Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
– Не ждали?! – прогудел он мягко.
Мать только губы поджала, а отец, помню, как подскочит, как бросится к нежданному гостю, как стиснет его! Долго они с дядей Егором обнимались да хлопали друг друга по плечам, а после этого дядя Егор взялся за меня: подхватил под мышки, чуть было не подбросил кверху, да вовремя глянул на низкий закопченный потолок и утащил меня на улицу, а уж там раз десять кряду подкинул повыше да с такой силой, будто на облако закинуть метит. У меня аж дух захватило. Радости моей не было конца, так как дядя Егор и в доме не отпускал меня. Только поздоровался с матерью, кивнул Сташису, а потом сел рядом с отцом и меня на колени посадил. Как всегда, от него пахло лесом и мазутом. По запаху этому я бы и в самой кромешной тьме его опознал, отличил бы в тысячной толпе… Отец тоже был рад. Он все норовил еще раз обняться с дядей Егором, похлопать по широким плечам, а сам без конца расспрашивал, как живет тот да как поживает этот… Гость тоже интересовался, как нам живется на новом месте, особенно – мне. Когда отец сказал, что осенью мне идти в школу, дядя Егор так и просиял:
– Школы-то здесь нет! Слышь, Микола, к нам ведь в деревню детишек со всей округи в школу возят. При ней ведь и интернат есть. Да Юлика мы в интернат не сдадим. Поживет у нас!
– Спасибо тебе, Егор! – сказал отец.
Услышал Сташис, как они уговариваются, поблагодарил за угощение, встал из-за стола. А мне сказал по-литовски:
– Теперь, дружочек, мы будем заниматься каждый день, чтобы до русской школы ты научился литовской грамоте да узнал настоящую литовскую историю, не то в русской школе тебе все объяснят наоборот: белое назовут черным, а черное – белым.
После этого он ушел – важный и прямой, точно аршин проглотил, всем своим видом показывая, как его возмущает и коробит, что наша семья водит дружбу с этим негодяем Егором. Мать проводила Сташиса за дверь, и отец облегченно вздохнул:
– Слава тебе, господи! Сможем как люди поговорить.
Мать вернулась и косо глянула на отца, словно упрекая его за то, что Сташис так быстро ушел от нас, а отец не удержал его, не просил остаться, даже не проводил. Точно в отместку за непочтительное отношение к ее гостю, она сейчас не проявляла ни малейшего внимания к дяде Егору, а тот, казалось, ничего и не заметил. Сам усадил мать за стол, сам налил стопку и предложил:
– Давайте-ка сперва выпьем, а потом я вам новость скажу. Не знаю, в радость вам или нет. Вдруг еще взашей вытолкаете.
Когда все поставили на стол пустые стопки, дядя Егор понюхал хлебную корочку, выждал, потом вздохнул:
– Корову привел.
– Какую корову? – качнулась на стуле мать.
– Да вашу же. Пеструшку.
Стало так тихо, что слышно было, как о стекло маленького оконца бьется и зудит муха. Не знаю, что думали в эту минуту мои родители, а моя радость мигом улетучилась, словно небо померкло. Я подумал, что снова не видать мне света белого из-за подлой этой коровы, мать снова станет продавать молоко, торговаться из-за каждой копейки, нас опять возненавидят местные жители и все пойдет как прежде… А я останусь один, без всякой компании.
– Вот это да! Вот это да! – потрясенно твердил отец.
А мать знай всплескивала руками и хваталась за грудь, будто ей дышать нечем. Потом бросилась на колени, стала ловить Егорову руку, чтобы облобызать, но отец сердито прикрикнул на нее:
– Брось ты свои тиятры! Скажи по-человечески спасибо, и все!
Мать сказала: «Спасибо».
Потом мы все отправились в рощу, где, привязанная к сосне, поджав под себя ноги, спокойненько жевала наша Пеструшка. Мать, завидев свое сокровище, припала к ней и обняла за шею, будто близкого человека встретила. Отец – тот забеспокоился:
– Что будет, когда начальство узнает?
Егор вздохнул:
– Начальство, Микола, на своих весах взвешивает, а мы – народ простой, мы – на своих. Мы ведь вроде деревьев в тайге: в бурю друг о дружку опираемся, ближе теснимся, одни падают, умирают, а другие нарождаются, тянутся к солнышку, вот и получается, что тайга – вечная…
– А как же Солдаткин? – насторожился отец.
– Солдаткин! И он такой же, как ты или, к примеру, я. Одна фамилия за него говорит…
Потом дядя Егор рассказал, как он ходил к председателю сельсовета Солдаткину, как просил и доказывал, что надо вернуть корову хозяевам, а тот боялся, как бы не дошло до районного начальства: тогда всем будет нахлобучка – и нам, и дяде Егору, и самому Солдаткину, однако под конец согласился, но строго-настрого наказал Егору всем раструбить, что корова, мол, потерялась. Паслась в тайге да и пропала – то ли волки задрали, то ли медведь, поди доищись, коли хитер.
– Устал? – сочувственно спросил отец.
– Знаешь, Микола, что я тебе скажу: не ногами, а руками устал… Мошка коровушку так одолевает, а та головой вертит, мотает, аж веревку рвет из руки… Подоить бы ее. Я пробовал, да сноровки нет…
Мать послала меня домой за ведром. Когда я прибежал на опушку, дядя Егор спал, а отец сидел рядом и веткой отгонял от него комаров. Но в тот же день дядя Егор пешком пошел назад в свою деревню.
Родители все не могли нарадоваться, что заполучили свое сокровище, и беспокоились, успеют ли запасти на зиму корма, так как летние деньки были на исходе. И тут на помощь подоспел Сташис. Незваный, непрошеный. Только услышал отцовские сетования, как сразу предложил свою помощь. Лугов вокруг деревни было достаточно, особенно на пойме. Местный люд косил небольшими пятачками, а остальные луга годами стояли некошеные, задернелые. Трава там стояла стеной, потом выгорала, а осенью, прибитая дождями да осенним ненастьем, ложилась толстым покрывалом, плотная и спутанная, как войлок. По такой и ходить трудно, а отец со Сташисом каждый вечер после работы выходили с косами на широкие луга. Мне поручали ворошить в прокосах. Забавно было смотреть на Сташиса, как он, сгорбившись, машет косой – косовище ему было коротковато, не по его росту, не по длинным его рукам. И хотя трава давно перестоялась, одеревенела, они с отцом накосили столько, что хватило бы на трех коров на целую зиму. «Вот это по-литовски, – говорил Сташис, – поработали по-литовски, постарались по-литовски». Он еще добавил, что только литовец умеет так вот запасать впрок, неважно что – сало или сено, а всегда с лихвой да про черный день. Вот ведь как… Ну а потом отец увез меня к дяде Егору, и Сташиса я стал видеть очень редко – только в каникулы. А жил я у дяди Егора. Эх и замечательно мне там жилось! Все баловали, все старались угодить как только умели, а пуще всех – сам Егор. Управится с работой и – ко мне. Он и на охоту меня брал с собой, хоть и был я еще от горшка два вершка. Этот человек был готов для меня на все – только бы мне было хорошо, только бы не вздумалось мне вернуться домой. Я и не спешил туда. Тем более что родители навещали меня здесь. Особенно отец. Приезжали они на санях, закутанные в тулупы, повязанные платками, шалями, пушистыми от инея. Долго обивали ноги в сенях, стряхивали снег, а потом отогревались у пылающей печки, а дядя Егор, не дожидаясь, когда накроют на стол, выносил им по рюмочке водки, наливал себе, и они выпивали до дна, даже мать пила залпом, хоть и морщилась, хоть поначалу отнекивалась. Всякий раз они привозили промерзшие шары масла, завернутые в тряпицы, а еще – молоко, которое тоже имело вид белых кусков льда. Молоко они собирали неделями, разливали в разную посуду, но чаще всего – в туесы, а затем выставляли на мороз. Замерзая, молоко вдребезги разрывало не только стеклянные бутылки, но даже алюминиевые кастрюли, поэтому лучше всего хранилось оно в берестяных туесках, которые выдерживали и самую лютую стужу. Кроме того, из бересты и вынуть молочную льдинку проще, чем из другой посуды. Этими голубовато-белыми брусками с желтой прослойкой жира, похожей на шапочку, сдвинутую на затылок, бывали сплошь уставлены полки в сенях у дяди Егора. Мы, ребята, любили полизывать да посасывать эти брусочки, иногда откалывали себе уголок, отправляли в рот, а он таял, и все вокруг обволакивалось запахом парного молока и зеленых лугов. Старшие знали это наше пристрастие, а мои родители каждый раз нарочно привозили молоко, замороженное в стеклянных бутылках. Пустые бутылки в тех краях никто не скупал, в деревне они валялись на каждом шагу, а на задворках близ домов их скапливались целые горы. Мороз разрывал бутылку вдоль, стекло отпадало, а мы, детишки, любили брать в руки эти молочные заледенелые бутылочки и ходили с ними по деревне, потихоньку съедая.
* * *
Юлюс спросил, куда я девал шкуры убитых оленей. Я ответил, что оставил их в снегу за зимовьем, так как понятия не имел, что с ними делать. Шкура диких северных оленей ценится выше, чем домашних – меньше линяет, особенно если олень добыт в начале зимы, объяснил Юлюс, и мы пошли за этими шкурами. Когда мы втащили шкуры в избушку и разложили на полу, Юлюс присвистнул. Олени-то – ручные, домашние! Где ты их ухлопал? Я обстоятельно рассказал, где да как, не упустил ни одной подробности, а он показал мне отчетливые полоски чуть ниже голов на этих шкурах и сообщил, что это подстриженный мех, так оленеводы метят свое стадо, подскабливая шкуру ножами. Мы отправились на то место, где я убил оленей. Юлюс долго изучал следы на снегу и наконец решил: здесь кормилось смешанное стадо. Часто бывает, что самцы диких северных оленей отбивают от стада ручных десять – двадцать важенок и отгоняют этот гарем подальше от людей, а со временем оленухи забывают о своем прошлом, дичают, а оленята от них родятся совсем уже дикие, никогда не видевшие человека и не знающие его запаха. Диким оленям вовсе не трудно обзавестись таким гаремом, поскольку дикие и ростом крупней, и силой превосходят своих одомашненных соперников. Видать, и у оленей женский пол чтит мужскую силу, покоряется ей – недаром каждый год часть важенок уходит за дикими оленями в бескрайние просторы тайги. Именно такими и оказались убитые мной оленухи. Теперь я понял, почему после выстрела убежал не весь табун. Та, вторая, важенка осталась, так как выстрел ей не в новинку, «Не удивил ее и выступивший из тайги человек, поскольку она еще не успела одичать, не забыла еще дружбы с людьми, – сказал Юлюс и поддел меня: – Ты радуйся, что хоть так обошлось. А ухлопал бы домашних, не беглых оленей, хозяин бы тебя хоть из-под земли достал, и столько было бы стыда и срама, что хоть на край света беги. Тебе-то что, а меня охотники бы без соли съели, не простили бы такого безобразия».
Мне стало обидно. Я запальчиво огрызнулся:
– Нет того чтобы спасибо сказать – поедом ешь меня, разносишь на все корки. Почем я знаю – дикие они или домашние?
– А зачем у людей голова на плечах?
– Посмотрел бы я на тебя, как ты со своей головой будешь в городе действовать. Станешь посреди тротуара – ни туда ни сюда, пугало огородное!
– Я там, между прочим, ничего не забыл, в твоих городах.
– Было бы чем гордиться! Рыбы хоть своих детей и не знают, зато не забывают родины, каждый год находят к ней дорогу и возвращаются к нерестилищам. А ты?!
– Что – я?!
– Тебе не только на все города наплевать, как ты сам говоришь. Тебе и на родину чихать!
Я думал, Юлюс хлопнет дверью и уйдет, ну в общем, что-нибудь подобное… А он вдруг сел на колоду перед печкой, закурил, долго молчал, а потом проговорил:
– Ты вот все коришь меня Литвой…
– А что? Скажешь, зря?
– Ты говоришь так, будто я ее предал…
– Что-то вроде…
– Лучше бы помолчал, раз уж ничего не знаешь. Ты и представить себе не можешь, да тебе и во сне не снилось, во что нам всем стала Литва, какой ценой заплатили за нее мои родители.
* * *
– В шестидесятые годы наша деревня начала сильно пустеть. Литовцы, латыши, эстонцы бросали совсем еще новые дома, постройки, хозяйство, за бесценок сбывали скот, раздавали соседям утварь, мебель, полные сады-огороды, а сами целыми семьями тянулись на родину. Пустыми домами завладевала деревенская детвора, и постепенно все стекла оказывались выбитыми, избы глядели на улицу, словно черепа, пустыми глазницами, а распахнутые двери жалобно скрипели на ржавых петлях. Это было года через два после нашего возвращения в прежнюю деревню, где мы снова жили в доме, срубленном из звонкой лиственницы, – дядя Егор сберег его для нас в целости и сохранности. Окна и двери избы он крест-накрест заколотил досками, хлев и сарай запер на замок, ворота затворил мощными засовами, обмотал проволокой. Мы нашли все в таком же виде, как и оставили, отец с матерью не знали, как благодарить дядю Егора за такую заботу. На первом и втором году нашего житья на прежнем месте мы все жили вполне благополучно, однако как только соседи потянулись в родные места, моих родителей тоже одолело беспокойство. Они до глубокой ночи засиживались на кухне и все обсуждали, мучительно раздумывали: ехать или повременить, выждать, приглядеться. Как это получится у остальных? Хорошо бы узнать… Мать предлагала обождать, списаться с теми, кто уехал, разузнать, как там да что – как встретили, удалось ли устроиться. Пуще всего она боялась снова оказаться без своего угла, без хозяйства и скотины. Страшно было опять начинать все заново на пустом месте. Отец же утверждал, что другие семьи нам не пример, у каждого своя участь и своя дорога в этой жизни. А лучше всех придумал дядя Егор. Он посоветовал нам съездить на родину, осмотреться на месте, прикинуть, есть ли смысл возвращаться насовсем, а там и решить, как быть дальше. Он обещал приглядеть за домом и нашим добром, покуда мы будем ездить туда-обратно. Что и говорить, совет был разумный – зачем, как говорится, покупать кота в мешке, если можно в этот самый мешок заглянуть, кота разглядеть и даже пощупать собственными руками! Отец ухватился за эту мысль, но не так-то просто было ее осуществить. Съездить в Литву на разведку хотелось всем троим, но неловко было бросать целое хозяйство на одного Егора – мы втроем едва управлялись со всеми делами. Значит, надо было заготовить скотине корма на целую зиму, выкопать картошку, свеклу, морковь, запасти дров. Поэтому было решено: мы едем осенью, когда уладим все хозяйственные дела. Отец с матерью попросили отпуск на это время. Отец написал письмо бывшему соседу Йокубасу Гарнису, а мать – сестре своей, Кристине. Та ответила довольно скоро: она рада, что мы намерены вернуться, как же, как же… О бывшем нашем хозяйстве тетя Кристина ничего сообщить не могла, поскольку давно не бывала в тех краях. От соседа Гарниса ответа не было. То ли не получил нашего письма, то ли переехал? А вдруг – умер? Всякое могло случиться. И теперь вечерами родители только об этом и говорили – как да что. Из бесконечных их разговоров я узнал, кто такие были эти Гарнисы. Как-то от них пришла нам посылка с копченым салом. Помню, отец тогда сказал: настоящего друга узнаешь в беде. Сало замечательно остро пахло и в те трудные дни пришлось нам очень кстати. Йокубас этот был из новоселов. Советская власть выделила ему семь гектаров из угодий бывшего кулака, который вместе со всей своей семейкой удрал с немцами, когда фронт подошел к Литве. В эти семь гектаров входил и небольшой лесок. Йокубас Гарнис вырубил частично этот лесок и вместе с моим отцом соорудил себе маленькую хибарку, всего в одну комнатку, которая служила ему и кухней, и горницей, и даже курятником, поскольку в первую зиму Гарнисы держали в подпечье стайку несушек. Потом Гарнис пристроил к избушке хлевок, завел поросят, козу, взял у отца телку на выплату. Все это – потом, а поначалу этому Гарнису приходилось очень и очень туго. Человек он был сноровистый и работящий, силы у него на семерых, вот он и работал как вол, да еще жену свою Тересу заставлял работать наравне с собой. Хотя трудно сказать, кто кого заставлял – Тереса не уступала ему силой и до работы была жадная не меньше, чем он сам. Отец говорил: «Работают, аж в глазах зелено». Пока шла война, Йокубас мыкался без своего угла, а сейчас у него был, хоть и тесный, а все же свой домишко. Отец отвел ему и боковушку на гумне, чтобы Гарнис мог туда свезти свою рожь. Вроде овина. Рожь эта досталась ему вместе с семью гектарами. Йокубас с Тересой жали рожь, ячмень, сами впрягались в телегу и везли свой урожай на гумно. Была самая страда, и отец никак не мог им пособить. Раньше, правда, лошадей у нас было две, но одну угнали в рейх еще в оккупацию. Больно было смотреть, как обливаются потом Гарнисы, как волокут полную телегу со снопами, а глаза налиты кровью и будто дымкой подернуты. Отец решил трудиться всем сообща и лошадью владеть тоже вместе. Все сразу облегченно вздохнули, труднее пришлось разве что Жучихе – так звали нашу лошадь, черную как жук. Бедная Жучиха не знала отдыха ни днем ни ночью. И никто так не сочувствовал ей, как Йокубас. Уж он ей овса не жалел – сыпал отборного, свежего. Сам ночами обмолачивал этот овес нового урожая, цепом обмолачивал, сам кормил нашу Жучиху и водил ее в ночное, а однажды, честное слово, отец подслушал, как Гарнис разговаривал с Жучихой, будто с человеком: вздыхает, извиняется – прости, мол, меня, скотинушка, из-за меня у тебя работы прибавилось… Отец с Гарнисом замечательно ладил. То да се сделать – Гарнис тут как тут, сам вызывался, просить не надо. И смастерит, и сбегает принесет, если надо, косу там, инвентарь какой… Зимой, когда Жучиха после осенней страды отдыхала в сарае, Йокубас каждый день до рассвета брел по сугробам, чтобы напоить кобылу, вычистить стойло, набить кормушку свежим сеном, а потом расчесывал ей гриву и хвост, чистил шкуру, да так старательно, что наша Жучиха начинала лосниться, точно вороново крыло. Отец не мог нарадоваться такому соседству, и жили они с Йокубасом точно родные братья. Небось и жили бы так весь отпущенный им век, не случись с нами беда, которая перевернула всю нашу жизнь. Хотя, если разобраться, беда эта давно кружила поблизости. Война еще не кончилась, в Германии еще шли бои, начиналась весна сорок пятого года, когда к нам в усадьбу впервые заявились незваные гости – трое с немецкими карабинами наперевес. Отец и подумал: «Неужели немцы вернулись?» Верхняя одежда, правда, наша, деревенская – крестьянские сермяги да полушубки, но подпоясаны ремнями, а на пряжках немецкое «Gott mit uns». Ночные гости на чистейшем литовском языке потребовали сала, колбас, масла и яиц. Отец принес с чердака две полти сала, мать собрала все яйца, отдала целый шар масла, гости сказали: «Спасибо» – и убрались восвояси. Отец видел, как от нас они двинулись прямиком к хибарке Гарнисов, как в маленьком оконце зажегся свет. Наутро, когда Йокубас пришел кормить Жучиху, мы узнали, что соседей пришельцы тоже обобрали. После того нас навещали много раз. То заставят мать испечь картофельный кугелис, то сгоняют отца за спиртным и сидят потом до утра, разговаривают. Мол, всем литовцам надобно объединиться и выгнать русских завоевателей, отстоять свободу и независимость отчизны. Последний раз они нагрянули на пасху. Сами принесли водки, целый вечер распивали, варили яйца в луковой шелухе, расписывали их восковыми узорами. Ночью им вздумалось катать яйца – праздник так уж праздник. Веселье шло полным ходом, когда в дверь громко застучали. За окном раздался голос: «Бросай оружие, выходи по одному!» Гости сразу протрезвели, схватились за автоматы, метнули в окно пару гранат, а сами попытались выскочить, однако двое тотчас же упали, прошитые автоматной очередью, в материнском палисадничке, а третий замер, свесившись с подоконника, будто ноги его приклеились к полу горницы. С той ночи судьба моих родителей круто переменилась…
И вот сейчас мы все трое держали путь в Литву – осмотреться, как говорил отец, да принюхаться. В пути мои родители были очень взволнованны. Жаль было смотреть на них – у матери глаза постоянно на мокром месте, отец разговаривает задыхаясь, они то и дело перебивают друг дружку, обсуждают, куда, к кому зайти первым делом, с чего начинать. Мать предлагала сперва наведаться к тете Кристине, но отец желал во что бы то ни стало увидеть свою усадьбу, ведь только о ней, о брошенном доме, о хозяйстве он думает и говорит все эти дни… В одном самолете с нами летела группа туристов – американских литовцев. И они были не в силах скрыть свое волнение и тоже постоянно прикладывали к глазам платки. Когда самолет приземлился и мы все в сопровождении дежурной прошли к загородке, где выдавали багаж, один пожилой американец подбежал к дереву с облетевшими листьями, бросился на колени и поцеловал пропитанную осенней сыростью почву – так сказать, пядь родной земли. Как одержимые, кинулись лобызать землю остальные туристы, а за ними и мой отец. Пожилой американец снял очки, вытер платком глаза и спросил у моего отца:
– Вы, сударь, тоже из Америки?
– Нет.
– Из Канады?
– Нет, что вы…
– Неужели из Австралии?
– Из Сибири я, – сказал отец. Помолчал и прибавил: – Мы все трое – я, жена и сын – из Сибири мы.
Туристы обступили нас тесным кольцом и принялись жадно разглядывать, точно мы не их соотечественники, а, по меньшей мере, – инопланетяне. Они ахали, изумлялись, норовили потрогать, пощупать нашу одежду. Отец не успевал отвечать на все вопросы. Лишь когда прибыл багаж и все бросились хватать чемоданы, своеобразная пресс-конференция закончилась сама собой, а мы вышли на площадь, разыскали такси. Отец спросил у водителя, согласен ли тот везти нас километров за сто. «Отчего нет, – пожал плечами шофер, – но придется заплатить за обратный путь». «Во сколько же станет? – замялся отец». «Рублей тридцать, не меньше», – уверенно отвечал шофер, совсем еще молодой парнишка. Отец вопросительно взглянул на мать, но та махнула рукой: «Едем!» Это было совсем не похоже на нашу маму: она знала цену и копейке, не то что рублю, а тут – тридцать! Видимо, волнение и жажда поскорей переступить порог родного дома взяли верх над ее обычной бережливостью и рассудочностью. Помню, отец посмотрел на нее удивленно и с каким-то умилением. И мне передалось их волнение. Нас всех просто лихорадка била, до того не терпелось. Ехали молча, но это молчание было выразительней самых пылких слов. Я волновался еще и оттого, что впервые видел землю своих предков. Было странно: выехали мы зимой, а тут еще стояла осень, будто само время повернуло вспять. Был мягкий пасмурный денек, сеялась мелкая морось, казалось, будто с низко нависшего неба кто-то ласково дышит на землю, и это теплое дыхание ложится на стекла окон «Волги», которая везла нас на землю обетованную моих родителей. Деревья стояли почти без листьев, их ветви и придорожные кусты были унизаны сочно набухшими каплями, которые переливались стеклянными бусинками и точно светились изнутри. Иногда попадались по-весеннему зеленые поля озимых, горбатыми волнами разбегалась бурая пашня, мелькали усадьбы, окруженные оголившимися садами, дома были густо утыканы скворечнями, часто попадались аистиные гнезда – то на коньке крыши, то на срезанной макушке высокого дерева, то попросту на столбе. Иногда на лоскутке озимых, где-нибудь между двумя перелесками, можно было увидеть ватажку косуль с белыми подхвостьями. Они не замечали машин, даже не смотрели в сторону шоссе, спокойно лакомились сочными побегами и не боялись даже деревенских собак, хоть те и заливались на разные голоса в ближних усадьбах. Не путало их даже хлопанье дверей. «Косули ручные?» – спросил я. «Дикие», – отвечал водитель. А мне все не верилось. Эти косули вблизи человеческого жилья представлялись мне неким чудом, которое увидишь разве что во сне или в волшебной сказке. Я с малых лет привык, что на косуль охотятся. Ну и переполох поднимался у нас в деревне, когда, бывало, ближе к весне, выйдет из тайги это милое животное, а люди бросятся в погоню. Как спустят собак, как начнут травить… В эту пору косулям трудно спасаться бегством: тонкий наст подламывается под копытами, врезается в ноги…
Сказочно прекрасным казался мне и лес, мимо которого мы ехали. По сравнению с тайгой, где прошло мое детство, эти леса казались ухоженными парками – ни тебе бурелома, ни дремучих дебрей, а сосновый молодняк растет ровными рядами, как бы струнками, просто уму непостижимо, как может вырасти такой лес. Водитель объяснил, что эти деревья – саженые. И это опять-таки было похоже на добрую сказку – до сих пор я знал, что человек выходит в лес с топором. Может, и вправду Литва – сказочный край, недаром же целовали эту землю американцы и мой отец?
Отец попросил водителя остановиться у деревянного мостика, перекинутого через узкий извилистый ручей. «Приехали», – сказал отец и подал шоферу три десятирублевки. Парнишка спросил, не обождать ли – вдруг надумаете ехать назад, например, не застанете тех, к кому ехали. «Мы приехали к себе домой», – осадила его мать, хотя никакого дома поблизости не было видно. Машина развернулась и укатила. Отец взял чемоданчик и пошел к узкой утоптанной тропинке среди столетних лип и коренастых берез. Под ногами шуршали золотые листья, прохладные сгустки тумана мягко тюкали по лицу. Отец шел все быстрее, хотя тропинка круто взбиралась вверх. Мы старались от него не отставать, я слышал, как отец и мать шумно, прерывисто дышат, будто у них перехватывает горло, и у меня самого защемило сердце. Наконец на самой круче отец остановился. Не выпуская из руки чемодана, он оглянулся на мать. Та замерла рядом с ним, и оба они молча уставились куда-то вдаль. Я видел лишь серый луг, покрытый увядшей и полеглой травой, какие-то домики вдали, а посреди луга высокий кряжистый дуб. На этот огромный дуб и смотрели мои родители. «Господи боже мой, избы нету», – промолвил мой отец, будто укорял кого-то. И побрел к этому дубу, медленно, спотыкаясь об эту вялую, отжившую свое траву. Недалеко от дуба торчали полузанесенные землей и заросшие пыреем какие-то камни. По их мертвенному нагромождению с трудом угадывалось, что когда-то здесь стоял дом. Здесь жили люди… Отец обошел замшелые камни, глядя себе под ноги. Можно было подумать, он выискивает нечто, о чем никто, кроме него, и не знает. Потом он вернулся к дубу и прижался к его узловатому стволу. «Жмется, как бездомный пес к человеку», – подумал я. Отец поник у подножья дуба. Вокруг все деревья стояли голые, а у лесного властелина в кроне еще держались побуревшие, будто вырезанные из ржавой жести листья, и они поскрипывали от распыленной в воздухе сырости, роняя крупные капли – шлеп-пошлеп, шлеп-пошлеп… Вообще-то я не падок на сентиментальщину, но в этот миг мне почудилось, что не отец плачет, а само дерево. «Вставай, не сиди – сыро», – мать тронула его за плечо. И отец покорно встал. Мы двинулись к хутору, что виднелся за полем – к Гарнисам, Йокубасу и Тересе. Уже издали нас встретил остервенелый лай. Огромный, с теленка ростом, белый с рыжим пес рвался с цепи, носился полукругом взад-вперед. Серьезная собака – выдерется, не дай бог, из ошейника, разорвет тебя на такие лоскуточки, что и лучшему портному не сшить.
На порог вышла высокая, широкая в кости женщина. Руки она держала под пестрым передником, будто что-то прятала там. Перво-наперво она попыталась унять своего сторожа, но где там – пес заходился в бешеном, хриплом лае. Тогда женщина махнула рукой и сама пошла к нам – кого это пригнала к ней под кров осенняя мгла? Она долго вглядывалась в наши лица, перебегала глазами от отца к матери, но никого не признала. «Неужели правда не узнаешь, Тересушка?» – спросила мать и залилась слезами. Но Гарнене и сейчас не могла догадаться, кто мы. Шутка ли – шестнадцать годков минуло с той памятной пасхальной ночи. Только когда отец назвал фамилию, когда напомнил, что жили по соседству, Тереса Гарнене медленно раскрыла рот, да так широко, будто собиралась проглотить самое малое кочан капусты. Потом она закрыла лицо руками, не выпуская своего передника, а со стороны выглядело, будто она пытается этой тряпкой заткнуть себе рот. В глазах у нее мы увидели не радость и не удивление, а страх, словно перед ней восставшие из мертвых. На нее нашел какой-то столбняк – стояла и шагу вперед ступить не могла. Лишь когда мать сама приблизилась к ней и расцеловала в обе щеки, Тереса Гарнене будто очнулась. Прежде всего она осенила себя крестным знамением, а потом кинулась нас всех обнимать и тащить в дом. Она хватала нас своими большущими, багрово-красными руками и почти силком волокла к двери, а в горнице поснимала с нас полушубки, усадила за стол и не переставая твердила, как испорченная пластинка: «Господи милосердный, Шеркшнасы приехали, господи боже, да ведь это Шеркшнасы, приехали-таки… надо же… Шеркшнасы…» Видимо, никак не могла осознать, что это впрямь мы – живые, настоящие. Когда она перестала суетиться, когда сама плюхнулась на ясеневый стул с вырезным сердечком на высокой спинке, отец задал ей вопрос: «Где же хозяин – Йокубас Гарнис, скоро ли придет с работы?» «Никогда больше не придет мой Йокубас», – ответила хозяйка и зарыдала. Она подвывала, как нанятая, как настоящая вопленница, истово выкликала, причитала, словно Йокубас Гарнис лежал во гробе здесь, перед ней, а не на деревенском погосте. Сквозь рыдания и стоны нам удавалось уловить слово-другое, и наконец из ее бессвязного бормотания мы поняли, что муж ее, Йокубас Гарнис, помер три года назад, в самое лето, что сожрал его рак: уж как Йокубас слег, так и не встал, от самой весны мучился болями, ой как мучился, сам просил господа, чтобы поскорей прибрал. Дальше, всхлипывая да вздыхая, она рассказала, что вырастили они с Йокубасом двоих деточек – дочку да сына, те учатся в райцентре в школе-интернате, там и живут, к матери наезжают по воскресеньям, да еще на праздники, на каникулы. Сама она в колхозе, свинаркой, работа, известно, нелегкая, да грех жаловаться, зарабатывает прилично, ну и сотки кое-что дают. «А вы-то как? Насовсем сюда или погостить?» – спросила она и поглядела на отца. «Видно будет, – ответил он, – приглядеться надо». И стал расспрашивать, кто как поживает, у кого как сложилась судьба. Гарнене чуть успокоилась и принялась обстоятельно описывать, какая тут заваруха была после войны, сколько народу без времени с жизнью простилось, сколько пролито кровушки безвинной да виноватой. «Благодарите боженьку, что ваши очи того не видели, – вздохнула она и задумалась. Потом со значением добавила: – Ведь нет худа без добра, так оно с вами и получилось. Еще как сказать, может, и шкуру бы не сберегли, оставшись на месте, а тут – нате пожалуйста, объявились живехоньки да целехоньки». Она бегала на кухню, ставила чайник, крошила сало, жарила его, била яйца и выпускала их на сковороду, а сама знай вздыхала да качала головой… Внесла на деревянном подносе большую яичницу и поставила посреди стола, погремела тарелками, раздала вилки и с жаром принялась потчевать: «Да вы закусите, заморите червячка, пока поспеет тушеная капуста с домашними колбасками». В ее суетливой хлопотне, в словах, которые она сыпала скороговоркой, сквозило какое-то непонятное нам беспокойство. Она и сидела, – словно не на стуле, а на муравейнике: все скок да скок, все ах да ох, будто снизу ее иголками колют. Иногда она вдруг срывалась со стула, вроде бы в кухню, но, не добежав до двери, снова садилась на богатый светло-желтый стул с высокой спинкой. «Может, мы не вовремя, Тереса?» – спросила мать, заметив ее беспокойство. «Нет, что вы, что вы! Правда, мне надо бы ненадолго отлучиться, – сказала Тереса, – на ферму и сразу обратно, но это не беда, а ты, соседушка, последи за обедом, как в старое время, помнишь, когда мы с покойным Йокубасом у вас ютились, ведь помнишь?» «Как забыть», – вздохнула мать и пригорюнилась – видать, вспомнила то давнее время. Уже с порога Тереса Гарнене крикнула: «Я правда на минуточку, быстренько сбегаю и посидим, спокойно, как люди, о многом надо переговорить». Она в самом деле скоро обернулась, но выглядела еще более неспокойной, чем перед уходом. Принесла целую корзину бутылок: водки, пива, лимонада. Сама разливала по стопкам, сама предлагала выпить за возвращение, горкой накладывала на тарелки тушеную капусту, толсто кроила колбасу. И говорила, говорила без умолку, казалось, больше всего она боится тишины. Если отец или мать вставляли свое слово в разговор, Гарнене будто не слышала их, потому что глядела она прямо перед собой, и было видно, что мысли ее где-то очень далеко.