Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)
– Стой! Уложу как собаку!
Не останавливаясь, в том прыжке, когда не чувствуешь под ногами земли, а только воздух, словно прыгаешь в воду с высоченного моста, когда захватывает дух и сердце трепыхается в горле, он повернул винтовку в сторону Чибираса и, стараясь не попасть, не целясь, нажал на курок, приклад ударил куда-то в бок, сам, кувыркаясь, летел бог знает куда и как долго, только ладонями ощущал шероховатость прошлогодней травы, потом снова вскочил на ноги, снова обморочная пустота сжала грудь – прыжок, прыжок, прыжок – и хлесткий удар ветки по лицу, словно кнутом, слава богу, лес, это прибежище всех преследуемых, прибежище, от которого одинаково легко и одинаково тяжело. Слава богу! Не переводя дух, он прижимается к грубому стволу сосны, гладит, ласкает щекой и видит освещенную пожаром деревню, участки запущенной земли, усеянные черными кочками – парнями Чибираса, неподвижными, слившимися с землей, сросшимися с прошлогодней травой, совсем так, как и на Курземе, чтоб она провалилась… Стоит, укрывшись за сосной, чувствует, как щека облипает смолой, видит это оголенное пространство, через которое бежал сам, всем существом желая одного: быстрее вырваться из бесконечных, ярко освещенных его владений, гладит иссеченное ударами веток лицо и думает, что испытания судьбы тоже имеют границы, как и терпение человека. Нить эта может оборваться каждый день, каждый час или минуту, как вот теперь… Под счастливой звездой родился, вздохнул, все еще глядя на освещенную залежь, на ребят Чибираса, мечущихся вокруг горящего хлева, из которого доносилось жуткое ржание лошадей. Мурашки бежали по спине от этого вопля безысходности и обреченности, который разрывал ночь, рвался к небу столбами огня… Но через минуту с грохотом рухнула крыша хлева, похоронив жуткое ржание, выбросив множество искр, которые вспыхивали и тут же гасли в черном небе…
* * *
Разбудил страшный стук в дверь. Снилось, что он мчится с крутой горы на повозке, грохочущей по глыбистой, схваченной морозом дороге, не в силах сдержать несущуюся лошадь, из последних сил натягивая вожжи… Так и проснулся с отекшими руками, крепко стиснув зубы. А на дворе грохотали так, что, казалось, дверь слетит вместе с петлями. Сонный, перепуганный и еще ничего не соображающий, босиком выбежал в сени.
– Кто там?
– Я. Чибирас, – услышал знакомый голос, и сердце обмерло, под ложечкой почувствовал щемящую пустоту, как и каждый раз, когда сильно волнуется или нервничает. Отодвинул щеколду и увидел вооруженных мужчин.
– Где брат? – выкрикнул прямо в лицо Чибирас, и по его тону Винцас понял, что нагрянула беда, случилось что-то, от чего не убежишь и не заслонишься никакой дверью.
– Он у меня не живет… У него свой дом.
– Ты, лесничий, зубы не заговаривай! Я тебя, гадина, спрашиваю, где брат?
– Дома ищите, чего тут…
– Дома, говоришь? Тогда веди! – во всю глотку орал Чибирас, хватая его за руку.
– Оденусь…
– Не замерзнешь, не сдохнешь, – ничего не хотел слышать Чибирас, толкая его через двор в одном исподнем, босого, словно выскочившего на пожар.
Винцас хотел возразить, но понял, что это бесполезно, они все равно поступят по-своему, только еще больше взбесятся, потому что, видно, произошло что-то непоправимое. Все из-за этого братца, чтобы его болото…
– Двое останетесь здесь. До утра!
– Мог бы потише, начальник, собаке под хвост пойдет наша засада, – предупредил Чибираса один из его парней, а теперь они молча шли через редкий сосняк, к белеющему в темноте дому брата. Земля была усыпана прошлогодними шишками, которые, словно осколки стекла, кололи босые ноги, но он об этом не думал, все мысли вертелись вокруг брата – какую беду накликал на них всех…
Окна избы Стасиса были темные, но дверь распахнута, и они не постучавшись ввалились в комнату, где ждали двое парней и Агне, присевшая на краешек кровати. Чибирас велел своим ребятам расположиться у окон, полушепотом приказывая, чтоб даже кошка незамеченной не пробежала, а Винцас все еще стоял посреди избы в исподнем, захлебываясь злостью. Наконец вполголоса попросил:
– Агне, дай что-нибудь накинуть на себя.
Не только злоба, но и жгучий стыд душили его, такого смешного и жалкого в ее глазах. Не хватает только, чтобы еще лампу зажгли да она увидела эти проклятые кальсоны…
Агне прошелестела в угол избы и тут же вернулась с выходным костюмом Стасиса. Без слов подала ему одежду и снова, как привидение, поплыла к кровати. Он поспешно натянул штаны, надел пиджак и уже подсел было к ней, но Чибирас остановил:
– Садись к столу.
Наверно, боялся, как бы они не сказали друг другу чего-нибудь. Он послушался, хотя злоба так и бушевала в груди, хотелось послать к черту и самого Чибираса, и всех других, но остатками трезвого рассудка понял, что это пустое дело и может еще больше повредить; чего доброго, они свяжут, заткнут рот, и будешь лежать, подкинутый к стене, как бревно.
– Значит, не знаешь, где брат?
– Я его не пасу!
– И ты не пасешь своего мужа?
Агне не ответила. Видно, они уже успели поговорить раньше, потому что Чибирас сказал:
– Так и будешь молчать?
Она и теперь не откликнулась.
– Ничего, развяжем язык…
– Чего вы пристаете к женщине? Она ничего не знает, – заступился Винцас.
– Тогда ты знаешь… Если знаешь, что она не знает, тогда сам знаешь, куда брат по ночам шастает.
– Не знаю.
– Знаешь, гад! – засопел стоящий рядом Чибирас и вдруг ударил кулаком по голове, даже искры из глаз посыпались.
Винцас вскочил на ноги, схватил Чернорожего за грудки, но подлетели двое, заломили руки, надавали по лицу, несколько раз долбанули по шее и затолкали в угол.
– Сунешься еще раз – уложу на месте, как собаку! – процедил сквозь зубы Чибирас и добавил: – Бандюга твой брат.
Винцаса душила злоба и бессилие, хорошо, что в избе темно и никто – а главное, Агне – не видит его глаз. Такую незаслуженную обиду претерпел и слезы бессилия он глотал только в далеком детстве, когда один не мог устоять против старших ребят, когда они заламывали руки и тыкали носом в землю, словно нашкодившего щенка. Тогда зубами хватал недругов за ноги, а теперь и этого сделать не может – избили, надругались, и сиди в углу.
– Бандюга твой брат, – повторил Чибирас, словно объясняя, за что ему так досталось.
– Ничего я не знаю, – отрезал он, понимая, что этой ночью перекрестились дороги Стасиса и Чибираса, что все бывшее до сих пор для него тайной для Чибираса было яснее ясного. Знал, что брат с вечера куда-то собрался: прибежавшая Агне звала на помощь, задержать; но пока они пришли – дом уже был пуст, Стасиса и след простыл. Одному богу известно, в какую сторону и зачем ушел ночью, когда все порядочные люди возвращаются домой. Чувствовал, подозревал, куда черт несет брата, но не думал, что тот завяз так глубоко…
– Ты знаешь, гад, но покрываешь.
– Ничего я не знаю.
– Зато я знаю. Твой братец этой ночью усадьбу Жаренаса спалил, в пепел превратил колхозные хлева, всех лошадей живьем сжег… Гад, и в меня пулю пустил, но промазал… Скажешь, что и теперь ничего не знаешь?
– Честное слово, ничего не знаю.
– Подавись своим честным словом…
Хотел еще раз заверить, что ни он, ни Агне и впрямь ничего не знают и ни в чем не виноваты, но вдруг понял, что любые его слова и клятвы для Чибираса, видевшего собственными глазами то, о чем даже подумать страшно, ничего не значат. Взглянул на себя как бы со стороны, как бы глазами этого другого, и даже улыбнулся с досадой – таким жалким, бессильным и угодливым он должен был казаться Агне, не открывающей рта, не отвечающей на их оскорбительные слова. Она оказалась сильнее. И это трудно было признать. Когда пробивает тяжкий час испытаний, женщины оказываются сильнее, природа наградила их этой силой… Если правда, что бог создал Еву из ребра Адама, то в этом ребре наверняка и была вся его сила. Болтушки, трещотки, не умеющие держать язык за зубами, когда приходит беда, все выносят, кажется, не чувствуют ни боли, ни оскорблений, видно, крепки своей женской, набираемой с самого детства силой, которая капля за каплей наполняет все их существо, потому что женщина готовится к священному долгу – рожать. Мужчинам кажется, что роды неотделимы от муки. А ведь силой никто бы не заставил, если б женщина по доброй своей воле и сознательно не стремилась выполнить этот священный, идущий из поколения в поколение акт жизни. Мужчины все это воспринимают как само собой разумеющееся и никогда глубоко не задумываются, для них это такое же закономерное и ничем не удивляющее явление, как и смена времен года, дня и ночи. И одному богу известно, как сложилась бы судьба всего человечества, если бы женщина на свою святую обязанность смотрела мужскими глазами, взвешивала ее мужским умом… Даже смешно, когда подумаешь об этом…
– Не скажете, куда и с кем ушел, ваше дело. За такие вещи вас никто по головке не погладит, – сказал Чибирас, обрывая его мысли.
Хотел отрезать: зачем же допрашивают, если сами хорошо знают, чем сегодня ночью занимался Стасис. Но сдержался, решил больше не раскрывать рта, что будет – то будет. И вдруг от окна донеслось:
– Тссс…
В избе все замерли.
Он слышал только стук собственного сердца где-то у горла, словно туда были вставлены часы, отсчитывающие остановившееся время или остаток этого времени до роковой минуты. Но и за окнами жалась глухая тишина. Ненарушаемая, ко всем равнодушная тишина окутывала землю, и было странно, что в такую ночь не спят, крадутся один за другим по следу люди, более свирепые и жестокие, чем самый лютый зверь… А может, роковая минута пробила уже давно и успела утонуть в этой бескрайней и бездонной пропасти минувшего времени, которую не в силах охватить разум человека. Может, эта роковая минута вспыхнула там, в Маргакальнисе, когда Стасис стрелял в Чибираса? Так не бывает, чтобы одни стреляли, а другие стояли. Любая палка о двух концах. И так и этак – все равно плохо. Может, даже лучше лежать сраженному пулей, чем возвращаться в собственный дом. Неизвестно, что бы я выбрал на его месте, подумал он о брате, не ощущая ни жалости, ни волнения. Брат вдруг стал врагом. Может, не совсем вдруг, может, уже столько накопилось всего, что нужна была лишь последняя горькая капля в наполненном кубке, чтобы полилось через край, и эта капля сегодня ночью добавилась – и брат стал врагом. Никогда в их роду не было ни убийц, ни разбойников, никто никогда не сказал о Шалнах плохого слова и не обвинил в черных делах, испокон веков они ели честно заработанный хлеб, растили лес, обрабатывали здешнюю нещедрую землю… И вот появился один выродок, как проклятие, как страшное возмездие, неизвестно за чьи грехи свалившееся на их головы, отметив позором весь род Шалн. Разве посмел бы теперь Чибирас издеваться над Агне, разве посмел бы поднять руку, не будь этого выродка? И еще неизвестно, чем все кончится. Только дурак может надеяться, что все обойдется оскорблениями да пощечинами этой ночи. Теперь всего можно ждать, даже путешествия к белым медведям, и не по чьей-то, а по вине родного брата, чтоб его болото засосало… Отец, будь он жив, собственными бы руками такого сына… Точно, не простил бы, не помиловал, бог знает, что бы он сделал, не посмотрел бы, что родная кровь. И не только из-за принесенного горя, но и за то, что посмел поднять оружие на человека, покуситься на жизнь другого… Такому и не может быть иной кары, такому нужно отплатить той же монетой – поднял оружие, так сам и погибай от него. Старая истина, но не все сыны человеческие придерживаются ее – придумывают свои истины для оправдания своих преступлений…
– Чего там шипишь? – послышался голос Чибираса.
– Мне показалось… – также полушепотом донеслось от окна.
– Не раскисай, – это прошептал Чибирас, но больше ничего не сказал.
Снова все погрузились в тишину, будто в глубокий колодец. Только изредка шуршала чья-то одежда, скрипела обувь, когда кто-нибудь переставлял отекшую ногу, и беспрестанно громко стучало сердце. Слава богу, что парню только послышались шаги на дворе. Лучше, чтоб они никогда не раздались. Ни сегодня, ни завтра – никогда. Пролитая кровь взывает к крови. И если это неизбежно, если так и должно случиться, так уж лучше там, в Маргакальнисе, рассчитались бы кровь за кровь, а не здесь, на глазах у Агне. Вернувшись, он бы всем накинул петлю на шею. И тогда уж никому – ни богу, ни черту – не докажешь, что ничего не знал, что воистину ты ни при чем, на самую что ни есть настоящую правду все махнут рукой. Такое время, что даже на родного брата нельзя положиться. Так почему другие обязаны верить тебе, живущему в глухой пуще, где перекрещиваются все дороги. Такое уж время. Один неосмотрительный шаг или поступок может решить судьбу всех. Так и будет, если за окнами раздадутся шаги возвращающегося, если он переступит порог своей избы. Сам приговор всем подпишет и печать приложит… Но если не появится – тоже плохо. Хотя – тогда еще оставалась бы надежда. Небольшая, с маковую росинку, но была бы надежда. Пусть беснуется, пусть носится Чибирас, пусть на стену лезет, но не пойман – не вор. Докажи! Мало ли где брат шляется и чем занимается, я за него не в ответе, как и она не может отвечать за мужа. Хотя Чернорожему, этому дьяволу, ничего не докажешь, даже слушать не захочет…
А за окнами уже светает. Еще мерцают звезды, но свет их блекнет, густая синева заливает двор… Предрассветная пора. В такую пору в болотах начинают трубить журавли. Прострел цветет – самое токованье глухарей. Прождав всю зиму, наверно, так и не доведется услышать этих отшельников. Все полетит к черту. Не только глухари и тетерева, но и вся жизнь – как в топь.
– Светает, – сказал Чибирас и зевнул.
Заливающая двор синева посерела, гася и без того едва мерцающие звезды.
– Двое останетесь здесь, а мы поедем. Пускай им в волости языки развязывают. Лесничий, запрягай своего жеребца, а ты, бандитская подстилка, собирайся…
– Храбрый ты, Чибирас, с женщинами воевать, – не выдержал Винцас, сам не почувствовал, как сорвалось с языка.
– По оплеухе соскучился?
Он только пренебрежительно махнул рукой, как на недоумка, но ничего не ответил. Встал, пошел было к двери, но Чибирас остановил:
– Не лезь первым в пекло. Места хватит.
– Мне переодеться надо.
– Успеешь. Когда понадобится, проводим, – сказал Чибирас и что-то шепнул остающимся парням.
Когда все вышли на двор, Агне остановилась, вслушиваясь в клокочущий ток тетеревов, словно прощаясь с чем-то необычайно дорогим, чего больше никогда не доведется услышать. А может, Винцасу только так показалось, потому что и сам подумал, что уже никогда больше не вернется сюда, где прошла вся жизнь. Не прожил, а как-то нудно провлачил, словно гнетущую, немилую обязанность, жизнь.
* * *
В лесу они собрались вместе, молча смотрели на пылающие хлева, на догорающую усадьбу Жаренаса, видели бегущих с ведрами людей, которые что-то кричали, словно ругаясь между собой. Потом цепочкой пошли за Шиповником. Шли, сторонясь дорог и тропинок, напрямик ломились через густо заросший подлесок, через овраги и холмы, через пустыри старых вырубок, в которых чернели старые пни. Шли быстро и долго, пока наконец Шиповник не остановился и не сказал:
– Покурим.
Они расселись на заиндевелый хрупкий мох, молча жадно затягивались дымом, а Стасис с тревогой ждал, что скажет Шиповник. Перед глазами все еще стоял освещенный фонариком Жаренаса Лауцюкас, успевший удивиться, вытаращить глаза, но так и не раскрывший рта, оседающий вниз, во весь рост вытягивающийся на полу… И эта черная как смола лужа крови, и раскинутые в стороны руки, и открытые глаза, словно он, измученный долгой дорогой, упал отдохнуть на луг. Из этих бескрайних лугов, с той стороны еще никто не вернулся – Пятрас Лауцюс тоже не вернется.
– Видишь, как нехорошо получилось, – сказал Шиповник.
Стасис понял, что это говорится ему, но не ответил, молча докуривал самокрутку, обжигающую пальцы, пока Шиповник не нагнулся в его сторону:
– Тебе говорю.
– Что ж тут хорошего? Конечно, плохо.
– Да, – буркнул Шиповник и вполголоса начал рассуждать, как бы установить – опознал Чибирас Стасиса или нет. От этого все зависит: возвращаться ему домой или уже никогда не переступать порог своей избы, навсегда уйти в зеленый лес – прибежище всех преследуемых. Важно выяснить, узнал или не узнал его Чернорожий, по которому уже давно тоскует петля.
– Конечно, узнал! Светло было как днем, – загудел Клевер. – Жаль, не уложил ты его, а мог.
Конечно, мог. Сам лучше всех знает, что на самом деле мог убить Чибираса, надо было лишь пониже опустить ствол винтовки. На вершок над головой Чибираса просвистела смерть. «Вот и кончилась бы сказка, что пуля его не берет», – подумал про себя, а вслух сказал:
– Радуюсь, что он меня не уложил… Ведь тоже мог.
– А как там с Жильвинасом? – спросил Шиповник.
– Глупо получилось, – вздохнул Стасис. – Я постучался, сказал кто, он спокойно впустил, а вошли мы – сверкнул фонариком прямо в глаза и сразу выстрелил, я даже моргнуть не успел… Пальнул в него, когда он в дверь выскакивал. Не мог промахнуться. Точно попал в гада, только жаль, на месте не ухлопал.
– Далеко не убежит, сдохнет под первым кустом, – каркнул Клевер под всеобщее молчание, словно все они договорились больше не упоминать всуе имя смерти.
– Пойдем все вместе, – Шиповник встал, и у Стасиса словно жернов с шеи свалился.
Теперь они шли медленнее. Холодный воздух ночи был сочный и густой – хоть ножом режь. Стасис пытался собрать разрозненные мысли, гнал от себя преследующее видение – широко разбросанные руки Жильвинаса и черную лужу на полу. Гнал прочь и картину со споткнувшимся в саду Костасом и со своим нескончаемым бегом через полосу залежной земли. Старался забыть слова, прокарканные недавно Клевером, унять все еще гудящее в ушах ржание лошадей… Успокаивал себя, пытался понять, почему они застали Жаренаса дома, почему никто не предупредил его, откуда и за каким чертом примчались Чибирас и его ребята, только чудом не перечеркнувшие усилий целых полгода, когда до цели остался, можно сказать, один шаг. Даже щека начала дергаться от мысли, что он мог лежать на этом освещенном пожаром лугу, разбросав руки, как Жильвинас, незрячими глазами уставившись в черное небо. Такое может случиться ежедневно, грозит из-за каждого дерева, и радоваться слишком рано еще. Жалко Агне. Будет теперь о нем думать как о последнем обманщике… И ничем не оправдаешься, все объяснения и слова – словно воды Версме, унесшие с собой то самое важное, чем она больше всего дорожила, – доверие. Агне свято верила, что только тоска по родной деревне гонит его из города, что даже по ночам он бредит лесами детства – пуща зовет, манит в зеленый, гудящий как орган дом, и единственная его мечта – вернуться в это пристанище. Почему он не сказал всю правду еще до отъезда?.. Боялся, что она испугается, не за себя, за его жизнь будет дрожать и ни за что на свете не согласится ехать в далекий и незнакомый лесной край, где человеческая жизнь висит на паутинке. Думал, скажет все, когда она привыкнет на новом месте, но каждый раз кто-то запирал рот. Берег, жалел ее спокойные сны и светлую улыбку, знойные, страстные ласки. Все на завтра откладывал, надеясь, что сама жизнь представит подходящий случай и все решится само собой, потому что в глубине души она думала так же, как и он, в этом он убеждался множество раз. А теперь «завтра» может и не быть. И останется он в глазах Агне низким изменником, предавшим не только доверие, но и свои убеждения, словно поменявшим шкуру. Иначе она и не может думать как только о предателе, поправшем их любовь, их не высказанные до конца мечты, потому что можно ли мечтать о ребенке, когда над головой висит смертельная опасность… Какой отец стал бы думать об этом, зная, что его дитя каждое мгновение, еще в чреве матери, может остаться сиротой? А она прямо-таки бредит сыном, все мечтает о мальчике в голубом костюмчике и синих ботиночках… Печально: естественны женские мечты, но даже им, наверно, не суждено сбыться. Хотя как знать… Если он рожден под счастливой звездой, может, и в дальнейшем судьба будет милостивой, как в эту ночь, как во все эти дни?.. Осталось немного ждать, самая трудная часть пути уже пройдена, надо лишь нащупать, кто и откуда натравливает друг на друга братьев-литовцев, где этот проклятый центр и кто там верховодит… Глубоко в душе он верил, что судьба не подложит ему свинью, потому что и впрямь было бы глупо и абсурдно, избежав тысячи смертей на фронте, получить пулю теперь, когда только-только начинается настоящая жизнь.
Они шли всю ночь, оставляя где-то в стороне деревни Бартяляй, Лабунава, сторонясь хуторов и домиков лесников, большаков и проселков, пробираясь по звериным тропам, часто даже их теряя, сокращая свой путь к большому болоту, к дальнему его краю. Наконец он разобрался, куда ведет отряд Шиповник, и не знал – радоваться или грустить. Хорошо, что ему доверяют, что принимают за своего и ведут в бункер, заменяющий им дом, но не превратится ли этот дом в тюрьму, отделяющую его от всего мира, привязывающую, словно собаку цепью к конуре, – против воли хозяина не вырвешься, не погуляешь. А вырваться надо будет. Надо…
Еще до зари остановились передохнуть. Стасис прислонился спиной к сосне, выпрямил отяжелевшие, сбитые ноги, закрыл глаза и окунулся в звенящую тишину. Только хриплое дыхание Шиповника не позволяло до конца забыться, утонуть в пуще, слиться с нею, переплестись корнями и никогда не просыпаться, никогда ничего не желать, раствориться в ее объятиях, капелькой дождя упав на так много видевшую и все впитавшую землю. Но Шиповник со свистом втягивал в хрипящие легкие воздух, тяжело сопел, словно старая, загнанная кляча.
– Жратвы, кажется, мало осталось, – сказал, отдышавшись.
– Есть кусок сала, мука, – откликнулся Крот и громко сглотнул слюну.
– Надо будет зверя какого подстеречь, – сказал Шиповник и добавил: – Теперь некоторое время никуда не сунешься – стрибаки не дадут людям покоя, леса будут прочесывать… Придется довольствоваться тем, что бог пошлет.
– Когда кишка кишку гложет, то и подыхающую ворону не дозовешься, – буркнул Крот и снова громко сглотнул слюну.
Стасис хотел сказать, что теперь как раз токуют глухари, что можно было бы каждую ночь подстреливать по птице и этого бы всем хватило, но промолчал, перенесся в далекое детство, когда отец водил его на болото охотиться на глухарей. Уходили еще с вечера, проделывали долгий путь и перед закатом оказывались на краю болота, где собирались на токовище глухари. Садились под куст можжевельника и ждали, вслушиваясь в каждый звук. На закате солнца большие черные птицы слетались со всех сторон, шумно хлопая крыльями, садились на верхушку недорослей-сосенок, ломая ветки. Они подкрадывались к птице, обдирающей молодые побеги сосен, на несколько десятков шагов, дожидались вечерней песни, хорошо присматривались к месту и осторожно отходили назад в лес, зная, что птица уже никуда не улетит, заночует на избранной сосенке. Разводили костерок у пня или коряги, и пламя грело их всю ночь. Какие это были сказочные, оставшиеся в памяти на всю жизнь ночи! На кучу выдерганного вереска отец стелил сермягу, они жевали принесенную с собой еду, глядя на пламя костра, пока сон не смежал веки… Потом он просыпался от прикосновения отцовских рук, шел вслед за ним, видя в полумраке только чернеющую спину, они застывали в болотной хляби, ожидая глухариной песни, выбирая самую близкую, отчетливую. Выждав момент, когда птица будто глохнет, отец прыгал на два-три шага и снова замирал, уперев в землю свою четырехметровую палку. Ружье отец никогда не брал. Опасался выдать себя звуком, навлечь беду. С этой длинной палкой подкрадывался к сосне, на которой пел свою песню черный отшельник. Еще до зари, еще в предрассветных сумерках бил палкой по изогнутой шее глухаря, и птица, ломая ветви, падала вниз, отец – на нее, наваливался всем телом, вдавливая в болото, пока прижатая птица переставала биться. На восходе они, счастливые и взволнованные, уходили домой с подарком для праздничного пасхального стола… Какими радостными бывали эти дни! А позже, когда отец стал хуже слышать, Стасис сам водил его к птице, взяв за руку, словно ребенка, и отпускал одного, когда тот отчетливо слышал глухариную песнь… Но уже не сопутствовала удача. Довольно часто они возвращались с пустыми руками, а потом старик и вовсе бросил эту охоту, и Стасис стал ходить с Винцасом, иногда и один… Теперь он хотел сказать, что как раз токуют глухари, что можно будет отогнать призрак голода, но промолчал: это показалось ему святотатством.
Где-то в середине болота затрубили журавли, словно извещая пущу о приближающейся заре.
– Вот бы парочку таких в кастрюлю, – произнес Крот, но никто не отозвался.
– Двинемся дальше, – Шиповник первым поднялся с земли, перекинул автомат через плечо и направился прямо в болото, а они – за ним.
Светало. На восточной стороне неба погасли звезды, небосвод поголубел, вырисовывались верхушки деревьев, напоминающие огромные, перевернутые вверх зубьями бороны. В болоте ноги вязли в мокром мху, земля качалась, двигалась, и лишь кое-где еще держалась мерзлота, но корка ломалась со страшным грохотом, нога проваливалась в вязкую жижу, и трудно было удержать равновесие. И чем дальше, тем труднее было идти по качающемуся болоту, по опутанным клюквой кочкам. Насколько охватывал глаз, везде болото, болото, болото, лишь кое-где темные копны деревьев… Он с тревогой подумал, что не узнает места, возможно, раньше никогда и не бывал здесь, и почувствовал себя сиротой из сказки, которого ведут в черный лес. На кочках с порыжевшим мхом, словно рассыпанная, алела клюква. Не отставая от других, и он собирал сладко-кислые ягоды, полной горстью бросал в рот, наслаждаясь их живительным соком.
Над мрачным болотом, у сливающегося с горизонтом восточного его края, взошло солнце, округлое и желто-красное на ярко-синем и чистом небе. Над головой заливался жаворонок, и Стасис, запрокинув голову долго искал глазами птаху, дивясь, как это житель пашен и полей запел над этими топями. Наконец он увидел черную точечку, трепещущую на одном месте, словно привязанную к небу невидимой нитью. В ближайших соснах резко заверещали голосистые сойки, и Шиповник остановился, прислушиваясь к их крику, словно к какому-то предупреждению, пока птицы не улетели через голубые пространства неба к чернеющему вдали лесу. Они снова пошли через болото, через зыбкую топь, и наконец добрались до твердой земли. На холме высились толстенные столетние ветвистые сосны. Вершину холма покрывал белый ковер мха. И на самом деле, густо растущая торфянка напоминала пушистое покрывало, на которое и ногу ставить было неловко – испачкаешь сапогами, вывоженными в болотной грязи. Этим белесым, похрустывающим под ногами ковром они прошли по горбу холма, и Клевер загудел:
– Слава богу, везде хорошо, но дома лучше.
Нигде не было видно никакой постройки, и Стасис напрасно оглядывался в поисках дома, по которому стосковался Клевер. Лишь приблизившись к Шиповнику, увидел на склоне за раскидистой елочкой заваленную корягой дверцу. Клевер отвалил корягу, полез было внутрь, но Шиповник остановил:
– Осторожно, могут быть змеи.
Дылда, словно ужаленный, отскочил от входа. И не напрасно. Когда, освещая путь спичками, залезли в бункер, когда зажгли керосиновую лампу и глаза привыкли к полумраку, пошли от нар к нарам, выбивая и вороша палками постеленное сено – и из-под него выползли две шипящие гадюки. Неторопливо, провожаемые взглядами ошеломленных мужчин, они по истоптанному полу бункера выползли в дверь и скрылись во мху.
– Бррр… – поежился Клевер, а Шиповник сказал:
– Это ничего. Вот когда мы жили в болотах Жувинтаса, там они кишмя кишели. Уйдешь на день-другой, а вернешься – можешь десятками считать. Особенно к осени, после первых заморозков. Просыпаешься утром, а рядом греется гадюка…
Стасис подумал, что лучшего сравнения и не придумаешь, тут настоящее змеиное гнездо…
* * *
Колеса грохотали по брусчатке городка, и ей казалось, что от этой беспрестанной тряски все в ней дрожит. Но скоро брусчатка кончилась, колеса катились по мягкому песку большака, а дрожь не прекращалась. И она заплакала. Сама не сказала бы, почему зарыдала взахлеб, едва только повозка очутилась в лесу.
– Они били тебя? – спросил он.
Она покачала головой, потому что и правда никто не бил. Но лучше бы уж били, чем так издевались, словно у нее за пазухой спрятан пулемет. И эти слова, эти слова, эти омерзительные слова, которые ранили чувствительнее самых болезненных ударов, – бандитская подстилка… И эта глухота ко всем ее клятвам, это грозное требование говорить правду, когда эта правда уже десятки раз была сказана и пересказана… И эта угроза показать ей провонявший труп Стасиса, изрешеченного пулями, валяющийся на площади… Что тогда, бестия, скажешь? А что она может сказать, если все уже сказано, как на самой сокровенной исповеди?
– Может, они тебя обидели? – спросил он.
Она покачала головой, глядя на вдруг побелевшее его лицо с синяком под глазом, думая, что досталось-таки ему, бедняге, и этого никак не скроешь. Разве ее не обидели? Кто-то обидел, кто-то нанес ее сердцу такую глубокую рану, какой не пожелала бы даже врагу… Но пальцем ни на кого не покажешь, не назовешь: вот этот. Все перепуталось, переплелось, все были виноваты и в то же время невиновны, и она не сказала бы, кто обидел больше, потому что пришлось бы показывать на всех, даже на него, сидящего рядом, как и на этот бескрайний лес, навечно прикованный корнями, но способный принести беду. Сама понимала, что это наивный самообман, но цепко хваталась за него, потому что знала истинного виновника пережитых мук и унижений, сотни раз мысленно говорила с ним, называла предателем и не находила ответа, почему он так поступил. Почему в столь роковой момент промолчал, все скрыл от нее? Почему не доверился ей, будто чужой? Может, она ничем не помогла бы, может, и не изменилось бы ничего, но, зная все, не ощущала бы, что ее предал самый дорогой для нее, единственный на свете человек. Теперь она осталась совсем одна, как эти деревья в бескрайней пуще: пусть и шумят, качаются под тем же небом, пусть вцепились корнями в ту же землю, но все равно каждое из них одиноко, каждое стоит только само за себя. Правда, им все же легче. Когда налетает буря, хоть ветвями упираются в ствол соседа, а на кого обопрется она? Одна в чистом поле.
– Не плачь, – услышала она и еще сильнее разрыдалась, громко, взахлеб, как плакала только в детстве.