![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ryby-ne-znayut-svoih-detey-244755.jpg)
Текст книги "Рыбы не знают своих детей"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
– Не плачь, слезы тут не помогут, дите ты мое дорогое, – говорил он, поглаживая плечи, нагибаясь к ней все ближе. – Никогда не позволю обижать тебя… Не стоят они твоих слез.
Он целовал мокрые от слез щеки, она не защищалась, не отталкивала и не вырывалась из сильных объятий, словно и впрямь нашла убежище или надеялась найти его. И в то же время почувствовала себя такой одинокой, что тоска еще сильнее сдавила горло, и слезы так и текли, губы ощущали их солоноватость, она сама схватила его сильную руку, прижалась щекой, словно ребенок к отцу. А он поднимал ее голову, целовал в лоб, щеки. Сквозь слезы, как сквозь туман, она видела его подбитый глаз, съехавшую набок кепку и растрепанные волосы… Потом пряди волос упали ей на глаза, она губами почувствовала его жадные, горячие губы, захватывающие дыхание, еще мгновение, и она умрет, задохнется, захлестнутая этим долгим поцелуем, притиснутая его тяжелым, словно свинец, телом. Но он сам оторвал губы, опрокинулся и жадно хватал воздух, а она забыла о своем горе, все отодвинулось куда-то в сторону, женское чутье подсказывало о надвигающейся опасности. Словно стремясь начисто выбросить из головы и забыть навсегда все только что происшедшее и то, о чем нашептывало женское чутье, она напрямик спросила:
– Как ты думаешь, Винцас, Стасис жив?
Наверняка он услышал в ее словах еще и другой смысл или намек, потому что глянул на нее странными, вдруг посерьезневшими глазами, смотрел долго, словно стараясь отгадать сокровеннейшие мысли, а потом сказал:
– Ясно, жив.
– Откуда ты знаешь?
– Если б был мертв – показали бы. Велели бы опознать.
– Как опознать?
– Обыкновенно. Показали бы труп и спросили бы, узнаешь ли своего мужа. А если не показали, значит, жив… Хотя от этого ни тебе, ни нам всем лучше не будет… Ты прости, что так говорю, но лучше уж он был бы… – Не закончил мысль, умолк, но она все поняла.
Гнедая тащилась нога за ногу, колеса скрипели по песку, иногда громыхали по корням сосен, вылезшим на поверхность земли, шишковатым и морщинистым, словно руки старого человека.
У песчаного пригорка Гнедая вдруг остановилась, словно не в силах тянуть глубоко увязающие колеса.
Агне хотела сойти с повозки, но Винцас оказался проворнее. Он бросил вожжи, схватил ее в охапку, снял с повозки, но не поставил на землю, а держал на руках, почти касаясь лицом ее щеки. Она слышала глухое прерывистое дыхание, видела его прищуренные, затянутые дымкой глаза, и ей стало страшно.
– Пусти, – сказала она, не узнавая собственного голоса.
Он только упрямо покачал головой, еще сильнее сжал в объятиях и понес на опушку.
– Ты что надумал, Винцас? Пусти… Пусти, говорю тебе!..
Она извивалась в его руках, но он или не слышал, или ее слова совсем затуманили, замутили разум, – глаза налились кровью, приоткрытым ртом он ловил воздух, пока не упал на колени в вереск.
– Винцас, я прошу… – задыхаясь, все еще упираясь руками в его грудь, шептала она, чувствуя, как уходят последние силы…
Потом она лежала, закрыв глаза, не желая видеть ни его, ни лес, ни голубое небо – ничего во всем мире. Хотела умереть. Мысленно призывала смерть и тихо плакала. Слезы пробивались сквозь закрытые веки, теплыми струйками катились по вискам, щекам, и она с ужасом думала, как теперь надо будет жить. Винцас, все еще с трудом переводя дыхание, нагнувшись, целовал мокрые глаза и шептал:
– Агнюке ты моя… Господи, не надо слез… Агнюке… Нет у меня никого дороже на этом свете.
Целовал мокрые щеки, сильными ладонями сжимал голову, плечи, гладил грудь, руки, скользя все ниже и ниже, и она почувствовала, как страсть снова полыхнула из всех его напряженных мускулов, из приоткрытых губ, тянущихся к ее губам… Сжалась как пружина, ногами отбросила его в сторону и, вскочив, захлебываясь злобой, крикнула:
– Отвернись!
Он ошеломленно смотрел на нее мутными глазами, а она еще злее повторила:
– Отвернись!
И он ничком упал в вереск, впился ногтями в песчаную землю.
Такого и оставила его на поляне, неторопливо ушла по песчаной дороге, провожаемая недоумевающим взглядом Гнедой, удивляясь, что все еще жива, что ничто кругом не изменилось: пели и насвистывали дрозды, где-то долбил дерево дятел, над зубчатыми вершинами леса простиралось бескрайнее голубое небо, светило солнце, под ногами поскрипывал песок, из него тут и там пробивались покрытые пухом цветки прострела, лес источал густые запахи… Правда, ничто не изменилось на этой земле, а ведь должно было все провалиться в преисподнюю, исчезнуть, обратиться в выгоревшую черную пустошь, на которой нет места ни для пения птиц, ни вообще для жизни.
* * *
Он проснулся, открыл глаза, но кругом стоял густой мрак, и некоторое время он не понимал, где находится. Потом нащупал слежавшийся матрас, грубые жерди нар… Спертый, сырой, затхлый воздух тяжелым дерном давил грудь, и, если б не посапывание мужчин, можно было подумать, что захоронен живым. До слуха иногда доносился странный звук, напоминающий стон больного, который внезапно прерывался и снова повторялся; казалось, что кто-то скрипит зубами. А где-то далеко неугомонно шумит и бушует море, поднимая волну за волной.
Он лежит с открытыми глазами, глядя в кромешную темень, и вдруг понимает, что это беснуется в лесу буря и не больной стонет, а над головой рвутся корни сосен. Он не остерегаясь, может, даже слишком шумно, скатывается с нар, чувствует босыми ногами холодный и сырой пол, ощупью пробирается к двери, но на полпути слышит голос Шиповника:
– Ты куда?
– Свежего воздуха впущу глоток, – говорит он, не останавливаясь, не поворачивая головы, словно ожидая выстрела в спину. Почему-то все время преследует страх получить в спину пулю.
– Здесь и впрямь задохнуться можно, – соглашается Шиповник.
В открытую дверь врывается волна освежающего воздуха и шум разыгравшейся бури. Стасис всей грудью вдыхает свежий воздух, смотрит через дверной проем в ночь, видит в лунном свете летящие растрепанные, будто разорванные верхушками деревьев, тучи, сгибаемые ветром сосны, видит одинокий куст, можжевельника, и пронзает мысль: Клен стоит. Никак не выходит он из головы. Трудно придумать что-нибудь абсурднее. Все закономерно. За все надо платить высшую цену. Не только за подвиг, но и за человеческую слабость. Цена та же, но непреходящие ценности разные… Именно она, непреходящая ценность поступка человека, все решает, – как ни подходи, какие аргументы ни приводи, лишь она – единственное мерило, позволяющее познать силу и слабость человека. Не дай бог такой жизни и такого конца, какой постиг Клена. Если правда, что уже при рождении мы отмечены роком, то для Клена было бы лучше вообще не родиться.
– Чего не спишь? – раздается глуховатый голос Шиповника.
– Не хочется.
– Почему?
– Откровенно?
– Конечно, откровенно.
– О Клене думаю… Ну, и о домашних все вспоминаю.
– Понятно. О домашних все мы думаем… А почему Клен тебе покоя не дает?
– Не понимаю, на что он мог надеяться.
Шиповник молчит, наверно, думает. Не хочет просто так ерунду пороть. Клен всем разбередил мозги, нелегкую загадал загадку. Хочешь или нет, но ищешь ответ на вопрос – как жить дальше?
– Оставь дверь приоткрытой, – говорит Шиповник и приглашает: – Если не хочешь спать, иди сюда, поговорим.
Стасис смотрит на плывущие в лунном свете клочья облаков, на сосны, сгибающиеся под порывами ветра, на одинокий куст можжевельника, потом снова ощупью пробирается по узкому проходу к своим нарам.
– Так что ты о нем думаешь?
– Сказал уже… Не понимаю, на что он мог надеяться.
– Каждый человек на что-то надеется. Такова его природа. Мне кажется, и Клен до последней минуты не терял надежды.
– Но, отправляясь сдаваться, на что он мог надеяться?
– Думаю, здесь усталость виновата. С шестнадцати лет он гнил в этом проклятом болоте… Весной сорок первого записался в комсомольцы, а летом наши его к стенке поставили. Не уложили вместе с евреями только потому, что согласился взять винтовку и их расстрелять. Всю немецкую пору вроде пса бездомного: куда посылали со смертью – туда и шел… А когда пришли русские, ничего другого не оставалось, как в лес. Три года здесь промыкался. Не шутка!
Стасис подумал, что он редко слышал голос Клена. Все они были неразговорчивы, но Клену словно кто-то рот зашил. Перед смертью собирался было что-то сказать, но что – теперь уж никто не узнает.
– Устал он, смертельно устал, – вздохнул Шиповник, и можно было подумать, что они оказали огромную услугу Клену, избавив его от этой смертельной усталости.
– Наверно, верить перестал, – сказал Стасис, понимая, что ходит над пропастью.
– Во что верить? – насторожился Шиповник.
– В будущее.
Шиповник долго не отвечал, словно заснул. Стасис снова услышал, как рвутся в земле корни сосен, как завывает в вентиляционной трубе буря.
– Усталый человек становится равнодушным ко всему, даже к собственной судьбе… С такими далеко не уйдешь. А вера в будущее – точка опоры для всех нас.
– Кто знает, когда что будет, – сказал Стасис.
– Этим летом… судя по радио.
– Которое уже лето!
– Ты сомневаешься?
– Я только говорю, что уже неоднократно обещалось…
– Однажды случится… Я тебе откровенно скажу: если б не святая вера – никто бы здесь не сидел. Все мы верим, что американцы от разговоров перейдут к делу и, как в этой песне поется, «снова будет свободной Литва».
– А если разговоры так и останутся разговорами? – сказал он, понимая, какую затеял игру.
– Мне не нравятся твои речи.
– Я только спрашиваю…
– А я тебе отвечу: ни один бы не пошел в лес, если б не верил в американскую помощь. Что мы одни можем? Только с их помощью освободим Литву. Они обещают нам помочь, и мы свято верим, что доживем до этого дня… Ты теперь наверняка думаешь: а что будет, если не доживем? Так я тебе скажу: ничто не принесет Литве большего вреда, чем эти невыполненные обещания. Ведь за всю минувшую войну не погибло столько литовцев, сколько за эти послевоенные годы… И с той, и с другой стороны. Не сдержать обещания… Это было бы бесчеловечным преступлением, равным предательству целого народа. Гуманная демократия Америки никогда не решится на такое преступление… Да еще на виду у всего человечества! Это святое дело, понимаешь?
– Понимаю, – откликнулся он.
– Не знаю, как ты, но многие литовцы не понимают этого. Вот, скажем, твой брат. Мы знаем, что и стрибаки сидят за его столом, а он старательно служит Советам, позволяет вырубать наши леса, но мы его не трогаем не потому, что он иногда помогает и нам, умеет держать язык за зубами, а потому, что таких, как он, большинство. Пусть они себе ведут двойную игру, для нас главное, чтобы были больше или меньше связаны с нами. Пока что этого нам достаточно, хотя, конечно, только пока… Мы понимаем таких двуличных: думают одной рукой гладить одних, второй – других, чтобы, когда придет время, могли сказать: мы поддерживали партизан Литвы. Другие, смотри, и бумажонками запасутся… А если бы все дружно, весь народ поднялся за свою свободу, то давно все было бы кончено…
– Сказал же, что одни мы бессильны, что без американцев…
– Да, без американцев ничего не сделаем, но если бы мы все как один поднялись, то создали бы условия для американского вмешательства. Понимаешь?
– Понимаю. Но кто знает, интересуем ли мы американцев?
– Это, брат, не только вопрос Литвы. Американцы поддержат нас, только надо самим сплотиться. Увы, такого единства пока что нет… Но большевики сами помогут нам в этом.
– Дураки они, что ли?
– Они не знают литовца… литовского хозяина. Думают, что загонят всех в колхозы и конец. Мол, все станут голенькими колхозниками и некому будет поддерживать нас… Мне кажется, они жестоко ошибаются, просто не знают, что за зверь этот наш хозяин.
Он вспомнил, что Шиповник говорил об этом и в ночь клятвы, когда первый раз ходили на Костаса Жаренаса. Тогда тоже сказал, что никто не знает, кто такой на самом деле литовский хозяин.
– Люди как люди, – сказал Стасис и нарочно зевнул, будто эта тема мало волновала его.
– Нет, малыш, литовский хозяин – это такая тварь, какой нигде больше не найдешь. Как у нас в Каунасе говорили: мужик за цент готов вошь до Риги гнать…
– Хозяева, кто бы они ни были, всегда бережливы…
– Многое ты понимаешь! Я расскажу тебе, чего ты не видел и не слышал… Никогда никому не рассказывал, даже вспоминать не хочется, но раз уж так получилось, то знай: нет твари страшнее, чем эта порода.
Он слышал, как Шиповник чиркнул спичкой, видел, как вспыхнул огонек, освещая крючковатый нос, наморщенные брови. Вскоре в темноте глазом зверя засветился кончик самокрутки.
Он слушал, вспоминая годы оккупации и простых литовских крестьян, которые, рискуя жизнью, скрывали, вырывали из когтей смерти и еврейских детей, и бежавших из плена русских солдат, но промолчал, не проронив ни слова. Хотелось спросить: так за какую Литву ты страдаешь, словно загнанный волк, почему льешь кровь литовцев, каким путем хочешь добиться единства народа, если классовая основа для тебя неприемлема, а над национальной и сам потешаешься, не веришь в нее? Хотелось спросить, чему же научил нас исторический, вчерашний, наконец, сегодняшний опыт; где искать друзей, где врагов, где найти точку опоры для дальнейшего пути всего народа? И еще хотелось спросить, почему он, всегда возвеличивавший литовский народ над всеми остальными, прямо к небу возносивший, вот теперь презрел всех селян своей родины.
– …Мы, литовцы, живем, как бы смирившись с мыслью, что наш народ раньше или позже исчезнет с карты мира, хотя никому об этом не проговариваемся, даже себе… И притворяемся особенно ярыми защитниками нации. А на самом деле грызем друг друга. Каждый печется только о себе: пусть хоть сам дьявол властвует и хозяйничает в Литве, лишь бы давал мне жить…
Шиповник рассмеялся и закашлялся. Потом, переведя дыхание, с нескрываемой иронией продолжал:
– Вот в чем наша беда. Каждый умный руководитель государства знает, что народу нужна большая, общая для всех забота, если он хочет идти вперед. У нашего народа таких забот с избытком. И они не выдуманы, а поставлены самой историей, но наш окостеневший разум даже не пытается разобраться в них, все живем по старинке: по мне – хоть сам черт, лишь бы не мешал… Если не лень – впусти еще свежего воздуха.
Он добрался до захлопнутой ветром двери, распахнул ее и удивился, увидев зарю. Изредка налетали порывы ветра, словно догоняя уходящую бурю, закручивали кроны сосен, гнули к земле стройные стволы молодых деревьев. На далеком краю болота над темной стеной леса алым пламенем полыхала заря. И одинокий куст можжевельника уже не напоминал приговоренного к смерти Клена… Лежит, бедняга, в трясине, погруженный с мешком камней. Будто он мог бы выбраться из топи и пойти в волость с потертым воззванием об амнистии сдаваться… Долго, видать, носил с собой этот листок бумаги, который чуть ли не в клочья истерся… Как Кучинскас пронюхал о намерениях Клена? Словно привидение, появился в это утро, пошептался с Шиповником, потом тот и прижал Клена, а Клен даже не пытался защищаться, так и погиб, не раскрыв рта.
– Оставь дверь приоткрытой, – раздался голос Шиповника, и он понял, что это приказ вернуться на свои нары.
Поплелся назад и лег. Пытался заснуть, но перед глазами стоял Клен, тревожили мысли об оставленном доме, Агне, семье брата. Повернулся на другой бок, чтобы Шиповник не видел лицо, лежал неподвижно, словно глубоко уснувший человек. Через приоткрытую дверь в бункер текла освежающая утренняя прохлада. Лежащий рядом Крот сладко причмокивал губами, словно ребенок. Одна его рука была зажата между колен, а вторая, свесившаяся с нар, казалась мертвой. Он засмотрелся на эту крупную и толстопалую ладонь. Всю жизнь Крот батрачил на кулаков, но, видно, так и не понял ничего. Иначе не очутился бы в этом змеевнике. Даже поджигая бывшие хлева Пятрониса, скорее всего, он чувствовал лишь слепую сладость мести за пережитые когда-то унижения и обиды. И, носясь с пылающим жгутом сена, не подумал, что не Пятронисово добро сжигает, а имущество подобных себе деревенских горемык. В его башке ума ни на грош. Все вмещается в кулак с толстыми тупыми пальцами. Он мечтает потом, когда придут американцы, устроиться начальником полиции волости. Закатывает к почерневшему потолку бункера свои круглые глаза и часами бредит, как он тогда заживет. Клевер насмехается над ним, потому что твердо убежден, что не кому-нибудь, а именно ему достанется кресло начальника полиции… И этот, как оказалось, не из богатых. Рядовой середняк, каких большинство в литовских селах. Получается, что не размеры собственности предопределяют выбор человека в это сложное и запутанное время. В человеческом сознании не бывает резких перемен. Тут, словно в курной избе, пропитаны вонью потолок, стены и пол. Как и в этом бункере – проветривай не проветривай, а все равно отдает плесенью и сыростью. Кажется, ими пропитаны не только постель и одежда – сам пропитан ими до мозга костей, и никак от этой вони не избавишься. Собственность человек может потерять за мгновение, а мировоззрение – как горб у убогого: только болезненная операция поможет, и то не всегда… Шиповнику наверняка уже не помогла бы. Даже страшно, когда подумаешь, сколько злобы и желчи в сердце этого небольшого человечка. Зол на всех. Даже здесь, в бункере, он словно волк в собачьей своре. Вечно оскалившийся, недоверчивый, ходит боком, словно боится повернуться, подставить незащищенную спину… Да и все здесь будто убогие какие-то или больные. Клен был умнее. Тот хотя бы под конец понял всю безнадежность и бессмысленность такой жизни. Кто знает, молился ли он, просил ли у бога надоумить американцев, чтоб те, ни на что не глядя, немедля сбросили атомные бомбы. «Литве много не надо, хватило бы одной», – вздыхал Крот почти ежедневно. О!.. Эта свисающая ладонь не дрогнула бы, так и смела бы все даже с родной земли, не говоря уже об остальных странах. Как смела она Клена. Весь день ходил оскалившись, будто совершил хорошее дело. И все хихикал: атом не подводит – хряк, и кончено, все. Даже Клевер избегал его, противно было смотреть на эту глупую тупую рожу… Одним ударом дубинки сломал шейные позвонки. Клен свалился с приоткрытым ртом, так и не успев ничего сказать. Потом прикончили, словно скотину, и – в топь. Три чахлые сосенки рядом стоят – по ним можно будет найти эту проклятую трясину… Неужели Клен сам проговорился Кучинскасу? Непохоже. Слишком замкнутый был. Разве что пьяный проболтался. Как еще Кучинскас мог пронюхать? Может, и Билиндене могла послужить. Говорят, Клен навещал иногда избу вдовы. Клевер все любопытствовал, заслуживает ли еще Билиндене греха? Утешителем вдов прозвал Клена. А какая у него настоящая фамилия, никто не скажет. Шиповник наверняка знает, но ведь не спросишь. Может, и Кучинскас знает. Не кто другой, а он – глаза и уши Шиповника. Все видит, все слышит, всюду успевает. Во что бы то ни стало надо живым взять. С него и начать, чтобы не успел предупредить других, и сам поведет, куда требуется, даже к их начальству, чтоб его болото…
Свесившаяся ладонь вздрогнула, поднялась к груди, ногтями, словно бороной, скребла, разрыхляла заросший колючей шерстью подбородок. Наконец Крот проснулся, сел на нарах, спустил почерневшие ноги, тер, позевывая, запухшие глаза, чмокал губами, а потом сказал:
– Капуста снилась… Кажется, таз умывальный наложили для меня, я ем, черпаю и черпаю, и никак не наемся. А кислятинка горло прочищает, душу освежает… Если б на самом деле подсунули, ей-богу, я бы с целым тазом управился.
– Подсунут тебе, жди, – из угла загудел Клевер.
– Что подсунут?
– Знаешь, что подсовывает человек для целования.
– Ты даже моему сну завидуешь.
– По мне, хоть марципаны жри, только своими дурными речами не морочь другим голову.
– Слюнки текут?
– Пошел ты!..
Неизвестно, чем кончился бы их спор, но вмешивается Шиповник. Каждый раз ему приходится тушить разгорающуюся ссору. Достаточно мелочи, не так сказанного слова или косого взгляда, чтобы они сцепились не на шутку. Точно собаки в одном мешке, вот-вот схватят друг друга за глотку. Особенно в такие дни, когда все голодные, как теперь.
Он осторожно выбирается в тесную дверь бункера, долго оглядывает простирающееся кругом болото, потом на четвереньках ползет к мшистой поляне, волоча за собой оружие. Вершину холма целый день согревает солнце, пробиваясь сквозь редкие кроны сосен. Каждый раз, забираясь на холм, он непроизвольно вспоминает двух змей, вспугнутых в бункере в то раннее утро, когда он впервые очутился здесь. Выбираясь из темного, провонявшего гнилью и сыростью бункера, они и впрямь напоминают ползучих гадов, вылезающих погреться на солнышке. В детстве, выгоняя весной коров, они часто находили на мху или песке проселка свернувшихся змей, били их, иссекали прутьями или забирали живыми, зажимая головы расщепленной палкой, и, засунув в бутылки, несли в деревню. Теперь казалось, что их тоже пригвоздила рогатиной к земле опустившаяся с высей безжалостная рука.
Бушевавшая ночью буря вымела небо: чистенькое, без единой тучки и такое прозрачное, что даже голова кружится при взгляде на бескрайнюю голубизну. «Все под тем же небом живем, всех то же солнце согревает и тот же дождь омывает», – думает он, вытянувшись на мшистом ковре, заложив руки под голову, чувствуя, как приятное тепло заливает все тело, глаза закрываются, ресницы слипаются, словно смазанные клеем…
– Идет, – вырывает из дремы голос Крота, – идет, наконец-то идет, толсторожий дьявол.
Он переворачивается на живот, тяжелыми, словно наполненными песком, глазами смотрит на дальний край болота, где среди темных сосенок белеет одинокий ствол березы. И правда березка качается, словно в бурю. Успокаивается, а через минуту снова сгибается, трясется, – Кучинскас подает знак. Немного погодя и сам он показывается, вылезает из леса, словно черный жук, и топает через оголенное пространство болота по лишь ему известной тропе. Никто другой не знает эту тропу. Может, и Шиповник не знает. Во всяком случае, так он говорит. Ближайшая дорога в большие леса. До их островка безопасным путем можно добраться с любой стороны, но надо идти по открытому месту, откуда ты для каждого как на ладони. Эта тропа самая близкая, но не дай бог выбрать ее. Трясина на трясине. И все качается, прогибается; не знаешь – не суйся, угодишь прямо в преисподнюю. Как-то, проводив Кучинскаса, они попытались пройти по его следу, но недалеко ушли. Пятиметровые жерди уходили вглубь до самой верхушки. И никакого знака, никакого следа не осталось, все заровняла, затянула тина. Для жителей Паверсме сюда за клюквой этот путь самый близкий, но они делают большущий крюк, на многие километры, никто не ходит напрямик. Только Кучинскас бог знает как отыскивает тропу. Но и он без жерди ни с места. Несет ее, ухватившись поперек руками, словно циркач, балансирующий на канате. И качаются перекинутые через плечо два мешочка. Идет, будто иголку ищет: несколько шагов вперед, потом в одну, в другую сторону, кажется, собрался повернуть назад, но вдруг снова идет вперед, опять в сторону, будто с завязанными глазами.
Как всегда, Кучинскаса встречает Шиповник, о чем-то разговаривает без посторонних, а они все лежат во мху и смотрят издали. Клевер ворчит: какие тут могут быть тайны, когда все одной веревочкой связаны, на одном суку сидят. Кроту не терпится посмотреть, что в этих мешочках Кучинскаса, он гадает, даже давится слюной, подумав о копченом окороке. И чем дольше они там шепчутся, тем большая тревога охватывает. Кажется, что непременно говорят о нем. Черт знает, какие сведения может собрать этот Кучинскас у только одному ему известных людей. Он не спускает глаз, по жестам, по лицам пытается отгадать, не угрожает ли опасность, невольно притягивает автомат, который, словно в наследство, остался ему после смерти Клена. Автомат – не винтовка… Кто знает, как поступил бы Клен, будь у него в руках автомат? Но его позвал Крот, и он вышел, словно барашек, оставив автомат в бункере. Потом уже было поздно. Крот заломил руки, а Шиповник обыскал, вытащил из-под подкладки пиджака сложенную, истертую листовку, словно самим Кленом подписанный смертный приговор.
Они поднялись на холм, миновали его хребет, и Кучинскас сбросил с плеч ношу.
– Гостинцы, ребята, – сказал, словно вернувшись с ярмарки.
Крот кинулся развязывать мешки, достал из них ковриги домашнего хлеба, копченый окорок, колбасу и под конец пузатую резиновую грелку, будто здесь есть больные, нуждающиеся в согревающем компрессе. Но булькающей грелке Крот обрадовался больше, чем колбасам или окороку. Даже пробку не вытащил, только понюхал и расцвел:
– Самогончик!
– Оставь пока! – сказал Шиповник и сел рядом. – Хорошие новости пришли, – добавил и снова замолчал, разжигая любопытство.
– Уже американцы начинают? – не вытерпел Клевер.
– Нет. Раньше середины лета не начнут. Но столько ждали, подождем и до середины лета… Жаренаса, ребята, мы все-таки ухлопали, вот что! В больнице окочурился прислужник Советов. Не радуешься, Бобер?
– Я давно его похоронил, – отозвался как можно равнодушнее, словно и впрямь судьба Костаса Жаренаса его занимала не больше прошлогоднего снега. Слушал рассказ, как нашли его люди, истекающего кровью, в беспамятстве, не так уж далеко от дома, как везли в волость, а потом – в окружную больницу, но все слова, казалось, предназначались не ему, а его второму «я», который сейчас лихорадочно думал: «Пришел в сознание перед смертью или нет? Если заговорил – что сказал и кто слышал его слова? Неужели наши ребята не догадались взять его под свою опеку, подальше от лишних глаз и ушей?..»
– Попытались другого председателя на его место найти, но никто не идет. Нагнали мы страху. Говорят, весь колхоз разбежался, будто зайцы. Думаю, расхотелось им. Чего доброго, навсегда. Словом, наши усилия не пропали даром. За это можно и по чарке пропустить. Нарежьте, ребята, хлеба, колбасы, стаканы принесите… А окорок сварим, Надо будет щавеля набрать, видел я, уже пробиваются листики.
Он принялся нарезать хлеб, чтоб не ходить в бункер. Возьмешь с собой автомат – вызовешь подозрение, а остаться без оружия не хочется. Может получиться, как с Кленом. Всякого можешь ждать, когда появляется Кучинскас… А хлебушек пахнет рожью и домом. Мария такой печет. Спросил бы, как они там, но чувствует, что не следует, – если знают что-то, сами скажут. Но проходят минуты, такие тяжкие, давящие, а ни Шиповник, ни Кучинскас даже издали разговора не заводят, хотя в прошлый раз обещали непременно разузнать. Говорят о развалившемся колхозе, нюхают пахучую колбасу, чмокают губами, начисто позабыв о нем и о своих обещаниях. Плохо. Совсем плохо, когда знают, что ждешь вестей, но тебе ничего не говорят. Или там большая беда, или тебе не доверяют и только выжидают момент… Удобный случай они все равно найдут, как ни остерегайся. Все равно подкараулят, спящего удавят, даже не успеешь проснуться. Наверняка об этом они и шептались вдвоем… Лучше самому напасть. Когда все будут заняты едой и выпивкой. Более подходящего случая не дождешься. Все расположились вкруг, словно специально рассаженные. Кучинскаса следовало бы оставить. В его руках все ниточки. Достаточно было бы его одного взять живым, потому что, наверно, знает побольше самого Шиповника. Лишь бы удалось, лишь бы все до конца… Думать и ждать больше некогда. Прикончить спящих? Но до ночи и сам можешь не дожить. И Кучинскаса потом лови. Без него лучше не возвращаться. Никто бы не простил этого. Не велико утешение, что ухлопаешь троих, а вся банда останется, и без Кучинскаса никто тебе дорогу не покажет. За этим ты сюда и пришел, чтобы всех можно было взять. Некогда рассуждать. Потом будет поздно. Повесят камень на шею, и будешь лежать на дне трясины, никто даже не узнает, где искать. Кучинскас наверняка с телегой. Не потащит ведь такой груз на себе. Лошадь оставил где-нибудь в лесу. На его телеге и поедешь до волости. Важно живым его туда доставить. А заговорить-то заговорит, когда прижмут хорошенько. Только как бы по пути не сбежал, связать надо. Силен как бык. Такого не так-то просто связать. Придется под автоматом гнать. Ну а если вздумает бежать?..
Он смотрит на Кучинскаса, на его красную крепкую шею, но так и не может решить – станет тот убегать или нет, потому что из бункера вылезает Крот с чашками в обнимку. Не стакан один, а чашки несет. И голубую с белыми цветочками – Клена. Тем лучше. Сразу всем нальет, и руки у всех будут заняты. Сам нальет. Потом отложит в сторону грелку и сделает то, зачем пришел сюда и чего терпеливо ждал эти бесконечно долгие месяцы.
* * *
Она стояла у кровати и смотрела на его приоткрытый рот, сложенные на груди руки, и вдруг екнуло сердце, словно стояла она перед обряженным покойником. Перекрестилась даже, сама не понимая почему – от страха или гоня от себя черные мысли. Он и правда был не похож на себя: впалые щеки, под глазами круги, все лицо будто восковое. И нос вроде бы вытянулся, заострился… Не приведи господи. Сколько ночей без сна. Как еще ноги волочит? Каждый день возвращается на рассвете, валится на часок – и снова на ногах, целый день по лесничеству хлопочет, а к сумеркам – опять в лес. Будто белены объелся. Ни убеждения, ни просьбы не действуют. И на кой черт эти кабаны, если за них надо платить такой ценой? Разве есть нечего? Полно. На чердаке, слава богу, и сала, и окороков, и колбас вдоволь. Пропади они пропадом, эти кабаны. А может, кабанами только прикрывается? Вдов теперь полны углы. Но и волк в своей деревне овец не задирает. Негде ему тут развернуться, разве что в другие деревни шастает. Да слух пошел бы, от людских глаз не скроешься. И за юбками он никогда не бегал: ни перед свадьбой, ни после. Но как знать: седина в бороду – бес в ребро. Не приведи господи. Неужели это так? За Агне мыльными глазами следит, при встрече даже в лице меняется, но ведь жена брата, грех смертельный. Тьфу, гадость какая-то в голову лезет. Она, бедняжка, словно некрещеная душа, места не находит. Меня зовет, лишь бы не оставаться ночью одной в пустом доме. И ластится, как ребенок, и слезами заливается… Не дай бог такой жизни. А может, тронулась? Целыми днями из избы в избу с этими газетами, книжками бегает и бегает, а люди, увидев издали, двери затворяют, впустить боятся, связываться… А она – словно слепая, будто эти записки с угрозами вовсе не ей писаны… Живем, как соломенные вдовы, одну ночь здесь, другую – там. И есть мужья, и нет их. Ей-то, горемыке, еще хуже, хоть и мне не сладко. За полгода будто кто подменил человека. И тот же, и вроде чужим стал. Деревня нарадоваться не может: красиво они живут, не ругаются, не дерутся… Знал бы кто! Уж лучше отругал бы, поколотил, а потом и приласкал, свою мужскую обязанность не забывал… Не дай бог такой жизни, целыми днями бродит с опущенной головой. Буркнет словечко и опять молчит. У кого теперь мало забот? У всех по горло, все мы вроде зайцев, с открытыми глазами спим, все, будто мыши, малейшего шороха пугаемся. Конечно, ему тяжелей, чем другим. Между молотом и наковальней живет. Лесничий лесничим и останется. Ни те ни другие не дают покоя. Куда ни пойдут, все сюда. Будто через вокзал, табунами ходят. И все требуют, угрожают, пугают… Не приведи господи…