![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ryby-ne-znayut-svoih-detey-244755.jpg)
Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
Часть вторая
![](i_010.jpg)
ВИНЦАС ШАЛНА
Он стоит на дворе, на котором прошла вся жизнь – от беззаботного детства до сегодняшнего дня. Даже зимой, чем бы ни занялся, все на дворе и на дворе: то за скотиной убирает, то заставляет плакать колодезный журавль, а то и просто так переминается, на заснеженные вершины сосен смотрит, мысленно по широкому пестрому свету летая. А что уж говорить о весне, когда двор заливается сочной и густой зеленью белого клевера, когда от рассвета до заката кругом так и шумят, галдят, так и насвистывают скворцы, щебечут дрозды, когда в глиняный кувшин падают капли березового сока, – кажется, весь век, не поднимаясь с порога избы, просидел бы на солнцепеке… А уж в разгар лета, в самый медосбор, весь двор наполняется таким трудолюбивым жужжанием, что кажется, вдали кто-то играет на органе. И ходишь, бывало, в такие дни по белому клеверу, ногами земли не касаясь, лишь бы не наступить на трудолюбивую пчелку… А какая радость, какая невыразимая благодать охватывала душу, когда в солнечное летнее воскресенье он стелил во дворе попону, клал подушку и целыми часами лежал на спине, глядя на белогривые облака. Мария даже злилась, но уступала его просьбе и подавала обед не на стол, а на эту вышитую попону, и ел он не спеша, потягивая настоянную на травах ржаную самогонку, запивая ее березовым соком, который хранил в бочке, вкопанной в богатый родниками берег Версме. Сок прекрасно сохранялся даже до середины лета. Холодный кисловатый сок не только утолял жажду, но, казалось, и душу очищал, не оставалось там никакой мути, становилось светло и спокойно, как в этом бесконечно высоком и чистом небе… А темными августовскими или сентябрьскими ночами он мог бог знает сколько простоять, запрокинув голову к звездному небу. Усадьбу окружает непроглядная черная стена леса, только высоко над головой сверкают рои звезд, и кажется, что ты смотришь на них из глубокого-глубокого колодца, такая прискорбно маленькая и бессильная земная букашка… Все мы букашки. Все Только одному отведено побольше времени, другому поменьше; один проползает его легко, а другой – с трудом, словно все взбираясь на крутой склон.
Взгляд останавливается на баньке, из трубы которой поднимается сизый дым. «Кому теперь понадобилось топить баню? – подумал. – Но разве это важно? Пусть топят, кому надо. По мне, так пусть все идет прахом, вся жизнь до конца».
– Довольно, – вполголоса приказал себе; словно прощаясь, оглядел березу, колодец, хлева, пустую конуру Маргиса и ржавеющую на земле цепь, косу под навесом амбара… Взгляд остановился на висящих вожжах. Видел покачивающиеся их концы и самого себя, и от этого видения подкосились ноги, по телу побежал озноб, словно от ледяной купели. Вдруг стало так жалко себя, так защемило сердце, будто незаслуженная обида обожгла. Захотелось сесть на выщербленную топором колоду и уже никуда не ходить, ничего не делать, но опять перед глазами возник Стасис, поднялся во весь рост, а потом закачался, как подрубленное дерево, и стал валиться на спину, широко раскинув руки, казалось, пытаясь ухватиться за воздух… – Довольно! Никто другой за тебя не сделает этого, – пробормотал вполголоса, то ли убеждая себя, то ли оправдываясь перед березой, конурой Маргиса или перед всем залитым весенней зеленью двором, из которого надо уйти.
Не простое это дело – уйти. Когда никто не гонит, никто не принуждает, а сам, по собственному желанию… Не совсем по желанию, но уж точно по собственной воле. Как же иначе? Ведь можно было бы и не ходить, оставить в покое эти скрученные вожжи, пусть они и дальше дружат с Гнедой или висят вот так под навесом амбара. Вдруг ничто и не изменилось бы? Или даже наоборот? Может, со временем все изменилось бы в лучшую сторону, потому что на самом деле нет ничего вечного, а человеческая память способна избавляться от тяжких воспоминаний, при большом желании ее можно выстирать, как эту залитую скатерть, – не останется ни малейшего пятнышка, опять станет беленькой. До следующего раза. Ну этого никто не может предвидеть.
Он махнул рукой, как бы отрубая какую-то невидимую нить, словно освободившись, шагнул к амбару, схватил вожжи и, уже не оглядываясь, направился в лес.
Разгар цветения сосен. Большой праздник бора. Словно какое-то проклятие – взять да уйти, когда все кругом порывается жить, жить, жить… Даже в зарослях тенистого подлеска, куда никогда не пробивается ни один лучик света, и туда просочилась жизнь: посветлели горбики мха, потянулись вверх и вширь зубчатые листья земляники, густо пробиваются новые зеленые ростки, заслоняя прошлогоднюю жухлую, полегшую траву, а ты, человек, должен уйти… Оставить все и уйти. Будто у тебя не одна, а две или больше жизней – теперь уходишь, а когда захочешь – снова сможешь вернуться. О, если б так было! Увы, одна нам дана, и ту проживем черт знает как. Будто жизнь чужого человека проживем, вот что самое грустное. А пытаешься жить по своему разумению – опять плохо. Даже хуже получается. Сам не радуешься, и другим от тебя мало радости. Только слезы и мучения сеешь.
Перед глазами, словно наяву, возникла Агне. Он даже остановился, даже попятился – так явственно видел ее: руки прижаты к груди, из глаз текут слезы; казалось, слышит ее рыдающий голос: «Стасялис, что ты наделал…» Казалось, шагнет и упрется в нее, преградившую дорогу, рыдающую во весь голос. Зажмурился, но Агне не исчезла. Зажал уши ладонями, но жуткий плач не умолкал. «Схожу с ума, не иначе», – подумал он, вдруг ощутив непреодолимое желание вернуться назад, прибежать в избу Агне, броситься перед ней на колени… Неужели и это не помогло бы? Неужели все забыто и перечеркнуто: и песчаная лесная дорога, и поросшая вереском поляна, и это их сближение, когда все вокруг растаяло, слилось в одно благодатное чувство… Может ли женщина забыть унижение, спрашивает он себя, понимая, что не время думать об этом, что все воспоминания и вопросы не помогут, а только еще больше затруднят и без того невыносимо тяжкий его уход. Понимал, но все равно думал об Агне, вызывал, будил все новые и новые воспоминания, когда-то услышанные ее слова, ее прикосновения, взгляды, снова и снова возвращаясь на поросшую вереском поляну, чувствуя в своих объятиях дорогую ношу, горячее, дыхание у своей щеки, приоткрытые влажные губы. Неисчислимое множество раз думал об этом, и всегда эти думы кончались глубоким убеждением, что иначе между ними и быть не могло, что рано или поздно все равно произошло бы то, что должно было произойти, что и произошло на этой вересковой поляне. И никогда не ощущал за собой вины, свято верил, что это было неизбежно, что к этой неизбежности они шли шаг за шагом все эти долгие месяцы с того дня, когда Агне со Стасисом поселились под его крышей. Шли оба. Не он один. Как же иначе объяснить ту ночь, когда он прокрался к ней в комнату и нашел ее сидящей у окна в одной рубашке, когда ласкал в своих объятиях, а она не сказала ни слова, не оттолкнула, сама прильнула головой к его груди, позволяла гладить себя, он даже и теперь ощущает тепло ее тела, чувствует запах распущенных, растрепанных волос… «Бог видит, не я один виноват. Оба. Оба желали этого, только я первым сделал роковой шаг. А как же иначе? Неужели от женщины можно требовать этого… Только распутница сама вешается мужчине на шею и тащит его в кусты. И чего ты, дурак, удивляешься, что теперь она шарахается от тебя? После всего-то, после похорон мужа иначе и быть не может. Не шутка. Какая бы ни была Мария, но если б пришлось укладывать ее в могилу, то и у тебя, Винцялис, наверняка вылетела бы вся дурь… Хотя бы на время. А чего хотеть от нее, бедняжки?»
Последняя мысль даже ошеломила его. Понял, что хватается за нее, словно тонущий за соломинку, понял, что только эта надежда может вернуть его назад, понял, что все мысли и воспоминания не что иное, как желание защититься от самого себя, но все казалось совсем не важным, и ничего кощунственного он здесь не видел, куда важнее было то, что нашлось объяснение отчужденному поведению Агне.
«Наконец, влезть в петлю никогда не поздно, – сказал он себе. – Всегда успеешь. Не надо торопиться. Голову в петлю сунуть каждый дурак сумеет. А тебе нечего убегать с полпути: если столько прошел, то и дальше иди по той же дороге, жми до конца – ведь хотел быть самим собой, настоящим Винцасом Шалной, так чего теперь раскис?»
– Тьфу! – сплюнул он и вполголоса сказал: – И в самом деле, если бог хочет наказать, прежде всего лишает разума.
Бросил сложенные в круг вожжи, словно стряхнул с руки обвившуюся змею, а потом и сам упал на колени, уткнулся лицом в сырой и пухлый мох, чувствуя, как колют щеку сосновые иголки, торчащие из мха. И это ощущение было милым, неожиданным, наверно, единственное реальное и осязаемое ощущение за все эти дни с того часа, когда во двор привезли Стасиса и прорвался плач Агне: «Что ты наделал, Стасялис, что ты наделал…» Лежал, уткнувшись, закрыв глаза, дышал, удивляясь, что снова чувствует запахи, множество запахов леса и земли, слышит, как шепчутся кроны сосен, как где-то далеко резко кричит черный дятел, словно строчит из пулемета или скрипит зубами, чувствует, как кто-то под щекой скребется, щекочет под ухом, и вдруг его охватывает страх – ведь мог никогда больше не увидеть, не услышать… на вершок, на шаг был от той грани, за которой уже нет ничего. Этот страх так давит, так угнетает, что он не может больше лежать с закрытыми глазами. Поспешно переворачивается на спину, словно убегая от таящихся в темноте кошмаров, и открывает глаза. В небе плывут серые тучки, словно островки в бескрайнем море. Но, когда лежишь на спине, кажется, что не тучки плывут, а верхушки сосен бегут к ним, догоняют, причесывают их и тут же гонятся за другими. Смотрит и не может насмотреться, осязает каждый запах, ловит малейший звук, словно человек, который был слеп и глух, а теперь чудом вновь обрел слух и зрение.
– Как жить? Как жить? – спрашивает, садясь и озираясь вокруг, словно кто-то может ответить ему на вопрос, но взгляд наталкивается на сложенные в круг вожжи, и он наклоняется вперед, будто споткнувшись на ровном месте, а потом вскакивает, смотрит на эти проклятые вожжи, хватает их и, размахнувшись, швыряет в сторону, с глаз долой, но они распрямляются в воздухе, одним концом цепляются и повисают на молодой березке, а другой конец лежит во мху, изогнувшись, как настоящая змея. Его даже передернуло, потом он снова вздохнул: – Господи, как жить?
Впервые после стольких месяцев почувствовал себя совершенно одиноким, таким, какой есть, без этого второго, который раньше и ложился, и вставал вместе с ним, на все глядя как бы со стороны. «Один в одном лице, – горько посмеялся он над собой. – Один ум, одна совесть и сам себе голова: не перед кем объясняться, не перед кем отчитываться за каждый свой шаг. И нечего тут упрекать себя».
* * *
Прошлогодний веник засох, и его листья шуршат, как восковая бумага. Она окунает веник в таз с кипящей водой, и баньку наполняет запах березы. «Лишь бы помогло, лишь бы помогло», – повторяет она про себя, плотно закрывая дверь предбанника. А натоплено и впрямь безумно – даже вдохнуть страшно. Жжет губы, щиплет глаза, припекает затылок, но от пола тянет прохладой. «Так ничего не выйдет», – говорит она себе, поспешно наполняет таз крутым кипятком и ставит в него ноги. Все можно вытерпеть, лишь бы помогло… Пот покрывает тело, его соленость она чувствует на губах, он струится в глаза, но она терпит, сидит в оцепенении, вслушиваясь в ей одной слышимые звуки. За крохотным почерневшим оконцем видит покрытый рябью поток Версме и подрагивающие в нем отражения деревьев. Даже сладко становится от одной мысли о живительной прохладе речушки. Кажется, бросилась бы вниз головой в русло… Она встает, набирает полный ковш воды и льет на раскаленные камни. С шипением белесым столбом взлетает пар, ударяется в низкий потолок и расходится по всей бане, пробираясь в каждый уголок, обволакивая жаром голову, плечи, даже бедра… А надо, чтобы и ступни горели. «Главное, чтоб ногам было жарко», – думает она и забирается на верхний полок. Доски раскаленные, даже прикоснуться нельзя. Она поливает их водой и ложится выпрямившись, но через мгновение поднимает ноги к самому потолку – лишь бы погорячей, лишь бы погорячей… От малейшего движения руки жжет кожу, уши даже горят, но она терпит, глядя на почерневший потолок, наблюдая, как там наливаются, набухают капли, а потом срываются ей на лицо, грудь, живот, покалывают, словно иголками. Пот совсем застил глаза, она слизывает с губ солоноватые струйки, изредка поскуливая, словно щенок, а про себя молится: «Господи, помоги мне, не отвернись в такой беде… Не знаю, что бы отдала, только спаси, не оставляй меня, не откажи в своей милости… А Мария наверняка знает, ведь сегодня так нехорошо посмотрела и спросила: „Чего это ты все в баню лезешь, могла бы и до субботы подождать, где это видано – посреди недели?“ Наверно, надо быть поосторожнее, потому что на самом деле такое частое купание каждый может заметить. Тут и самая большая тугодумка вскоре смекнет. Но это ли важно? Пусть думают, пусть говорят что хотят, лишь бы все хорошо кончилось…» Вдруг испугавшись, она поднимается с полка, слезает вниз, ладонями черпает из бочки холодную воду, льет на затылок, моет лицо, пока немного не приходит в себя, а потом снова выливает ковш воды на шипящие камни, снова забирается под потолок и пытается париться. Никогда в жизни не приходилось. Каждый взмах руки так и жжет, опаляющий воздух обволакивает плечи, грудь, но она не унимается, с ожесточением хлещет, хлещет, пока, обессилев, не может поднять веник. Перед глазами плавают круги, как в солнечный день на лугу среди цветущих одуванчиков. В висках стучит, кружится голова, и она не слезает, а скорее сваливается вниз, покачиваясь, будто пьяная, подходит к бочке и окунает лицо в холодную воду. «Больше нет сил», – мелькает мысль, но она отгоняет ее, окунает и окунает лицо в бочку, пока светлеет в глазах. Но на полок залезать не торопится, медлит, боится, что потом сама уже не слезет. Придется выносить ногами вперед, горько улыбается и думает, что это не худший выход. Но и эту мысль отгоняет, почувствовав, как из-под пола к пяткам подбирается прохлада. Поспешно опускает ноги в горячую воду и сидит еле живая, смахивая беспрерывные струйки пота, защищаясь от самых черных мыслей.
Такую полуживую, утопающую в пару и застала ее Мария.
– Господи, даже не видать ничего, – приоткрыв дверь, хлопает в ладоши.
Самой ее тоже не видно. В открытую дверь облаком вырывается густой пар, и лишь когда он немного рассеивается, вырисовывается силуэт Марии, словно святой, окруженной белыми тучками. Стоит, как свеча, глаз не опускает, кажется, смогла бы – в душу залезла.
– Чего ты скрытничаешь, Агне?
Она застывает от прямого вопроса, как от ушата холодной воды.
– Не бойся, я не слепая. Все вижу, Агне.
От этих слов съеживается против своей воли, как будто кто-то занес над головой кулак.
– Зря от меня скрываешь. Кто нас утешит, перед кем еще сердце откроешь, если не перед такой же бабой? Вижу, что с тобой неладно, что уже который раз все в баньку бегаешь, но ты молчишь – и я молчу. Как говорится, о мертвых – хорошо или ничего… Но не понимаю, о чем он думал. Сам – в лес, а жену с пузом оставляет… Мужики, мужики – настоящие жеребцы! Им лишь бы удовольствие, а что женщину в беде бросают – начхать…
Она ждала других слов, почти была уверена, что хлынут совсем другие слова – не нежные и утешающие, а грозные и осуждающие. Это было настолько неожиданно, что она не могла прийти в себя. Только горький комок поднимался к горлу. Его невозможно было проглотить, он душил, словно незаслуженная обида. Изо всех сил она сглатывала этот комок, но напрасны были все усилия, и она вдруг заплакала, закрывая лицо ладонями, чувствуя неискупимую вину и стыд. «Такую камнями закидать, как змею, которую согревали и лелеяли, а она отплатила, высунув ядовитое жало», – с горечью думала о себе, ощущая на голове гладящую руку Марии.
– Успокойся. Слезами, милая, тут уже не поможешь. Жить-то надо. Не ты первая, не ты последняя. Сколько теперь на земле вдов с сиротами на руках – одному господу богу известно. А жить все равно всем надо… Пойду возьму чистую рубашку и помоюсь, раз уж банька натоплена.
Не поднимая головы, она слышала, как закрылась дверь предбанника, а потом и наружная, как удалялись по тропинке шаги Марии и как она выгоняла из огорода кур, покрикивая на них, на своих злейших врагов. «А самый злейший враг сидит здесь», – вытирая слезы, подумала о себе и схватила мыло. Терлась мочалкой с таким ожесточением, будто стремилась содрать с себя всю кожу. Каждый раз так. Все казалось, что после бани станет легче, словно сбросит грязную одежду. Терла до боли и, может быть, в сотый раз за эти дни повторяла про себя когда-то запавшее в память четверостишие:
Чего ты маешься, скажи,
И слезы льешь? Не мил я?
С тобой я слишком далеко
Ушла дорогой пыльной…
Ополоснувшись теплой водой, вышла в предбанник, где уже раздевалась Мария. Боясь встретиться с ней взглядом, натягивала на себя прилипающую одежду застегивалась, отвернувшись, будто очутилась в мужской бане.
– И в беде, милая, надо искать счастье. Разве было бы лучше, если б осталась одна как перст? Не приведи господи… А теперь будет ребеночек. И сердцу утешение, и есть ради кого жить. Не было бы у меня моего Винцукаса, то, кажется, и жить бы не стоило. Вы, горожанки, может, по-своему обо всем судите. Другие, слышала, и аборты, и чего только не делают, лишь бы избавиться от плода. А по-моему, чрево – святыня. Сколько бог дает, столько и рожай. Мне больше не дал… Спасибо и за этого одного. И ты, Агне, не изгоняй своего маленького, не соверши смертного греха. А насчет жизни – не пропадешь. Как люди говорят: дал бог рот, даст и хлебушко.
«Если бы ты знала всю правду, что бы тогда сказала мне», – думала она, сдерживая рвущееся рыдание и поспешно собирая вещи. Слезы туманили глаза, и она торопилась, боясь, что вот-вот не выдержит, разразится плачем и выплеснет всю свою боль, позабыв и о страхе, и о стыде.
* * *
Ты не только не сдерживался, но и распалял себя, придумывая оправдания своей страсти. Ведь постоянно вбивал себе в голову: если ты скрываешь свои истинные стремления, если подавляешь не дающую покоя страсть, если ничего не делаешь для удовлетворения своих желаний, ты не Винцас Шална, а какая-то двуличная тварь, проживающая жизнь другого человека. О тебе нельзя говорить как о Винцасе Шалне, потому что твои дела и поступки не имеют ничего общего с подлинным тобой… Выходит, что ты как бы и не родился, а проживаешь навязанную тебе жизнь. Ведь так было? Тогда почему теперь пятишься?
– Что сделано – сделано, – сказал он и сам испугался своего голоса, разорвавшего лесную тишину.
Не знал еще, куда пойдет, но внутренняя тревога подняла его на ноги. Чувствовал необходимость куда-то идти, сделать что-то важное, крайне необходимое. Неведомая ему сила гнала его из леса, ближе к живым людям, где он был обязан свершить что-то важное и неотложное, хотя точно не знал, ни куда торопиться, ни что предпринять. Встал и оглянулся. Один конец вожжей висел на верхушке березки, а второй лежал на мху, напоминая огромную свернувшуюся змею. Стыдливо, будто за ним следил посторонний глаз, он поднял конец вожжей, складывал их кругами, злясь на себя: и как могла прийти в голову такая глупость?! Сунул их под мышку и пошел спорым шагом, словно была дорога каждая минута. Но, еще не выбравшись из леса, за редкими деревьями увидел Агне и остановился. Длинные и мокрые ее волосы тяжелой волной падали на плечи, от прижатого к боку таза изредка отражались лучи солнца, а сама она шла, будто на похоронах: голова склонена, глаза опущены к земле, казалось, не видит и не слышит, как чудесен этот день. И, увидев ее такой печальной, бессильной и жалкой, вдруг почувствовал неудержимое желание подбежать, обнять ее, снова завладеть ею, как и тогда на заросшей вереском поляне. Страсть была так сильна, соблазн настолько велик, что он даже задыхался, но с места почему-то не стронулся. «Вот что не надо откладывать ни на день, ни на час, – лихорадочно думал он. – Немедленно, сейчас же надо пойти к ней и добиться своего, а потом все пойдет в лучшую сторону. После этого и впрямь все будет хорошо. Важно теперь сделать решающий шаг».
Стоял, спрятавшись за сосну, прижавшись щекой к ее шершавой коре, и следил глазами за Агне. Видел, как она подошла к избе, как скрылась за дверью, а через мгновение опять появилась, развесила принесенное с собой белье, потом снова исчезла за порогом, оставив дверь распахнутой. «Другой такой возможности у тебя не будет», – сказал он себе и шагнул вперед. Шел, все прячась за деревьями, а когда вышел из леса, почти бегом пустился, не отрывая глаз от распахнутой двери. Этот огород, эти грядки с луком, морковью, бурачками и огурцами всегда вызывали у него какой-то смех и грусть – такими жалкими казались, а теперь им нет ни конца ни края. И весь дворик Стасиса вырос, расширился, а он шагает, словно дряхлый старик, – сколько ни идет, все на месте… И вдруг увидел, как на пороге появилась Агне, точнее, не вся она, а лишь озаренное солнцем лицо и не по-человечески длинная рука, протянутая вперед, словно желающая схватить его за горло… И в тот же миг дверь захлопнулась с таким грохотом, что даже скворцы вспорхнули с крыши, будто сдутые порывом ветра.
* * *
Дрожащей рукой она нащупала выкованный Кунигенасом крепкий крюк и набросила на дверь. С той стороны скрипнул пол веранды, а через мгновение тихо взвизгнула нажатая дверная ручка. С минуту, а то и больше длилось это, а потом ручка медленно выпрямилась и раздался стук в дверь. Тихий, осторожный стук, будто там, за дверью, ждал заговорщик, боящийся огласки. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и слышала, как с той стороны он дышит, как переминается с ноги на ногу, как снова скрипит пол веранды. И снова костяшками пальцев – бар-бар-бар, будто они так условились. Даже нехорошо становится. «А может, виной тут та давняя причина?» – думает она.
– Агне… Агне! – раздается приглушенный голос.
Она не отвечает. Кажется, даже не дышит. А за дверью снова:
– Агне… Открой.
Молчит, словно мышь под метлой.
– Я же знаю, что ты дома… Видел, как пришла, как закрылась…
– Чего ты хочешь? – и самой непонятно, почему заговорила полушепотом, как и он.
– Почему ты со мной так?
Почему, почему, почему… Многое хотела бы сказать, но губы словно на запоре. И слава богу, что на запоре.
– Почему не открываешь?
– Ты здесь ничего не забыл, – говорит дрожащим, чужим голосом.
– Ты меня не бойся. Разве нам уже и поговорить не о чем? Зря ты так на меня… Не знаю, что отдал бы, лишь бы все вновь стало так, как когда-то…
В новогоднюю ночь они праздновали. Не хотели этого ни Мария, ни Винцас, ни Стасис, который с равнодушной усмешкой отнесся к ее затее. Но все подчинились воле Агне. Согласились даже развести костер под развесистой елью на берегу Версме. Мария побаивалась: долго ли лесным пронюхать, а такое веселье они никому не прощают… Нагрузили санки сухими дровами, забрались на них, он обнял ее, и с детским визгом пустились с крутого обрыва, пока не очутились в сугробе вместе с дровами… Винцас все еще держал ее в объятиях, громко хохотал, а потом поцеловал в заснеженную щеку и сказал: «Спасибо тебе, что так придумала… А то живем, словно кроты…» А потом, в полночь, обступив пылающий костер, они пили настоянную на каких-то травках самогонку, сопровождая свои пожелания традиционным поцелуем, и она почувствовала, что Винцас слишком крепко впился в ее губы и что это не возмущает ее, а скорее наоборот – радует…
– Агне, я на все готов, лишь бы ты поверила мне…
А потом все, взявшись за руки, поднимались на крутой обрыв, скользя и падая, с громкими криками, и Мария несколько раз сказала ей: «Ой, накличите из леса беду, ой, накличите на свою голову…» Громче всех смеялся Винцас. Уже у двери избы, метлой смахивая с валенок снег, он сказал: «Господи, если б хоть раз в неделю был Новый год!»
– Агне, слышишь меня?
«Может, тогда, в новогоднюю ночь, все и началось», – подумала она.
– Агне!
Она и теперь не откликнулась, хотя в его голосе почувствовала и обиду, и надежду, и искреннюю мольбу. Стояла, все так же прижавшись к косяку, слышала тяжелое дыхание, и казалось, что временами сквозь доски двери ей в лицо ударяет теплый запах его рта, как и тогда, на заросшей вереском лесной поляне.
– Бессердечная ты… – доносится безнадежный его голос, а потом стонет пол веранды, раздаются три тяжелых шага, а других она уже не слышит, все остальные звуки впитала земля.
* * *
Сквозь редкий сосняк она видит идущего мужа и не понимает, какая муха его укусила: идет чернее тучи и хлещет деревья сложенными вожжами. Откуда идет? Зачем ему эти вожжи? Ведь Гнедая на лугу у Версме пасется. Может, сорвалась? Но тогда с уздечкой шел бы, а не с вожжами. Что тут поймешь?.. Одному богу известно, что в его голове творится. Тогда на похоронах – только пятится, пятится от ямы, а глаза столбом, наполнены ужасом, будто не Стасиса, царствие ему небесное, а его самого живьем закопать собираются. И на поминках ни разу глаз не поднял, крошки в рот не положил, ни капельки не выпил. Вдруг, не приведи господи, тронулся? И правда, зачем же в лес с вожжами? Разве что лося или кабана запрягать задумал, хи-хи-хи… Грех смеяться в такой час, еще беду накличешь. Хотя этих бед и так хватает. Ни вчера, ни сегодня крошки в рот не взял. Все-таки – брат. Так и самому свалиться недолго. Чужой умирает, и то… А тут – родной брат. Но жить все равно надо. И слезы тут не помогут, из мертвых не воскресишь… А если так сокрушаться, и самому в могилу недолго сойти, не приведи господи.
Испугавшись этой мысли, Мария крестится и идет навстречу мужу.
– Чего ты? – спрашивает она, глазами показывая на вожжи.
Он, будто разбуженный со сна, смотрит с удивлением на вожжи, потом, размахнувшись, швыряет их через весь двор к сараю.
«С таким не поговоришь, с таким только по-хорошему, только лаской можно», – думает она и говорит:
– Совсем извелся за эти дни.
Молчит. Будто не ему, а бог весть кому сказано. Такая уж противная у него привычка: рассердится почему-то, и целыми неделями слова не вытянешь. Но, кажется, дуться нет причины.
– Жалко смотреть на тебя, – говорит она и пытается погладить его руку, но он пятится, словно от огня, и шипит:
– Черт своих детей не обижает.
Может, лучше не трогать его такого, оставить в покое, но сердце болит, когда видишь, что так мучается.
– Прилег бы ты… Я что-нибудь вкусненького приготовлю. Скажи, чего хотел бы: молочного или, может, из щавеля? Покушаешь – гляди, и полегчает.
Молчит, хотя губы и двигаются. Наверно, про себя матерится. А уж глаза злющие! Не глаза, а шила: так и протыкают насквозь, без всякой жалости, аж мурашки по телу. И как такого согреть, как с таким разговаривать?
– Знаешь, у меня на душе как-то муторно… Говорю, может, пропустили бы по чарочке – день так или иначе пропал, все из рук валится, да еще ты такой…
– Какой? – Он втыкает эти свои шила.
– А вроде поминок, вроде бог знает какой…
– Каркай, каркай – поглядим, что накаркаешь.
– Помилуй господи, Винцас, что ты такое мелешь?!
И снова молчит, словно зашитый. Вот и поговори с таким. Легче на крутую гору камни таскать, ведрами Версме вычерпывать. Свой человек, а дальше чужого.
Оба они стоят посреди двора, словно путники, завернувшие узнать дорогу: друг на дружку не смотрят, оглядываются. И в это время в другом конце избы, в конторе, раздается резкий звонок телефона. Винцас не спеша, нога за ногу идет в контору, а Мария за ним, но в избу не заходит, останавливается у открытого окна, облокотившись на подоконник.
Эта чертова выдумка никогда ничего хорошего не приносит. Зазвенит – так и жди беды или какой-нибудь заботы. И сам осторожно протягивает к нему руку, словно к злой собаке, от которой можно ждать всякого.
– Алло! Алло! – басит он, потом несколько раз дует в трубку, будто там закупорилось. Лицо сразу изменилось, злости ни следа не осталось, ее место заняли страх и ожидание. Не приведи господи, еще какая-нибудь беда… Но беда в одиночку никогда не ходит: дождался одной – смотри, откуда явится другая. – Слушаю… Лесничий… Я… – с перерывами мычит в трубку.
Ясно, что-то плохое: лоб затуманился, сморщился, как прошлогоднее яблоко, сам переминается с ноги на ногу, словно ему вдруг на двор потребовалось, а свободной рукой в карманах роется, наверно, курево ищет. От радости никогда за эту свою вонь не хватается.
– Хорошо, хорошо, – кивает головой, будто перед алтарем. Кладет трубку, несколько раз вертит ручку, но все еще не отрывает глаз от этой таратайки, может, боится, что снова возьмет да заверещит, проклятая. Наконец поднимает глаза, и она осмеливается спросить:
– Кто это?
Отмахивается рукой, как от назойливой мухи, но все равно через минуту отвечает:
– Из лесхоза… Завтра ехать надо.
Ну, слава богу, что только из лесхоза, что не из милиции или еще откуда-то. А что надо ехать, это, может, и неплохо. Крупа, сахар кончаются. Привезет. И Винцукаса мог бы навестить. А то и самой удастся напроситься.
– Может, вместе поедем?
– А тебе чего там?
– Ребенка навестить, отвезти что-нибудь бедняжке…
– Каникулы скоро – сам приедет.
Ничего другого и не стоило ждать. Как будто это не его сын. Не тревожит. Совсем неинтересно, здоров ли, сыт ли, не обижают ли. Откуда такое каменное сердце? А скажи, так зверем набросится: мальчишку портишь, надо или нет – балуешь, барчука вырастить хочешь… Лучше и не начинать. А еще сегодня, когда такой мрачный, и вовсе плохо может кончиться. Пусть остынет. А то теперь вроде раскаленного утюга – только прикоснись, сразу вспыхнет.
– Не знаю, как долго задержат, – сам заговорил, слава богу, – может, до вечера просижу. Зачем и тебе терять весь день?
– Ты прав, – торопливо соглашается. – Кто же за скотиной посмотрит, если я там весь день… А еды у Винцукаса, может, еще достаточно…
– Еды могу завезти.
Вот ведь как хорошо. Оттаивает понемножечку. Человеком становится.
– Может, и крупы, сахару купишь?
– Куплю.
Ну вот, все улаживается. Только по-хорошему, только лаской с таким, не иначе. Как к норовистой лошади надо уметь подойти, так и тут: слово скажешь не так – сразу содом, хоть из дому беги. А теперь, кажется, оттаял… Теперь можно потихоньку возвращаться к старому. Лишь бы не почувствовал этого, лишь бы даже издали не почуял. Пусть ему кажется, что все по его воле, по его желанию идет.