, с тревогой ждал этого дня.
Бывали ночи, когда он, боясь признаться себе, радовался, что все складывается так неправдоподобно спокойно. Опомнившись, гнал такие мысли прочь, в поисках забвения с жадной страстью бросался ласкать Агне, обжигаемый чувством вины, раздираемый противоречивыми мыслями. И вот почти полгода спустя наступил этот день, вернее, ночь…
Он обошел вокруг избы и снова остановился у двери: зайти в избу и сказать им все или и дальше притворяться дурачком? Но вдруг он оцепенел: что будет, если по их следу уже пришли, если уже ждет засада?.. Как глупо может все кончиться! Так, что глупее и не придумаешь. Ведь у случайности тысяча лиц, и каждый раз она может оказаться роковой. Ах, как это раньше такая мысль не пришла ему в голову? Нет, неправда. Об этом он думал, но каждый раз успокаивался, веря, что защищен от любой случайности… Хотя бы с одной стороны. И только теперь, в это мгновение, он убедился, что на этом непостижимом для ума перекрестке событий, времени и человеческих дорог, в этой самостоятельности абсурдной случайности, нисколько не зависящей ни от желаний человека, ни от его воли и усилий, скрываются его удача и неудача, даже вся его жизнь, потому что заранее невозможно предусмотреть все ловушки, расставленные случайностью. Никогда раньше он настолько трезво и отчетливо не понимал, что его жизнь в огромной степени зависит именно от милости или немилости случая. И не только жизнь его одного. Их всех. Как он мог забыть об этом?
Уже не колеблясь, с силой рванул наружную дверь, шумно прошел через тонущие в темени сени, но кто-то поторопился опередить его, и дверь избы едва не ударила в лоб. На пороге стоял дылда. Ему показалось, будто не он, а кто-то другой тут же толкнул дылду в сторону, переступил порог, а он только шел следом, больше всего заботясь о том, чтобы тот не сделал какой-нибудь непоправимой глупости. Словно сон детства, когда, бывало, отталкиваешься от обрыва и летишь над землей, и ощущение полета настолько сильно, что захватывает дух, в груди ощущаешь щемящую пустоту, но подсознание успокаивает, что все кончится хорошо, что не ударишься о землю, что это только сон, и хочется, чтобы он подольше не кончался, чтобы еще часок парить в воздухе, ощущая невесомость тела и простор… Он слышал звук своих шагов, видел себя идущим к окну, чувствовал, как его руки поправляли, подтыкали одеяло, завешивающее окно, слышал, как кто-то зло бормочет, что огонек виден за километр, что лампу следовало бы поставить в угол. Потом он положил на край стола автомат; от тепла избы его ствол запотел. Вытер о полу пиджака влажные ладони и с упреком сказал: «Оружие пустое, и нечего тут искать дураков». Потом в избе стояла долгая тревожная тишина, но он еще видел все со стороны: и дылду, переминающегося у двери, и брата с глазами, полными страха, и облокотившегося на стол Шиповника, и себя самого, словно ученика, сдающего трудный, самый трудный экзамен перед строгими учителями. Все казалось каким-то нереальным спектаклем, но тот, другой, наблюдавший за всем со стороны, прекрасно понимал, что все слишком серьезно и сложно, что любое необдуманное слово может стоить самой высокой цены. Тот, другой, все понимал и поэтому наблюдал за каждым его движением, словно вел через заминированное поле смерти. И когда Шиповник своим цепким взглядом прямо-таки впился в его лицо, и когда в этой грозной тишине, словно безжалостный и не подлежащий обжалованию приговор, прозвучал сухой приказ садиться, тот, другой, стоял рядом с ним почти осязаемый, и Стасис даже испугался: как все до сих пор не замечают, что в избе есть еще один…
– Садись! – снова сухо приказал Шиповник, и Стасис послушался, как ребенок. – Ну, а если б диск не был пуст?
Стасис ничего не ответил. Казалось, это относилось не к нему. Он даже оглянулся, посмотрел на брата, на дылду, на самого Шиповника, ждущего ответа.
– Спрашиваю, что делал бы, если б автомат был заряжен?
– Я? – словно проснувшись, шевельнулся Стасис и пожал плечами. – Иначе чувствовал бы себя… А теперь – будто с палкой…
Наверное, это были нужные слова. Самые нужные в этой грозной тишине, так как мужчины улыбнулись, и ему показалось, что за его спиной раздался вздох, и будто это не он, а кто-то другой вздохнул с облегчением.
Шиповник глянул через плечо на Клевера, все еще подпиравшего плечом двери.
– Бери и выходи, а мы тут потолкуем.
Покачиваясь, Клевер подошел к столу, взял автомат и вышел из избы, впустив в дверь клубы холодного пара, который тут же растаял, не оставив даже следа.
Потом они разговаривали. Точнее, говорил один Шиповник, а они с Винцасом только слушали.
* * *
О сне не могло быть и речи. Проводив ночных гостей, успокоив жен, они при свете фонаря пошли запрягать. Гнедая прядала ушами, храпела, косясь то на одного, то на другого, словно спрашивала с укором, какая же нечистая сила заставляет их собираться в дорогу в такую глухую ночь. Кобылка трясла головой, губой отталкивала узду, но Винцас крепко взял за храп, и гнедая смирилась.
Из избы прибежала Агне. Она тоже была в полушубке, готовая в дорогу.
– Я провожу тебя, – сказала, прильнув к плечу Стасиса.
И горечь зависти, и неопределенное желание залило сердце Винцаса: хорошо бы поехать втроем, а назад возвращаться вдвоем с Агне. Но Стасис, словно угадав тайные мысли брата, сказал жестко, словно отрезал:
– Никуда ты не поедешь, это не женское дело.
Так и умчались, оставив Агне посреди двора.
В какую сторону ни повернешь со старой усадьбы Шалны – всюду тебя встретит лес. Вокруг деревенских полей он еще не вошел в силу, еще довольно молодой, потому что когда-то, в годы первой мировой войны, тут все начисто вырубили и вывезли в Германию. Но чем дальше от деревушки, тем больше вековых сосен, подпирающих кронами небо. Из таких стройных могучих сосен только мачты для океанских кораблей делать. А еще дальше начинается пуща, наверно никогда не знавшая ни пилы, ни топора. Высится пуща, сжимая с обеих сторон узкую дорогу высокими стенами, – ни просвета нигде, ни просеки. Только в вышине над головой светится едва различимая полоска. Но и эта тонкая нить света над дорогой с порывом ветра исчезает, кроны сосен сливаются, деревья-великаны переплетаются ветвями, и человек чувствует себя вроде завязанным в мешок. Ветер пролетает по вершинам сосен, пуща вздыхает, еще с минуту качается, дерево что-то нашептывает дереву, утешается, пока наконец столетние затихают в королевстве снов. Но ненадолго. Где-то очень далеко зарождается новый гул, он приближается, нарастает, чтобы через мгновение вновь разбудить вековую пущу. Она просыпается не сразу, не вдруг, а сначала лениво покачивает вершинами, потом тревога сбегает по ветвям вниз, встряхивает толстые стволы, и те скрипят, не находя ни отдыха, ни покоя даже в глухую полночь, когда, кажется, спит все живое. И снова полуночник ветер с гулом улетает вдаль, снова вздыхает пуща…
Винцас правит полулежа, подсунув ноги под теплую попону, зарывшись в сено почти по пояс.
– Спишь?
– Нет, – откликается прильнувший к его боку Стасис.
– Видишь, как получается.
– Теперь вижу.
Шиповник тогда без всяких оговорок сказал, что за каждую поваленную сосну следовало бы срубить голову. «Голов не хватит», – полушутя, почти угодливо засомневался Винцас. «Ничего, головы растут быстрее, чем лес», – сказал Шиповник совершенно серьезно, чтобы никто даже не посмел усомниться в искренности его слов. И еще сказал, что недалеко то время, когда будет предъявлен счет за каждое дерево литовских лесов, которые вырубают без оглядки и отдают даром. «А что делать лесничим, лесникам, если таково указание властей?» Шиповник только рассмеялся над этими словами Стасиса. Во-первых, законная власть Литвы не в Вильнюсе и тем более не в Москве сидит. Она, законная власть Литвы, скоро скажет свое слово. И это слово будет безжалостным к тем, которые в этот трудный час испытаний помогают не истинным борцам за свободу Литвы, а врагам. И еще сказал, что он не понимает и не хочет понять речей о сложностях жизни лесничего или лесника. Кому теперь легко? Если им так тяжело, пусть бросают все и идут в лес. Попробуют другого хлеба. Видать, зуд у них от хорошего хлеба, они только стонут, когда другие в это время страдают, проливают кровь… И вообще – настала пора, когда надо доказать, за кого они сегодня: за пришельцев и новый порядок или за независимую Литву со старыми ее традициями и порядком. «Третьего пути нет. Или – или. Если не с нами, то против нас». И еще сказал, что, вырубая лес, они разрушают дом его, Шиповника, и его боевых товарищей. Судьба леса – их судьба. И вообще вся жизнь истинного литовца неотделима от леса.
Ну, скажем, не каждого литовца, рассуждал Винцас, глядя на узкую полоску света над головой. Далеко не каждого. Но что правда, то правда: человек этого края не прожил бы без леса. Никогда, никогда на землях их деревушки хлеба не полегали от тяжести колосьев, никогда никто, даже богач Пятронис, не гордился породистыми рысаками и не хвастался обильным стадом скота. Пахотной земли в деревне немного, лишь столько, сколько отцы и деды отвоевали у леса. И та не жирная: через лопату, серая, как пепел, а поглубже – чистый золотой песочек. Где уж тут растучнеть пшенице или ячменю, если и горемыка рожь едва по пояс, и ее колос до самой жатвы торчком в небо смотрит. Зато картошка вкусная, беленькая и такая рассыпчатая, какой нигде больше не найдешь. Но и той не каждый год вдоволь, а только в такое лето, когда льет будто из ведра. Здесь землица – что сито. Только сосне за нее уцепиться, и, слава богу, вон какие бескрайние, какие волнующиеся пущи стоят. Поэтому и глядит человек этих краев на лес как на своего кормильца. Лес – сильная подпора человека: отвезешь воз дров в городок – глядишь, и заткнул дыры, и налоги уплатил, и купил все необходимое, без чего не может жить семейство. В лесу и лит, и марка, и червонец растет несеяный-несаженый, только не ленись – нагнись да подними. Сколько черники, брусники, малины и клюквы! И собирают женщины с детьми ягоды до самой жатвы и везут в город, который все, будто ненасытный змей, заглатывает, все съедает. А уж грибов, грибов! На сыроежки или там маслята никто даже не глядит, разве что летом, когда грибы получше еще подо мхом наливаются… А так только боровик и лисичку народ признает. Боровик – он и есть боровик, а лисичку уважают за то, что она никогда не червивеет, прорастает целыми мостами, хоть бери косу да коси. И косят. Не пешком идут, а на повозках едут в лес. Наверно, нигде больше в Литве люди не едут по грибы на повозках, только в этом краю. Не зря здесь поется, что без грибов да ягод местные девки голыми ходили бы. Пуща и обувает и одевает. Нечего говорить – лес крепко поддерживает человека. Но и свое забирает. Особенно в смутные времена. Иногда, кажется, ушел бы от этой жуткой пущи подальше, хоть на край света, лишь бы ночью спокойно смежить глаза, чтобы не мерещилась за каждым деревом безносая…
– Бр-р-р… – поежился Винцас.
– Замерз?
– Где уж тут замерзнуть! В жар бросает, когда обо всем подумаешь. Теперь ты и сам видишь, как приходится крутиться.
– Теперь вижу.
– Всегда легче поучать другого: я бы, мол, на твоем месте так да эдак сделал.
– Я тебе ничего не говорю.
– Говорил.
– Когда?
– Раньше.
И опять оба замолчали, как будто все уже давно высказали друг другу.
А лес вздыхает, вздрагивает, словно человек в тревожном сне. Гнедая бежит под гору ровной рысью, из-под ее копыт иногда летят во все стороны заледеневшие комки снега, и Винцас отворачивает лицо, глубже прячет в высокий воротник шубы. Но на ровной дороге Гнедая все чаще пытается перейти на шаг, и приходится подгонять ее, подстегивать кнутом. Она всегда так: выехав из дому, бежит охотно, но чем дальше, тем медленней, словно сомневается – стоит ли вообще тащиться бог весть куда да еще такой глубокой ночью. Зато домой полетит как ошалелая. Скотина и та понимает, что дом остается домом… Под гору он разрешает Гнедой отдохнуть, не подгоняет, поцокивая языком, позволяет шагать и тогда чувствует, как нетерпеливо шевелится прильнувший к боку брат. Видать, волнуется, боится, как бы не опоздали. Все храбрые, пока никто им на пятки не наступает. Стасялис тоже храбрился, почти каждый день воробьем чирикал: чего мне бояться, чего мне бояться? А когда хвост прижали – и слетела спесь, – лежит, будто пойманный, трясется, лишь бы успеть. Уже не опоздает, осталось три-четыре километра, и все. Кончилась вековая пуща. Только кое-где островки зрелого леса стоят, а так в основном молодняк, и все чаще голые поля – значит, недалеко и шоссе, и железная дорога, где люди роями живут.
Винцас остановился в полукилометре от городка и сказал:
– Хватит. Не надо, чтобы нас увидели на вокзале.
Стасис выкатился из саней, стряхнул с одежды соломинки, нашел в сене свой солдатский вещмешок, а Винцас тем временем наказывал:
– Смотри не подмочи хвост. Тогда всем нам конец… Сам понимаешь. А если будет время – загляни на базар, гвоздей подковных поищи. Гнедая почти что босая… Интересно, который теперь час?
Стасис чиркнул спичкой.
– Половина пятого.
– Через три часа рассветет… Ну, я поехал.
– Вечером приедешь?
– Как получится.
– Было бы хорошо. Ждать не стану, пойду той же дорогой, что приехал.
– Ладно. И да поможет тебе бог, – вздохнул Винцас, дернул вожжи, развернул кобылку и не повелительно, а скорее дружески и просительно подбодрил: – Оппа, Гнедая!
* * *
Стасис подошел к горящему красным глазом шлагбауму, пролез под него и прямо по рельсам направился к вокзалу. Шаг по шпалам получался то длинный, то короткий, и скоро стало тепло, размялись застывшие за длинную дорогу ноги, а сна как не бывало, осталась только гнетущая тревога, которая сопровождала его от самого порога. «Пора бы привыкнуть, пора бы привыкнуть», – мысленно успокаивал он себя.
В здании вокзала было людно. Висящие у стен карбидные лампы слабо освещали огромное помещение. В полумраке лица людей серели, как у покойников, длинные тени простирались через весь зал ожидания, крылом сна поглаживая огонек тревожного бдения и ожидания в глазах пассажиров. Люди, усталые и размякшие, сидели на широких лавках с высокими спинками, на деревянных чемоданах, узлах, мешках, набитых неизвестно чем, но казалось, что сидят они на золоте, – с таким недоверием оглядывали каждого прохожего.
Поезд пришел почти полнехонек, и пассажиры бросились к вагонам, словно на пожар, – с криком, толкая друг друга, работали локтями, со страхом оглядываясь: цела ли еще сумка за спиной, не стянул ли кто-нибудь узелок. Всю дорогу он ехал стоя, зажатый со всех сторон так, что и вздохнуть было трудно. И удивлялся, как это в такой давке пробирается между людьми слепой, хриплым голосом поющий о старой матушке, которая сыночка не дождется… Над лохматой головой слепой поднимал зимнюю, порядком потрепанную солдатскую шапку, но люди были не особенно щедры, не от жадности, а скорее потому, что не так-то просто было добраться до своего кармана. Потом, уже в Вильнюсе, он снова увидел того же слепого, у киоска покупающего стакан водки и бокал пива. У него кольнуло под ложечкой, стало совсем муторно, и он не раздумывая подошел к киоску, попросил сто граммов, пива, неторопливо все выпил и успокоился: слепой на самом деле был слеп. Хотел поставить инвалиду еще один стакан и сам выпить с ним, но двойник, стоящий рядом, погнал его прочь, шепнув адрес, который он и так не смог бы забыть, который въелся в мозг, может, на всю жизнь. Даже во сне он без запинки повторил бы не только адрес, но все, что надо написать. Но помнил наистрожайший запрет и знал, что по этому адресу идти нельзя, только в крайнем случае, при самых роковых обстоятельствах он имеет право перешагнуть порог этого дома, а так есть почта, есть письмо, вызубренное, словно стихотворение Майрониса. Думая об этом, он купил в киоске конверт с маркой, спрятал в карман полушубка и направился по мощенной тесаными камнями улице вниз, на базар, потому что время еще было раннее, никуда больше в такой час не попадешь, все еще закрыто, а он чувствовал голод и усталость. У базара стояла длинная вереница карет. Переминались бородатые извозчики, широко размахивая руками, потому что под утро ударил морозец совсем уж не весенней, а зимней ночи. Гудел базар, беспрестанно слышалось: